– Коли сам бегаешь от врагов, дай мне хоть один полк! Накручу хвост Замойскому, чтоб и дорогу забыл ко Пскову. Он потому и стоит, что погнать его некому. Войско дай, говорю тебе!
   Иван Васильевич, откинувшись на высокую спинку низкого стула, немощно загораживался от слов сына левою рукою, как от ударов хищной птицы. Заслонял глаза, темя, слабо отмахивался и вдруг совершенно обмяк, помертвел и принялся манить Ивана уж и не рукою, а только шевелящимися пальцами.
   Иван смолк, виновато прижал руки к груди, пошел к отцу, опустив по-овечьи голову, раскаиваясь в недержании обидных слов.
   Тогда-то и полыхнули навстречу овну змеиные, сожравшие человеческое счастье глаза. Иван Васильевич изогнулся и, выхватя правою рукою из-за спинки стула костяной жезл, принялся бешено тыкать сына, метя в голову.
   – Мятежник! Выкормыш захарьинский!
   Борис, обмиравший в стороне, почуя собачьей натурой своей, что пришел час жертвовать жизнью хозяина ради, кинулся между отцом и сыном, и подлый царский жезл с копьем на конце не раз и не два вошел в его тело. Но поздно! Поздно! Царевич, обливаясь кровью, гулькая что-то по-голубиному, невнятно и примиряюще, рухнул на колени, завалился. И последнее, что видел Борис: глаза, подернутые пеленою.
   – Не жалей меньшого Ивана, – утешила мужа Мария Григорьевна, – он бы творил то же, что и отец. Тебя первого во грех бы ввел.
   Борис согласно покачал головой. С Марией Григорьевной поговорить всегда интересно. Первые годы с ужасом в груди и жил и спал. Но привык. Коли с Грозным было привычно, чего же к красавице Марии Григорьевне не привыкнуть… Пробовал тишайше сбивать ее со своего подколодного следа, куда там! Читает в душе как по писаному, лучше уж не сердить.
   – Помолимся? – сказал он ей.
   – Помолимся. – Глазами в лоб ему уперлась, будто пестом тюкнула: до слез разжалобился. Мужик в слезах – как баба в соплях. С души воротит.
   Зажег свечи перед образами, принялся шептать молитвы, глуша в себе былое. Но знал: обернись он сей миг – за спиною его, ухмыляясь, стоят двое: Иван Васильевич и Малюта.
   – Приложился бы ты ко святыням, что привез патриарх Иеремия, – посоветовала Мария Григорьевна.
   Он обрадовался и совету, и самой тревоге за него: не все-то ему печься о доме своем, о царстве, о народе. Он-то хоть единой душе жалобен? Ах, умница Мария Григорьевна! Милый человек, с душою как гладь колодезная. Урони песчинку, и от песчинки круги пойдут.
   Взявши жену за руку, повел ее Борис Федорович в заветную сокровищницу, где хранились не золото, не жемчуг, не светоносные каменья, но святыни.
   Константинопольский патриарх Иеремия, вчистую разоренный турецким султаном, приехал в Россию за милостыней. У патриарха за долги и дом взяли, и храм. Привез он с собою панагию с мощами и с крестом, сделанным из дерева Иисусова Креста. В ту же панагию были вшиты часть одежды Христовой, часть копья, коим кололи римские солдаты тело Иисусово, части трости и губки, на которых было подано Иисусу питие, называемое отцом «желчь с уксусом», часть тернового венца и три пуговицы с одежд Богородицы.
   Поцеловал Борис Федорович святыню, будто к самим Христовым страданиям приложился. Но в тот самый миг, когда растворилась его душа Божеству, померещилось ему лицо князя Тулупова, опричника и советника царя Ивана Васильевича. В ушах залаяло, хуже чем наяву, и понеслась любимая царская потеха – травля собаками зашитого в медвежью шкуру, обреченного на муки человека.
   – Что ты бледен стал? – перепугалась Мария Григорьевна.
   – Новгородского архиепископа Леонида вспомнил, – косноязычно пролепетал Борис Федорович, о Тулупове помянуть не смея.
