Страница:
Когда Ваня доел второй банан, показ сюжета «Обед» завершился. Экран заполнился синевой, и лишь секунд через двадцать возникла новая картинка. Она тоже шла без звука. Действие происходило, по-видимому, в каком-то спортзале, судя по дифрам, отмечавшим время, примерно через час после обеда. Ваня и Валерка занимались на тренажерах, мышцы качали. Кто-то, появлявшийся в кадре только как некая фигура неясных очертаний, составленная из квадратиков, вероятно, тренер или инструктор, похоже, руководил тренировкой, ребята слушали его, улыбались и кивали, а потом продолжали занятия.
Этот сюжетик продолжался всего секунд двадцать, а затем сменился следующим. Показали, как Ваня в компании с Русаковым в бассейне плавает. Там тоже время от времени появлялось нечто составленное из кубиков, чью рожу, очевидно, было нежелательно обнародовать. Бассейн тоже показывали недолго.
Четвертый и последний сюжет шел со звуком. Кроме того, Ваня здесь явно знал о том, что его снимают, но не смотрелся скованно, говорил сам по себе, а не озвучивал придуманный кем-то текст. И даже чуть-чуть кривлялся.
Его запечатлели за столом, на фоне какого-то книжного шкафа. Снимали сюжет около шести вечера, то есть когда Соловьев-старший со своими сопровождающими уже подъезжал к областному центру. Из этого следовало — у Антона Борисовича логическое мышление развито было хорошо, — что кассета приехала к Тихонову почти одновременно с прибытием Соловьева-старшего, а может быть, и чуть позже, например, в то время, пока гость в бане парился.
Звуки родного голоса, конечно, отца растрогали, но вот содержание речи сыночка повергло его в недоумение.
— Здравствуйте, мама и папа! — весело произнес в камеру Ваня без особых признаков волнения или уныния на лице. — Наверно, вы там переживаете, мучаетесь, волнуетесь, а зря. Я — вот он, никуда не девался, живой, здоровый, чего и вам желаю, как говорил товарищ Сухов Екатерине Матвеевне. Не надо меня искать, мне здесь хорошо. А то я вас знаю, вы начнете милицию будоражить, всякие там органы (хихикнул), а это может только все испортить. Они сами меня ищут, но будет лучше, если не найдут. Живу я хорошо, кушаю нормально, занимаюсь спортом. Мне говорят, что это видеописьмо дойдет очень быстро, так что сами увидите, как и что у меня обстоит сегодня. Не знаю, как это письмо к вам попадет, но придет оно через хороших людей, с которыми вам, наверно, нужно подружиться. И еще, не думайте, что я тут заложник или что-то такое. Я сам это выбрал, мне это по жизни надо. В конце концов, мне уже двадцатый год идет, могу я сам для себя образ жизни выбирать или нет? Поэтому еще раз прошу: не вмешивайтесь, не пытайтесь меня найти и забрать отсюда. Это может и мне повредить, и вам. Вот, папа-мама, гляньте на этот шрам и вспомните: я упрямый!
Ваня закатал рукав и показал белую полоску на том месте, где он когда-то резал себе вены.
— Такие письма вам еще не раз придут, расскажу, что смогу. Можете и сами записаться на видак, мне дадут посмотреть. До свидания, не жалейте меня и не плачьте, все нормально и здорово. Счастливо!
Ваня помахал рукой и исчез с экрана.
Пока ошарашенный папа переваривал выступление своего чада, Эдуард Сергеевич вынул кассету и выключил моноблок.
— Вот видишь, — вздохнул он сочувственно, — такая нынче молодежь пошла. Ты его кормил, поил, учил, воспитывал, а он такие речи говорит. Ведь видно же, что его не заставляли. Сам все говорил, по своей воле…
— Этого я еще не знаю, — мрачно произнес Соловьев, — может, его там напоили или накололи чем-нибудь…
— Не обманывай себя, — посоветовал Тихонов, — не дурак ведь, наверняка сообразил бы, что он под кайфом говорит. Нет, тут все чисто.
— Непонятно мне, — Антон Борисович потер лоб, — чего этим, которые его держат, нужно? Я бы, если б уж стал такой спектакль разыгрывать, так первым делом попросил бы пацана сказать перед камерой условия освобождения. Мол, дорогой папочка, передай такому-то дяде столько-то тысяч долларов налички там-то и тогда-то. А если не передашь, то эти дяди мне головку отрежут и пришлют тебе в посылке. Так вроде бы обычно дела делаются.
— Это обычно… — многозначительно осклабился хозяин:
— А здесь, должно быть, необычное что-то.
— Хорошо. — Соловьев решительно хлопнул себя по коленке. — Кассету тебе привез кто-то? Знаешь ведь, сукин сын, кто — там эти господа А и Б? Можешь меня с ними свести, уточнить условия и все прочее?
— Попробую… — вздохнул Тихонов. — Хотя, сказать откровенно, разговаривать надо не с ними.
— А с кем?
— С Иванцовым Виктором Семеновичем, облпрокурором…
ГОСТЬЯ-4
ДЕСЯТЬ ЛЕТ ТОМУ НАЗАД
Этот сюжетик продолжался всего секунд двадцать, а затем сменился следующим. Показали, как Ваня в компании с Русаковым в бассейне плавает. Там тоже время от времени появлялось нечто составленное из кубиков, чью рожу, очевидно, было нежелательно обнародовать. Бассейн тоже показывали недолго.
Четвертый и последний сюжет шел со звуком. Кроме того, Ваня здесь явно знал о том, что его снимают, но не смотрелся скованно, говорил сам по себе, а не озвучивал придуманный кем-то текст. И даже чуть-чуть кривлялся.
Его запечатлели за столом, на фоне какого-то книжного шкафа. Снимали сюжет около шести вечера, то есть когда Соловьев-старший со своими сопровождающими уже подъезжал к областному центру. Из этого следовало — у Антона Борисовича логическое мышление развито было хорошо, — что кассета приехала к Тихонову почти одновременно с прибытием Соловьева-старшего, а может быть, и чуть позже, например, в то время, пока гость в бане парился.
Звуки родного голоса, конечно, отца растрогали, но вот содержание речи сыночка повергло его в недоумение.
— Здравствуйте, мама и папа! — весело произнес в камеру Ваня без особых признаков волнения или уныния на лице. — Наверно, вы там переживаете, мучаетесь, волнуетесь, а зря. Я — вот он, никуда не девался, живой, здоровый, чего и вам желаю, как говорил товарищ Сухов Екатерине Матвеевне. Не надо меня искать, мне здесь хорошо. А то я вас знаю, вы начнете милицию будоражить, всякие там органы (хихикнул), а это может только все испортить. Они сами меня ищут, но будет лучше, если не найдут. Живу я хорошо, кушаю нормально, занимаюсь спортом. Мне говорят, что это видеописьмо дойдет очень быстро, так что сами увидите, как и что у меня обстоит сегодня. Не знаю, как это письмо к вам попадет, но придет оно через хороших людей, с которыми вам, наверно, нужно подружиться. И еще, не думайте, что я тут заложник или что-то такое. Я сам это выбрал, мне это по жизни надо. В конце концов, мне уже двадцатый год идет, могу я сам для себя образ жизни выбирать или нет? Поэтому еще раз прошу: не вмешивайтесь, не пытайтесь меня найти и забрать отсюда. Это может и мне повредить, и вам. Вот, папа-мама, гляньте на этот шрам и вспомните: я упрямый!
Ваня закатал рукав и показал белую полоску на том месте, где он когда-то резал себе вены.
— Такие письма вам еще не раз придут, расскажу, что смогу. Можете и сами записаться на видак, мне дадут посмотреть. До свидания, не жалейте меня и не плачьте, все нормально и здорово. Счастливо!
Ваня помахал рукой и исчез с экрана.
Пока ошарашенный папа переваривал выступление своего чада, Эдуард Сергеевич вынул кассету и выключил моноблок.
— Вот видишь, — вздохнул он сочувственно, — такая нынче молодежь пошла. Ты его кормил, поил, учил, воспитывал, а он такие речи говорит. Ведь видно же, что его не заставляли. Сам все говорил, по своей воле…
— Этого я еще не знаю, — мрачно произнес Соловьев, — может, его там напоили или накололи чем-нибудь…
— Не обманывай себя, — посоветовал Тихонов, — не дурак ведь, наверняка сообразил бы, что он под кайфом говорит. Нет, тут все чисто.
— Непонятно мне, — Антон Борисович потер лоб, — чего этим, которые его держат, нужно? Я бы, если б уж стал такой спектакль разыгрывать, так первым делом попросил бы пацана сказать перед камерой условия освобождения. Мол, дорогой папочка, передай такому-то дяде столько-то тысяч долларов налички там-то и тогда-то. А если не передашь, то эти дяди мне головку отрежут и пришлют тебе в посылке. Так вроде бы обычно дела делаются.
— Это обычно… — многозначительно осклабился хозяин:
— А здесь, должно быть, необычное что-то.
— Хорошо. — Соловьев решительно хлопнул себя по коленке. — Кассету тебе привез кто-то? Знаешь ведь, сукин сын, кто — там эти господа А и Б? Можешь меня с ними свести, уточнить условия и все прочее?
— Попробую… — вздохнул Тихонов. — Хотя, сказать откровенно, разговаривать надо не с ними.
— А с кем?
— С Иванцовым Виктором Семеновичем, облпрокурором…
ГОСТЬЯ-4
Автобус, обтрюханный и заезженный «пазик», тяжело притормозил перед полуразбитой — из пушек ее расстреливали, что ли? — бетонной остановкой с надписью: «Лутохино». Человек двадцать выбрались из салона на сельскую улицу, переговариваясь и перебрасываясь шутками. Помаленьку стали расходиться кто куда — все были местные.
Молодая женщина в теплом платке и вывернутом на зеленую сторону китайском пуховике, вдела руки в лямки рюкзака, утрясла его на спине и, взяв в каждую руку по хозяйственной сумке, уверенно пошла вдоль улицы. Следом за ней от автобусной остановки поспешала какая-то толстая бабка с тележкой-рюкзаком.
— Милая! — позвала бабка, обращаясь к идущей впереди молодке. — Тебя не Люба звать, случайно?
— Люба… — нехотя отозвалась молодая.