   – Крест целуй! Древо Креста Христова! – прикрикнула на супруга Мария Григорьевна, и он был послушен. Прикладывался по порядку ко всем мощам, привезенным Иеремией: к левой руке по локоть святого Якова – одного из сорока мучеников, к малому персту с руки святителя Иоанна Златоуста, к частице мощей мученицы Марины антиохийской, к кости из глазницы мученицы Соломонии.
   – Ну что ты раздумался? – утешила, дыша женским добрым теплом, добрая жена. – В такой-то день поминать разное… А уж коли худое вспомнилось, вспомни и доброе. Не знаю другого в Русской земле, кто был бы щедрее тебя в милостыне. Помнишь, посылали подарки вселенским патриархам? От царя Федора царьградскому Иеремии убрусец в жемчуге, а от слуги, от Бориса от Федоровича, – сорок соболей, да кубок серебряный, да ширинка в жемчуге. Иерусалимскому Софонию от Федора – убрусец да четыре сорока соболей, а от слуги, от Бориса Федоровича, – хоть и сорок соболей, да ценою четырех сороков дороже. От Марии Григорьевны – ширинка, от Федора Борисовича – кубок, от Ксении – Спасов образ в дорогом окладе… И антиохийскому патриарху, и александрийскому – то же самое. Бела твоя душа, все отмолено, открещено. Не томись, не казнись – вольно живи. Уж не слуга ты боле, царь!
   – Царь! – улыбнулся Борис Федорович и погладил жену по щечке. – Царица ты моя! Умница! Государыня!
   – А коли так, пошли за царский стол царские кушанья кушать.
   – С охотою, – сказал Борис Федорович, но тотчас встала посреди потемок его души смурная, пьяная харя князя Тулупова.
   Всего-то и шепнул Борис царю Ивану Васильевичу – упаси боже! – не оговаривая, истинную правду: «Князь сегодня нож точил, к тебе собираясь». Кто ножа не точил, идя к Грозному: тупым ножом человечью шкуру не обдерешь, а в те поры царев двор был не хуже живодерни.
   Царь Иван поместья Тулупова, старого любимца, молодому любимцу пожаловал.
   – Я ведь все монастырям отдал, – сказалось вслух само собой.
   – Ты про что? – не поняла Мария Григорьевна.
   Борис Федорович, осердясь на свою оплошность, ответил в сердцах:
   – Не поцарствовать мне, как Федору царствовалось. Он, блаженный человек, думами себя редко обременял, а тут и на миг единый отдохновения нет. Муха прожужжит, и муху держи в голове.
   – Зачем тебе царствовать, как Федор царствовал? Что полено, что Федор! Царство ему небесное!
   Борис в ярости чуть было не затопал ногами, в горле булькнуло, хотелось орать одно только слово: Дура! Дура!»
   Улыбнулся.
   И за столом улыбался, хрустел заморскими миндальными орешками да еще плавничок от карасика жареного отщипнул.
   – Нет, Мария Григорьевна! Нет, моя царица! Не благородство царствует, не ум, но кровь, – думал он вслух свою навязчивую думу. – Федор мог быть поленом, ветром, инеем, и все же царство лепилось к нему, как банный лист. Он Богу молился, а золота в казне через край. Он в колокола бил, а царство прирастало не по дням, а по часам.
   – Потому что и чихнуть было нельзя не по-твоему! Все! Все свершалось премудрым твоим разумением.
   – Иные пробовали своим-то жить. – И снова татарское проступило в лице Бориса. – Ты права, царство стояло так, как я хотел. Но мне оттого не легче, Марья! У Федора Ивановича был Борис Федорович, а у меня, Бориса Федоровича, Борис Федорович только и есть.
   И подумал: «Чего же это я теперь на жену не посмел крикнуть? Малюта, чай, уж в прах рассыпался».
4
   В царских палатах, в царской постели спать бы как на облаке. Но не шел сон к Борису.