— Не Потапова, случайно? Не Ивана Сергеича дочка? Люба остановилась, подождала бабку, присмотрелась:
— Тетя Катя? Корешкова?
— Ну, ну! — закивала бабка, радостно моргая. — Корешкова! А тебя-то я давненько не видела! Не сразу и узнала…
— — Я тоже не узнала, пока ты близко не подошла.
— Сколько ж ты сюда не заезжала?
— Давно, тетя Катя, лет десять, кажется. С тех пор, как мама умерла.
— И что ж ты так? Неужто времени не находила? Хоть бы в отпуск летом приехала…
— Да у меня, тетя Катя, все отпуска зимой были. А теперь вот без работы осталась.
— Ох ты! — испуганно воскликнула тетя Катя. — Выгнали, что ли? Начальству не уноровила?
— Вроде так. Под сокращение попала.
— А ты где работала-то?
— Последнее время в ларьке торговала, — неохотно ответила Люба.
— И много платили? — полюбопытствовала бабка.
— Миллион, — усмехнулась Люба, — с копейками.
— Ух ты! — позавидовала тетя Катя. — Небось жалко было с такой работы увольняться?
— Не то слово, — проворчала Люба, явно желая поскорее отвязаться от настырной старухи.
— А ты сейчас куда? Неужто в Марфутки?
— Пойду проведаю.
— Да там, поди, и нет никого. Летом-то, сей год, и то народу мало было. А сейчас так и вовсе пусто.
— Дом-то наш стоит?
— Стоит. Заколоченный. Вещей-то, не знаю, осталось ли чего. Но сам-то дом не растащили. А вот Васениных уже раскатали. У них, слышь ты, Санек где-то на югах теперь живет, сюда поболе твоего не бывал. Ну а какой-то проныра увидел, что дом крепкий, раскатал в зиму, да и вывез. Прямо целиком. Другие поободрали только, а ваш так стоит. Гладышевых дом тоже стоит. Только они его Тоньке Аверьяновой продали, как та погорела. А Тонька-то уж третий год как померла. Петька продал. Шебутной этот, тюремщик. Говорят, расстреляли его за убийства. А может, и врут, не знаю… Ты-то видала его, нет? Люба досадливо мотнула головой.
— Нет, не видала. Значит, померла тетя Тоня?
— Померла, царствие небесное. Лечила всех, лечила, а сама себя не вылечила. Внучка ее два лета приезжала, может, и на это приедет. А сына с невесткой давно не бывало. У них под городом дача, сюда не ездят.
— Понятно, — сказала Люба, — значит, нет никого в Марфутках?
— А кому ж там быть? Тонька последняя была. Летом только из Сидорове приезжают да из города. А зимой туда и тропы нет. Дорога только до фермы доезжена. Там летом какие-то городские чего-то ладить взялись.
— Пришли мы, теть Кать, — напомнила бабке Люба. — Ты ведь здесь живешь?
— Здесь, Любаня, здесь… Так ты чего, взаправду в Марфутки собралась? Не ходи. Не трави душу зря. Лучше у меня оставайся. Все равно там и печь не затопить небось. Меня-то ты не стеснишь, не сомневайся. Одна живу. Старший в Ленинграде обосновался, женился опять, молодую взял, лет на десять разницы. Но три года не бывал, добро хоть письма шлет да посылки изредка, Младший развелся, в Сидорове устроился, на ДОКе.
— Он, что ли, лыжи оставил? — спросила Люба, указывая на пару потертых «Эстонии» с металлическими палками, стоящих на крыльце.
— Он, — подтвердила бабка, — в ту пятницу приезжал, зайца полевал. Делать больше нечего. Вольный казак! Ты-то замуж не выходила больше?
— Кому я нужна, теть Кать? — без особого кокетства произнесла Люба. — Старая уже, тридцать пять скоро.
— Неужто? — удивилась старуха. — А на лицо так и тридцати не дашь… И детей, значит, тоже не было больше?
— Нет. Как-то обошлась… Вот что, тетя Катя. Я у тебя сумки оставлю, а на лыжах все-таки до Марфуток добегу. Погляжу, как там и что.
— Ты гляди, темнеет уже. Там волки гуляют. Мой-то, когда по зайцев ходил, лося разодранного видел.
— Да сейчас два часа всего, — сказала Люба, — раньше полпятого не стемнеет. Так я беру лыжи?
— Бери, коли охота. Валенки его возьми, давно просохли, не боись. У тебя сапоги хоть и без каблуков, а на лыжах неудобно будет. Сумки-то с чем? В тепле не протухнет?
— Нет, там тряпье разное, — ответила приезжая, затаскивая сумки на крыльцо, а затем в сени. Там же, в сенях, Люба сняла сапоги, и бабка подала ей большущие черные валенки без галош и толстые носки из грубой серой овечьей шерсти.
— Налезет? — позаботилась тетя Катя.
— Ништяк! — оценила Люба, притопнув валенками.
— Чего? — не поняла бабка.
— Нормально все, — ответила Люба, уже выходя из сеней на крыльцо и забирая оттуда лыжи.
— Рюкзак-то чего не сняла? — спросила тетя Катя.
— Своя ноша не тянет. — Люба положила лыжи на плечо и вышла за калитку с рюкзаком за спиной.
До околицы гостья добралась пешком, а затем углядела лыжню, должно быть, проложенную бабкиным сыном. Вела она примерно в том направлении, какое требовалось Любе. Развязав лыжи, она вдела валенки в крепления из брезентовых ремешков с задниками из клистирной трубки и двинулась по лыжне к лесу.
Солнце и впрямь висело довольно низко. Длинная ломаная тень лыжницы растянулась по снегу на добрый десяток метров. Проскользив под горку до опушки — раза три оттолкнулась палками, не больше, — Люба вкатилась в промежуток между голыми кустами и оказалась под сенью высоченных елок. На лапах их лежали здоровенные, подмерзшие снежные подушки, кое-где поблескивали сосульки, накапавшие с минувших оттепелей. Солнышко поигрывало на этих стекляшках, розовило и золотило их — прямо как на Новый год.
Впрочем, и Новый год по новому стилю, и православное Рождество, и «старый» Новый год — все эти праздники уже минули. Правда, еще буддийский Новый год, по лунному календарю, кажется, не наступил, но Люба им особо не интересовалась. Слышала только, что это будет год не то Мыши, не то Крысы, и почему-то Огненной.
Конечно, для лыжницы-гонщицы скорость у Любы была невелика. Но и прогулочной эту скорость называть не следовало. Она поторапливалась, хотя и не потому, что боялась не успеть обернуться до темноты или повстречать волков.
То, что в данном лесу кое-какая жизнь продолжается, было хорошо заметно. В безветренной тишине откуда-то доносились размеренные потюкивания дятла. Под одной из елок на снегу темнела шелуха, а где-то наверху быстро-быстро промелькнул беличий силуэтик. Вокруг лыжни то там, то тут просматривались «точки — тире» заячьих следов. Петляли, крутились вокруг кустов. Небось этих зайцев и гонял бабкин сын, имя которого Люба вспомнить так и не могла. А в одном месте поперек лыжни оставили отпечаток крупные когтистые лапы. От ближних домов Лутохино досюда было километра полтора по прямой. Осмелели волки, одно слово…
Впрочем, возможно, это и собаки были. Хотя только дурные собаки зимой в лес побегут.
Лыжи шелестели, Люба разогрелась, шла ходко. Поглядывала на часы, на солнце, на лыжню. Она точно знала, что если лыжня начнет уводить вправо, то надо поворачивать.
Лыжня, однако, стала уходить влево, и это Любе понравилось, так как в том направлении была дорога на Марфутки.
И действительно, минут через пятнадцать лыжня выскочила на знакомую просеку. Ни санных, ни колесных следов не было, торная лыжня шла поперек просеки, поэтому пришлось Любе прокладывать свою по целине.
К пригорку, на котором стояли Марфутки, она добралась тогда, когда солнце уже коснулось краешком кромки леса.
Деревенька смотрелась уныло. Все дома были обвалованы огромными сугробами, только вороны и прочие птички следы оставили. Крыши тоже были засыпаны полуметровым слоем снега. От заборов и изгородей только самые верхушки торчали. Столбы местной ЛЭП — электричество, как ни странно, так и не отрезали — ушли под снег на полтора-два метра. Деревья, росшие в палисадниках, словно бы корчились от холода.
Тот единственный, родной среди двух десятков по окна заметенных домов Люба все-таки узнала и нашла. Но прежде она прошла мимо бывшего дома Гладышевых. Не чужой он был, этот дом. Здесь парнишка жил Петька, Любашин ровесник.
И отчего все так по-дурацки вышло? Может, одного-двух слов не хватило, чтоб все у них объяснилось и сложилось. Наверно, и поженились бы, и детей народили, и в тюрьмы не попали бы. Все было бы по-другому, все… Только изменить ничего нельзя, и по-другому уже никогда не будет.
Постояла, погрустила, поглядев на забитые окна, вспомнила последнюю встречу, девчушку эту, Верку Аверьянову, которая с Петькой была… Страшная была встреча. Лучше такую забыть. Может, и правда, расстреляли его? А если и нет, то все равно можно считать, что мертвый он. Для нее, Любы Потаповой, Петя-Петюньчик умер. И хоть он ее тогда в живых оставил, она для него тоже мертвая. Забыть все надо начисто и не травить душу, как бабка говорила. Если б можно было, то ни за что не пришла бы она сюда, в Марфутки… Только вот не хозяйка она себе, уж который год не хозяйка.
Люба, глубоко продавливая лыжами рыхлый снег, вошла в заваленный снегом двор. Сняла лыжи, воткнула их пятками в снег, оставила палки рядом, взобралась на заметенное крыльцо, легко оторвала доску, прибитую поперек двери, — изгнила вся за десять лет, — и, вынув из кармана ключ, вставила его в проржавевший амбарный замок. Как ни странно, он открылся, и Люба, перепачкав варежку ржавчиной, не без усилий выковыряла скобу из ушек. Дверь пришлось потолкать, прежде чем она открылась.
Из много лет не топленной избы потянуло ледяным холодом. Лед был и на полу, и на окнах, и на стенах, и даже на печи.