   Не хуже летучей мыши слухом и всею чутью своей осязал он кремлевский терем. Каждый темный закуток, каждую дверь, каждое окошко. Не выдержал. На цыпочках прокрался к потайному глазку, проверил стражу: не дремлет ли?
   Лег, ухнул в сон и тотчас выскочил из него, как из ледяной проруби.
   – Господи! Что же это я? Какого татя жду? За какое зло? Какие ковы мне уготованы? Да кто посмеет даже подумать о Борисе дурно, когда на царство призван народом от всех русских земель?! Стены крепки, стража надежна, войско со мной и Бог со мной, ибо разве не я, Борис, дал русской Церкви патриарха?
   Принялся перебирать, как четки, добрые дела. И дела эти, великие и малые, воистину милосердные, незамутненные и прямые, как лучи небесного света, бились о серую Стену Тщеты, которая тайно, но незыблемо стояла в его душе, разгородив душу на две половины.
   – Царь я, о Господи! Твоим промыслом царь! – шептал Борис и выставлял Богу ум, дородство, прозорливость, величие помыслов! Богатство! – Ты меня, Господи, всем наградил и одарил! Царь я! Царь! Для всех желанный, жданный, всеми признанный.
   Как звезда, переливалась живыми огнями живая сторона души, а за Стеною, за Тщетою было глухо, темно и ледовито. За той Стеной, коли с Грозным равняться, пустячки, полугрехи. Своей волей своих рук даже в крови животины не замарал. Но сама Стена убивала в нем царя. Иван Грозный творил содом и гоморру у всех на виду, творил и каялся.
   – Ни единого золотника нет в тебе царской крови, – сказал Борис и успокоился.
   И встала перед ним Поганая лужа.
   Летний июльский день. Ему нет двадцати лет, но он уже совсем неподалеку от царя. Царь на коне, а он, Борис, трепещущий от желания исполнить любую волю государя, тоже на коне, и с ними еще полторы тысячи конных, жаждущих царской воли. Поганая лужа под стенами Кремля, день рыночный, людный. Видя, что площадь берут в тиски, народ кинулся врассыпную. Да поздно! Куда ни поворотись – пики в грудь… И, когда движение замерло в безысходности и когда люди попадали на колени, не зная, как еще себя защитить, царь Иван Васильевич сказал им:
   – Хотел я вас, гордых москвичей, истребить, как истребил изменников-новгородцев. Да сложил с вас мой гнев, ибо сыскал врагов. Вот и скажите мне, правильно ли я делаю, что собираюсь срубить измену под корень?
   И закричали люди, чтобы спасти себя:
   – Живи, преблагой царь!
   – Наказуй врагов своих по делам!
   – Руби приказную строку! Колесуй!
   Тогда вывели на Поганую лужу три сотни избранных царем на казнь.
   – Со всеми до ночи не управимся! Тишает мое сердце. Незлонамеренных милую. Отпустите их. Пусть поглядят, что будет с теми, кто на своего царя нож точит.
   Сто восемьдесят человек – мелкую приказную строку – отделили от обреченных и пустили в толпу. Остальным вычитывали вины.
   Первым поставили под скрещенные, врытые в землю бревна печатника Висковатого.
   Иван Михайлович был из простолюдья, своим умом достиг государственных высот. Правил Посольским приказом многие годы и столь мудро, что Грозный любил его, как себя. Да все же чуть меньше, чем себя.
   Вина Висковатого заключалась в том, что спросил государя: «За какие козни опричники моего брата казнили? Чего ради людей истребляешь?» И Грозный ответил: «Я вас еще не истреблял, я только начал. И уж постараюсь всех вас искоренить, чтоб и памяти вашей не осталось».
   – Поди скажи печатнику, пусть повинится да попросит хорошенько прощения! – Грозный глянул на Бориса, и Борис на всю жизнь сохранил в себе тот взгляд.
   Может, без крови бы тогда обошлось, но печатник закричал с креста:
   – Будьте прокляты, кровопийцы! Вместе с вашим царем будьте прокляты!
   – Режьте его! – прошептал Грозный. – По кусочку режьте! Чтоб знал меня!