Мебели, конечно, никакой не было, только рассохшиеся и растрескавшиеся лавки вдоль стен, обломки посудного шкафчика около печки да скелет бывшей никелированной кровати. Ни матраса, ни сетки.
Но Любе и не приходила в голову сумасшедшая идея здесь заночевать. У нее были другие планы.
Сняв рюкзак и развязав его горловину, она вынула оттуда каменщицкую кельму (этакий гибрид молотка и маленькой кирки), маленький цилиндрический фонарик, а кроме того, сложенный вчетверо мешок для картошки. Подойдя к русской печке с облупившейся побелкой, из-под которой уже красный кирпич проглядывал, Люба подстелила мешок и влезла в отверстое жерло печи. Фонарь взяла в левую руку, кельму — в правую.
Световой круг высветил в кладке пару кирпичей, выглядевших несколько менее закопченными, чем остальные. Чертыхаясь, Люба нанесла несколько ударов кельмой в швы между кирпичами, затем расковыряла появившиеся щели и выломала эту пару кирпичей из кладки. Сунула в пролом руку и вытащила оттуда небольшую продолговатую стальную коробку. Примерно 25х10х10, если в сантиметрах.
— Вот ты где, родимая! — вслух пробормотала Люба. Выбравшись из печи, она подошла с коробкой в руках к заледеневшему окну, через которое поступал кое-какой свет.
— Надо же! Десять лет пролежала…
Вовсе не думала Люба, что когда-то придется приходить сюда за этой, казалось бы, намертво похороненной вещью. А вот пришлось, хоть и не по своей воле…
Тогда, десять лет назад, они с Соней, подругой своей душевной, покинув пределы тогдашней Мордовской АССР, приехали в Москву. Это было как раз после Чернобыля, в мае месяце. В народе ходили разные слухи, кто говорил о вредительстве, кто считал, будто все это американцы подстроили в обмен за катастрофу с «Челленджером», а иные уже поговаривали, что скоро все рушиться начнет… Но им-то, вырвавшимся на волю, все это было как-то до фени.
Молодая женщина в теплом платке и вывернутом на зеленую сторону китайском пуховике, вдела руки в лямки рюкзака, утрясла его на спине и, взяв в каждую руку по хозяйственной сумке, уверенно пошла вдоль улицы. Следом за ней от автобусной остановки поспешала какая-то толстая бабка с тележкой-рюкзаком.
— Милая! — позвала бабка, обращаясь к идущей впереди молодке. — Тебя не Люба звать, случайно?
— Люба… — нехотя отозвалась молодая.
— Не Потапова, случайно? Не Ивана Сергеича дочка? Люба остановилась, подождала бабку, присмотрелась:
— Тетя Катя? Корешкова?
— Ну, ну! — закивала бабка, радостно моргая. — Корешкова! А тебя-то я давненько не видела! Не сразу и узнала…
— — Я тоже не узнала, пока ты близко не подошла.
— Сколько ж ты сюда не заезжала?
— Давно, тетя Катя, лет десять, кажется. С тех пор, как мама умерла.
— И что ж ты так? Неужто времени не находила? Хоть бы в отпуск летом приехала…
— Да у меня, тетя Катя, все отпуска зимой были. А теперь вот без работы осталась.
— Ох ты! — испуганно воскликнула тетя Катя. — Выгнали, что ли? Начальству не уноровила?
— Вроде так. Под сокращение попала.
— А ты где работала-то?
— Последнее время в ларьке торговала, — неохотно ответила Люба.
— И много платили? — полюбопытствовала бабка.
— Миллион, — усмехнулась Люба, — с копейками.
— Ух ты! — позавидовала тетя Катя. — Небось жалко было с такой работы увольняться?
— Не то слово, — проворчала Люба, явно желая поскорее отвязаться от настырной старухи.
— А ты сейчас куда? Неужто в Марфутки?
— Пойду проведаю.
— Да там, поди, и нет никого. Летом-то, сей год, и то народу мало было. А сейчас так и вовсе пусто.
— Дом-то наш стоит?
— Стоит. Заколоченный. Вещей-то, не знаю, осталось ли чего. Но сам-то дом не растащили. А вот Васениных уже раскатали. У них, слышь ты, Санек где-то на югах теперь живет, сюда поболе твоего не бывал. Ну а какой-то проныра увидел, что дом крепкий, раскатал в зиму, да и вывез. Прямо целиком. Другие поободрали только, а ваш так стоит. Гладышевых дом тоже стоит. Только они его Тоньке Аверьяновой продали, как та погорела. А Тонька-то уж третий год как померла. Петька продал. Шебутной этот, тюремщик. Говорят, расстреляли его за убийства. А может, и врут, не знаю… Ты-то видала его, нет? Люба досадливо мотнула головой.
— Нет, не видала. Значит, померла тетя Тоня?
— Померла, царствие небесное. Лечила всех, лечила, а сама себя не вылечила. Внучка ее два лета приезжала, может, и на это приедет. А сына с невесткой давно не бывало. У них под городом дача, сюда не ездят.
— Понятно, — сказала Люба, — значит, нет никого в Марфутках?
— А кому ж там быть? Тонька последняя была. Летом только из Сидорове приезжают да из города. А зимой туда и тропы нет. Дорога только до фермы доезжена. Там летом какие-то городские чего-то ладить взялись.
— Пришли мы, теть Кать, — напомнила бабке Люба. — Ты ведь здесь живешь?
— Здесь, Любаня, здесь… Так ты чего, взаправду в Марфутки собралась? Не ходи. Не трави душу зря. Лучше у меня оставайся. Все равно там и печь не затопить небось. Меня-то ты не стеснишь, не сомневайся. Одна живу. Старший в Ленинграде обосновался, женился опять, молодую взял, лет на десять разницы. Но три года не бывал, добро хоть письма шлет да посылки изредка, Младший развелся, в Сидорове устроился, на ДОКе.
— Он, что ли, лыжи оставил? — спросила Люба, указывая на пару потертых «Эстонии» с металлическими палками, стоящих на крыльце.
— Он, — подтвердила бабка, — в ту пятницу приезжал, зайца полевал. Делать больше нечего. Вольный казак! Ты-то замуж не выходила больше?
— Кому я нужна, теть Кать? — без особого кокетства произнесла Люба. — Старая уже, тридцать пять скоро.
— Неужто? — удивилась старуха. — А на лицо так и тридцати не дашь… И детей, значит, тоже не было больше?
— Нет. Как-то обошлась… Вот что, тетя Катя. Я у тебя сумки оставлю, а на лыжах все-таки до Марфуток добегу. Погляжу, как там и что.
— Ты гляди, темнеет уже. Там волки гуляют. Мой-то, когда по зайцев ходил, лося разодранного видел.
— Да сейчас два часа всего, — сказала Люба, — раньше полпятого не стемнеет. Так я беру лыжи?
— Бери, коли охота. Валенки его возьми, давно просохли, не боись. У тебя сапоги хоть и без каблуков, а на лыжах неудобно будет. Сумки-то с чем? В тепле не протухнет?
— Нет, там тряпье разное, — ответила приезжая, затаскивая сумки на крыльцо, а затем в сени. Там же, в сенях, Люба сняла сапоги, и бабка подала ей большущие черные валенки без галош и толстые носки из грубой серой овечьей шерсти.
— Налезет? — позаботилась тетя Катя.
— Ништяк! — оценила Люба, притопнув валенками.
— Чего? — не поняла бабка.
— Нормально все, — ответила Люба, уже выходя из сеней на крыльцо и забирая оттуда лыжи.
— Рюкзак-то чего не сняла? — спросила тетя Катя.
— Своя ноша не тянет. — Люба положила лыжи на плечо и вышла за калитку с рюкзаком за спиной.
До околицы гостья добралась пешком, а затем углядела лыжню, должно быть, проложенную бабкиным сыном. Вела она примерно в том направлении, какое требовалось Любе. Развязав лыжи, она вдела валенки в крепления из брезентовых ремешков с задниками из клистирной трубки и двинулась по лыжне к лесу.
Солнце и впрямь висело довольно низко. Длинная ломаная тень лыжницы растянулась по снегу на добрый десяток метров. Проскользив под горку до опушки — раза три оттолкнулась палками, не больше, — Люба вкатилась в промежуток между голыми кустами и оказалась под сенью высоченных елок. На лапах их лежали здоровенные, подмерзшие снежные подушки, кое-где поблескивали сосульки, накапавшие с минувших оттепелей. Солнышко поигрывало на этих стекляшках, розовило и золотило их — прямо как на Новый год.
Впрочем, и Новый год по новому стилю, и православное Рождество, и «старый» Новый год — все эти праздники уже минули. Правда, еще буддийский Новый год, по лунному календарю, кажется, не наступил, но Люба им особо не интересовалась. Слышала только, что это будет год не то Мыши, не то Крысы, и почему-то Огненной.
Конечно, для лыжницы-гонщицы скорость у Любы была невелика. Но и прогулочной эту скорость называть не следовало. Она поторапливалась, хотя и не потому, что боялась не успеть обернуться до темноты или повстречать волков.
То, что в данном лесу кое-какая жизнь продолжается, было хорошо заметно. В безветренной тишине откуда-то доносились размеренные потюкивания дятла. Под одной из елок на снегу темнела шелуха, а где-то наверху быстро-быстро промелькнул беличий силуэтик. Вокруг лыжни то там, то тут просматривались «точки — тире» заячьих следов. Петляли, крутились вокруг кустов. Небось этих зайцев и гонял бабкин сын, имя которого Люба вспомнить так и не могла. А в одном месте поперек лыжни оставили отпечаток крупные когтистые лапы. От ближних домов Лутохино досюда было километра полтора по прямой. Осмелели волки, одно слово…
Впрочем, возможно, это и собаки были. Хотя только дурные собаки зимой в лес побегут.
Лыжи шелестели, Люба разогрелась, шла ходко. Поглядывала на часы, на солнце, на лыжню. Она точно знала, что если лыжня начнет уводить вправо, то надо поворачивать.
Лыжня, однако, стала уходить влево, и это Любе понравилось, так как в том направлении была дорога на Марфутки.
И действительно, минут через пятнадцать лыжня выскочила на знакомую просеку. Ни санных, ни колесных следов не было, торная лыжня шла поперек просеки, поэтому пришлось Любе прокладывать свою по целине.