   Длинный, белый как кость палец уперся в самую душу Бориса. И он отрезал от Ивана Михайловича, как все. И царевич Иван был там и тоже отрезал, и сам Иван Васильевич, все, все, покуда опричник Реутов не перестарался, отхватил полбока. И тотчас был он взят под стражу, пожалел, дескать, царева врага.
   Вторым отделывали казначея Никиту Фуникова. На него то кипяток лили, то ледяную воду. И он, Борис, сам избрал черпак с кипятком. Ради царского удовольствия.
   – Господи! Что бы ледяной воды-то не почерпнуть?
   Всякому из ста двадцати царь сам назначал казнь. Ни одного не убили попросту и так же, как предыдущего.
   Борис знал: за ту кровь, за старание на той Поганой луже получил он от Ивана Васильевича дворовый чин оруженосца и Малюту Скуратова в тести. Все свое будущее. И шапку Мономахову тоже…
   Но ведь Поганая лужа обернулась Красной площадью. Забыл народ старое имя. Забыл ли Бог старые службы Борисовы, царя ради исполненные?
   Слова эти не застревали в окаянной глотке, но они были – ложь. После царя Ивана разделила душу Стена.
   – Пусть не будет мне покоя, лишь бы сыну драгоценному Федору Борисовичу на престоле сиделось прочно и вольготно.
   Встал с постели, вышел к охране.
   – Кто-то мне вчера сказал, будто татаре на украинах объявились. Не ты ли, Агап?
   Спальный стражник отрицательно потряс головой.
   – Будто бы сам хан испытать нашу силу вознамерился? Вы, до утра не откладывая, поспрашивайте. Из дворовых кто-то говорил. Хана встретить надо по-русски.
   Человека, знавшего о готовящемся набеге, не нашли, но утром вся Москва гомонила не хуже перелетных птичьих стай.
   Был первый день апреля. А уже на следующий к царю пожаловали народные депутации: от дворян, от гостей, от черных сотен.
   – Помилуй, великий государь Борис Федорович, защити от басурмана!
   Хан Казы-Гирей ведать не ведал, какое замечательное и огромное действо разворачивается на веселых, на зеленых брегах Оки в его грозную честь.
   Рати сходились со всей Русской земли, как перед Куликовской битвой. Люди с тех давних пор расплодились, и на предлагаемые сто тысяч хана Годунов выставил полмиллиона. При царе Федоре ему уже приходилось отражать нашествие Казы-Гирея. За ту победу царь пожаловал его кубком Мамая, взятым на Куликовом поле. Борис позаботился, чтобы о его награде знал каждый ратник.
   К войску царь прибыл 2 мая. Лично объезжал заставы, смотрел оружие, лошадей, награждал увесистым жалованьем примерных за примерность, нерадивых – чтоб радели. Когда платят тютелька в тютельку, то и сам ты тютелька. Когда же ты в цене, то царь вроде бы по имени тебя знает.
   В июне по просохшим дорогам подошли обозы с продовольствием. Борис Федорович велел поставить в чистом поле столы и принялся славить грозное свое войско царскими пирами. На каждый пир собирали по семидесяти тысяч гостей. Ели, пили, у кого сколько силы было. Весело ждали крымцев. И они наконец пожаловали. То было посольство мурзы Алея.
   Всю ночь ратники палили в небо из ружей, из пушек. Разразилась гроза, но куда грому небесному до грозы человеческой.
   Утром измученных бессонницей послов повели к Годунову. Царский шатер от посольского стана был в семи верстах, и все эти семь верст мурза Алей и его товарищи ехали через сплошной строй ополченцев, стрельцов, немецких солдат, а позади строя проносились конники. Большего ужаса мурза Алей за всю жизнь свою не изведал: Крыму конец! Перед такой силой сама Турция не устоит.
   Посол Казы-Гирея ухватился за мир как за спасительную соломинку.
   Встречали Бориса в Москве колокольным звоном и всеобщей радостью. Победа была одержана небывалая: съедены многие тысячи возов отменного продовольствия, выпито – вторая Ока.
   Не так уж это и глупо – воевать с пустым местом. Хан Казы-Гирей не о набегах теперь думал, боялся, как бы на него не набежали.
   1 сентября, в праздник Нового года, патриарх Иов помазал Годунова миром и возложил на его главу царский венец.
   И потрогал Борис венец на голове своей, и сорвалось с губ его румяных:
   – Бог свидетель – не будет в моем царстве бедного человека! Последнюю рубашку разделю со всеми.
   За ворот себя потряс, жемчугом шитый.
   Видно, и в звездный час свой не чуял царь Борис в себе царя. Совесть требовала от него платы за венец. Большой платы, ибо получен не по праву, а одним только хотением.
   Борис готов был платить: дворянам и соглядатаям, боярам и простолюдью, патриарху и самому Богу.
   Слово, говорят, не воробей, у царя и подавно. Ту рубашку с жемчугами и впрямь пришлось вскоре отдать.
5
   Уж такие злодеи Россией правили, каких мир в веках не видывал. Правили великой прохвосты и блаженные дурачки. При дурачках только и было покойно. От умных да ученых, кто хотел добра не себе одному, происходило всеобщее непотребство, разор и голод.
   Умный царь тем и слаб, что умен. Править государством, полагаясь на ум, великая бессмыслица, ибо каждый новый день – это новый мир, вчерашнее правило для него уже негодно.
   В конце концов гнездо, собранное по веточке, падает наземь и лежит на виду у всех, смятое ударом, залитое разбитыми яйцами. То, что было принято за Стену, – всего лишь мираж Стены.
   Царь Борис смотрел на Москву, на царство свое с птичьего полета, с высшей точки на всем пространстве Русской земли: с колокольни во имя Иоанна Предтечи, еще только-только завершенной, но уже прозванной в народе Иваном Великим.
   А кто строил?
   Борис улыбнулся, но цепкие глаза его сами собой отыскали дворы Романовых, а потом и двор Василия Шуйского.
   Уж чего-нибудь да затевают затейники против ненавистника своего.
   Приложил к глазам руку, шутовски вглядываясь в помельчавшую московскую жизнь.
   «Ишь копошатся!»
   И разглядел черную срамную колымагу, на которой возили по городу, всем напоказ, схваченного за руку взяточника.
   – Господи! Помоги одолеть злое и неразумное! – сказал громко, чтоб стоящие в стороне звонари и телохранители слышали разговор царя с Богом.
   Однако пора было на землю.
   Царь Борис задолго готовил, обстраивая подпорками и хитрыми клиньями, Большой день, в который совершалось сразу несколько дел, важных сами по себе, но еще более важных для главного царского дела, сокровенный смысл которого был известен одному устроителю.
   Уж чего-чего, а отвести глаза Годунов умел.
   Словно бы случай свел в один день пришествие к царю ливонских изгнанников и патриарха Иова.
   Иов явился в сильном смущении, ему надлежало высказать Борису укоризны.
   Подойдя под благословение, государь, по-детски радуясь встрече с патриархом, будто не видел его на всенощной, взявши его за руки, повел в малую комнату показать новую книгу «Цветная триодь», только что вышедшую из типографии Андроника Невежи. Борис знал, с чем пожаловал Иов, и пожелал вести разговор с глазу на глаз. Иов потел, вздыхал и наконец принялся хвалить государя:
   – Слава тебе за доброту к православным! Слава тебе, что не забываешь народа простого, неразумного. Как запретил ты хлебным вином торговать кому ни попадя, так и беды меньше. Все русские беды от вина!
   – Я готов помиловать десять разбойников, нежели одного корчмаря! – откликнулся на похвалу Борис. – Потому и надобны школы! Зная цену своей голове, разумный человек пропивать ума не станет.
   Иов побледнел, примолк, Борис тоже замолчал. Минуты шли, разговора не возникало, и тогда патриарх пополз с лавки на пол, пока не бухнул на колени. И заплакал:
   – Не надо школ! Не надо русских людей в немцев переделывать!