К пригорку, на котором стояли Марфутки, она добралась тогда, когда солнце уже коснулось краешком кромки леса.
Деревенька смотрелась уныло. Все дома были обвалованы огромными сугробами, только вороны и прочие птички следы оставили. Крыши тоже были засыпаны полуметровым слоем снега. От заборов и изгородей только самые верхушки торчали. Столбы местной ЛЭП — электричество, как ни странно, так и не отрезали — ушли под снег на полтора-два метра. Деревья, росшие в палисадниках, словно бы корчились от холода.
Тот единственный, родной среди двух десятков по окна заметенных домов Люба все-таки узнала и нашла. Но прежде она прошла мимо бывшего дома Гладышевых. Не чужой он был, этот дом. Здесь парнишка жил Петька, Любашин ровесник.
И отчего все так по-дурацки вышло? Может, одного-двух слов не хватило, чтоб все у них объяснилось и сложилось. Наверно, и поженились бы, и детей народили, и в тюрьмы не попали бы. Все было бы по-другому, все… Только изменить ничего нельзя, и по-другому уже никогда не будет.
Постояла, погрустила, поглядев на забитые окна, вспомнила последнюю встречу, девчушку эту, Верку Аверьянову, которая с Петькой была… Страшная была встреча. Лучше такую забыть. Может, и правда, расстреляли его? А если и нет, то все равно можно считать, что мертвый он. Для нее, Любы Потаповой, Петя-Петюньчик умер. И хоть он ее тогда в живых оставил, она для него тоже мертвая. Забыть все надо начисто и не травить душу, как бабка говорила. Если б можно было, то ни за что не пришла бы она сюда, в Марфутки… Только вот не хозяйка она себе, уж который год не хозяйка.
Люба, глубоко продавливая лыжами рыхлый снег, вошла в заваленный снегом двор. Сняла лыжи, воткнула их пятками в снег, оставила палки рядом, взобралась на заметенное крыльцо, легко оторвала доску, прибитую поперек двери, — изгнила вся за десять лет, — и, вынув из кармана ключ, вставила его в проржавевший амбарный замок. Как ни странно, он открылся, и Люба, перепачкав варежку ржавчиной, не без усилий выковыряла скобу из ушек. Дверь пришлось потолкать, прежде чем она открылась.
Из много лет не топленной избы потянуло ледяным холодом. Лед был и на полу, и на окнах, и на стенах, и даже на печи.
Мебели, конечно, никакой не было, только рассохшиеся и растрескавшиеся лавки вдоль стен, обломки посудного шкафчика около печки да скелет бывшей никелированной кровати. Ни матраса, ни сетки.
Но Любе и не приходила в голову сумасшедшая идея здесь заночевать. У нее были другие планы.
Сняв рюкзак и развязав его горловину, она вынула оттуда каменщицкую кельму (этакий гибрид молотка и маленькой кирки), маленький цилиндрический фонарик, а кроме того, сложенный вчетверо мешок для картошки. Подойдя к русской печке с облупившейся побелкой, из-под которой уже красный кирпич проглядывал, Люба подстелила мешок и влезла в отверстое жерло печи. Фонарь взяла в левую руку, кельму — в правую.
Световой круг высветил в кладке пару кирпичей, выглядевших несколько менее закопченными, чем остальные. Чертыхаясь, Люба нанесла несколько ударов кельмой в швы между кирпичами, затем расковыряла появившиеся щели и выломала эту пару кирпичей из кладки. Сунула в пролом руку и вытащила оттуда небольшую продолговатую стальную коробку. Примерно 25х10х10, если в сантиметрах.
— Вот ты где, родимая! — вслух пробормотала Люба. Выбравшись из печи, она подошла с коробкой в руках к заледеневшему окну, через которое поступал кое-какой свет.
— Надо же! Десять лет пролежала…
Вовсе не думала Люба, что когда-то придется приходить сюда за этой, казалось бы, намертво похороненной вещью. А вот пришлось, хоть и не по своей воле…
Тогда, десять лет назад, они с Соней, подругой своей душевной, покинув пределы тогдашней Мордовской АССР, приехали в Москву. Это было как раз после Чернобыля, в мае месяце. В народе ходили разные слухи, кто говорил о вредительстве, кто считал, будто все это американцы подстроили в обмен за катастрофу с «Челленджером», а иные уже поговаривали, что скоро все рушиться начнет… Но им-то, вырвавшимся на волю, все это было как-то до фени.
ДЕСЯТЬ ЛЕТ ТОМУ НАЗАД
Люба отсидела за то, что убила подлеца-мужа, уморившего ее ребенка. Арестовывали ее в Москве, хотя в столицу она возвращаться не хотела, думала к матери, в Марфутки. Только Соня уговорила…
Она была постарше годами, на зоне Люба ее всегда слушалась. Правда, разница в возрасте у них была не такая уж большая, как казалось. Просто Люба провела за решеткой два года, а Соня — десять. Вот поэтому их и считали иногда за дочку с мамой. На самом деле тогда Соне было только тридцать два. Любе с ней не страшно было. Одно только портило настроение: в последнем письме, которое дошло до Любы в колонию, мать писала, что со здоровьем неважно, врачи кладут ее в больницу, какую-то операцию делать. Но написала так, между прочим, и понять, насколько все серьезно, Люба не смогла.