   – В каких немцев?! – закричал Борис и хватил книгою по столу. – Господи, отчего я в России царь? Уж лучше бы у самоедов!
   Иов плакал и твердил свое:
   – Одежду носят куцую, брады бреют. Муж без брады! Боже! Уж и не поймешь, кто баба, кто мужик. Немцев в Москве куда ни ткнись. Спаси, государь, Россию! Не погуби!
   Борис подбежал к Иову, утер ему слезы, посадил на стул, вложил ему в руки новую книгу.
   – Мы с тобой умеем читать, и ладно. Не будет школ! Зачем корове пшеница, коли к сену привыкла. Кого царь забыл, того Бог не оставит. – И вдруг голос так и звякнул, как сталь о сталь. – Смотри, отче, не перечь моей посылке дворян в учение. И так не все ладится. В Англию хотел шестерых отправить, поехали четверо, в Любек пятеро, шестой в монастырь сбежал. Во Францию теперь собираем. Государство без ученых людей все равно что православие без храмов. Ты об этом, святой отец, и сам знай, и других наведи на ум.
   На том беседа закончилась. Пришел дворецкий и доложил:
   – Пожаловали ливонские дворяне и граждане. Числом тридцать пять человек. Ждут царя во дворе, ибо все они изгнанники, одеты как придется и потому идти во дворец не смеют.
   – Зови всех к столу, – распорядился Борис. – Скажи, да слово в слово: хочу видеть людей, а не платье.
   Чем только не потчевал оборванцев! В слове им ласка, кушанья на золоте, на серебре, обещания одно другого краше. А за что? За то, что нерусские? Иов кряхтел да тер прозябший нос скатертью.
   После яств в Столовую палату принесли ткани, соболей, было роздано жалованье, грамоты на поместья.
   – Дворяне у меня все князьями будут! – пылал от своих щедрот Борис. – Мещане дворянами. От вас же одного хочу: молитесь за мой Дом и не предавайте.
   Дворянин Тизенгаузен в восторге от Бориса поклялся от имени всех ливонцев умереть за такого царя!
   – Мы видели в твоем царстве, великий государь, среди сонма счастливых и всем довольных людей только одного огорченного. Его провезли по улицам города.
   – То взяточник, – объяснил царь. – Я люблю всех моих подданных равной любовью. Гнев же мой – на взяточниках, сокрушающих порядок, и на корчмарях, потакающих пороку.
   Пора было из-за стола, и все помолились Богу, а духовник Борисов сверх того прочитал, к удивлению Иова, совсем новую молитву:
   – «Да пошлет Господь душевное спасение и телесное здравие слуге Божия, царю, Всевышним избранному и превознесенному, самодержцу всей Восточной страны и Северной; о царице и детях их; о благоденствии и тишине Отечества и Церкви под скипетром единого христианского венценосца в мире, чтобы все иные властители пред ним уклонялись и рабски служили ему, величая имя его от моря до моря и до конца вселенныя; чтобы россияне всегда с умилением славили Бога за такого монарха, коего ум есть пучина мудрости, а сердце исполнено любви и долготерпения; чтобы все земли трепетали меча нашего, а земля Русская непрестанно высилась и расширялась, чтобы юные, цветущие ветви Борисова Дома возросли благословением небесным и непрерывно осеняли оную до скончания веков!»
   – Хороша ли молитва, святейший? – спросил государь Иова. – Нет ли в ней такого, что неугодно твоему слуху? Все ли слова верны, так ли стоят?
   – Хороша молитва! – ответил Иов, не умея возразить человеку, коему был обязан и саном митрополита, и патриаршеством. С глазу на глаз, может, и сказал бы чего, но при многих людях, при иноземцах! Спохватился: – Благословляю всех читающих молитву, всех слушающих. Да будет истина сих слов угодна Господу Богу.
   Борис преклонил голову перед Иовом и вдруг положил ее, тяжелую, ему на грудь.
   – Припадаю к тебе, как к отцу. Не о себе пекусь, о процветании и крепости государства. Ты, святой отец, уж постарайся, пусть читают молитву во всех домах, на всех трапезах, на всех вечернях, на всех праздниках за первыми чашами. Не грех Церкви помнить царя, который помнит Церковь. Кто и где возводил колокольню выше Ивановой? Нашей с тобою!.. Народ со всей земли идет поглядеть на чудо.
   В тихой немощи покидал Иов царские палаты. Покинувши, приосанился – негоже от царя хмурым выходить. Приосанился с натугою, ради людей, а на крыльце-то уж совсем просиял. Господи! Зачем ходил – все исполнено. Царь обещал школ не заводить. Стало быть, слушает своего патриарха. Да и молитва складная.
   Борис тоже был доволен прожитым днем. Добыл Дому своему тридцать пять ретивых заступников. Федору – опора, ее нужно готовить исподволь, пока время есть и казна нескудна.
   Перед сном спели с Марией Григорьевной новую молитву, крестясь на образ Спаса Нерукотворного.
   Трижды спели.
   А как легли, Мария Григорьевна спросила:
   – Помнишь, слух был о царевиче Дмитрии?
   У Бориса даже дыхания не стало.
   – Ты чего? – всполошилась Мария Григорьевна. – Врача, что ли, покликать?
   Подождала, выпросталась из-под одеяла, и тут схватил он ее за бок железной рукой. Так крутнул, что в глазах потемнело, однако ж не пикнула. Голосом спросил ровным:
   – О чем это ты?
   Мария Григорьевна взяла Бориса за ручку и, целуя, заговорила быстрым холодным шепотом:
   – Приезжала ко мне княгиня Марья, мать Митьки Пожарского. Была она в гостях у княгини Лыковой, а та своими ушами слышала от жены князя Скопина-Шуйского, как жена князя Шестунова у себя в людской застала прохожую странницу и та говорила, будто царевича Дмитрия за час до смерти подменили. Потому-то царица Манька Нагая и вопила притворным воем, потому всех и поубивали, кто правду сказать мог.
   – Где же он, царевич Дмитрий? – спросил Борис пересохшей глоткой. – Отчего не объявится? Не попросит своего? Мы бы ему, боясь Бога и любя корень Рюриковичей, с радостью вернули бы то, что не наше.
   Теперь примолкла Мария Григорьевна.
   – Так отчего же он не объявляется? Где его искать, чтоб взять за белые руки да отвести на высокий московский престол?
   – Говорят, время не пришло, – тихо откликнулась Мария Григорьевна.
   Борис вздохнул, повернулся на бок.
   – Коли так, давай спать. А княгинюшкам своим подскажи: пусть их мужья говорунов слушают и мне сказывают. Мне всякое слово знать дорого. И худое и доброе. Я за глупости не накажу, а вот за утайку пусть доброго к себе отношения не ждут.
6
   Первым приехал с доносом на князей Лыкова и Голицына князь Дмитрий Пожарский. Князья крепко полоскали Борисово имя за царскую награду холопу Воинке.
   Уж чего наговорил холоп Воинка на своего господина князя Шестунова, про то один Годунов знал. О верности государю и о кознях Шестунова объявлено было принародно с крыльца Челобитного приказа. Воинке государь пожаловал поместье и взял в свою службу, в дети боярские.
   Шестуновым, однако, от царя ни опалы, ни укора. Да уж лучше бы, кажется, тюрьма, чем еженощное ожидание царевых слуг. За столом ложка из рук валится, мысли в голову не идут. Родня и близкие люди от тебя шмыгают, как мыши от кота. Дом торчит на виду у всех хуже зачумленного.
   Всколыхнулась Москва от той Воинковой славы, как брага. Та же бражная вонь пошла, та же пена безобразная изо всех щелей, из тьмы подполий полезла наружу. Кинулись холопы в кремлевские приказы на господ своих с изветами. Стрельцы на стрелецких голов, дворяне на полковников, приказная строка на дьяков, попы на архиереев, бояре на бояр, жены боярские на жен боярских, девы на дев. Словно все только и ждали, когда в доносчики позовут.