У Сони в Москве оставалось полно знакомых. Сначала к одному заехали, потом к другой, после — к третьей… Выпивали, балдели — душу отводили. Наконец оказались у одного веселого и разудалого мужика, очень похожего на артиста Юрия Волынцева, который в кабачке «13 стульев» Пана Спортсмена играл, только помоложе чуть-чуть. Его Соня так и называла — Пан Спортсмен. Как на самом деле этого мужика звали. Люба не спрашивала, а Соня не говорила. Пан этот самый их хорошо встретил, сводил аж в «Метрополь», туда, где за валюту. Потом показал Любе, — Соня это и раньше знала, какие товары в «Березках» продают. Глазки разбежались.
Само собой, ехать в унылое это Сидорове или, того хуже, в Марфутки, где мать последние недели доживала, Любе очень не хотелось. Ни на сидоровском ДОКе, ни в родном колхозе ничего похожего не увидишь. В подпитии Пану Спортсмену и Соне об этом вякнула. Пан ей посочувствовал, сказал, что может и ее и Соню пристроить на толковое место. Соня конкретно предупредила, что ежели он надеется их на проституцию подогреть, то жестоко ошибается. Спортсмен сказал, что насчет ихней с Любой особенности он в курсе, и валюту им придется зарабатывать менее приятным способом, но зато намного более крупную.
Потом этот самый Спортсмен свел их с каким-то мужиком азиатского вида со странной кличкой Равалпинди. Равалпинди по-русски говорил очень чисто, жил в Москве, числился на какой-то работе и никаким иностранцем не был. Спортсмен, познакомив девушек с Равалпинди, испарился, и с той поры Люба его больше не видала.
Работа оказалась намного проще, чем проституция. Равалпинди предложил подругам прокатиться в поезде по хорошо знакомой Любе дороге, ведущей через станцию Сидорове. Как раз в этом направлении должны — и что удивительно, в одном купе с Соней и Любой — были ехать два гражданина, которых очень желательно напоить водочкой и «Тархуном» с клофелином. После того как клиенты уснут, надо изъять у них из чемодана стальную коробку — вот эту самую, которую Люба сейчас, без малого десять лет спустя, держала в руках.
За эту работенку Равалпинди обещал каждой по пять тыщ рублями и еще по тыще — «березовыми» чеками.
Решили совместить приятное с полезным. Аванс — тысяча рублей в ценах 1986 года — казался приличным. Да еще от «выходного пособия» с зоны по несколько сотен оставалось. Перед поездкой маленько прибарахлились, приоделись, Люба матери гостинцев накупила, платок вот этот пуховый, который сейчас был у нее на голове.
Равалпинди сказал, что, вообще-то, коробка ему нужна примерно через неделю после того, как ее изымут, но соглашался потерпеть и две, если будут какие-то непредвиденные обстоятельства. Главное, надо было в кратчайшие сроки уведомить его о том, что коробку взяли, а также позвонить в Москву по условленному телефону и позвать Клаву. А в Москве к телефону должен был обязательно подойти мужик и ответить: «Клава в санатории, что передать?» После этого надо было всего-навсего сказать такую фразу: «Передайте, что мы доехали нормально и все в порядке». Даже если б кто и подслушал, придраться не к чему. Равалпинди популярно объяснил Соне с Любой, что не будет на них сердиться, если они, кроме коробки, найдут у своих клиентов какие-нибудь купюры или разные мелкие ценности, но зато очень рассердится, если они попробуют открыть коробку или вообще ее не отдать. Потом надо было приехать в Москву, позвонить по телефону Клаве. Опять должен был подойти мужик, но на сей раз ответить по-другому: «Клава еще не приехала, будет в понедельник». Мог сказать и «во вторник», и «в пятницу». Короче, в ближайший из тех дней, который назовет мужик, надо было приехать к 14.00 на метро «ВДНХ», вылезти из последнего вагона, идущего от центра, и там дожидаться появления Равалпинди, разумеется, имея при себе хозяйственную сумку с коробкой.
Конечно, Люба знала, что идет на 144-ю. Слава Богу, в тюрьме она кое-какое юридическое образование получила. И вообще-то, выходя на волю, как-то не думала, что сможет профессионально совершать преступления. Она ведь была бытовушницей, а не воровкой. Тем не менее уж очень захотелось денег. Много и сразу.
Само по себе изъятие коробки прошло нормально. Мужики, ехавшие в купе, были даже очень рады таким попутчицам, особенно Любе, чем порядком разозлили Соню. Однако она, мужиков на дух не переносившая, тем не менее смогла более-менее сыграть свою партию. Во всяком случае, воспользовалась тем, что мужички выпендривались перед Любой, не обращая на Соню внимания, и зарядила им в стаканы нормальную дозу зелья. Одеревеневших кавалеров закатили на верхние полки, нашли в одном из чемоданов стальную коробку, переложили в свою хозяйственную сумку, обернув тряпками, и спокойненько ушли, ничего лишнего не прихватив. Люба догадывалась, что проводница, должно быть, когда проспавшиеся «кавалеры» хватились своих дам, сказала им, будто девочки вышли в облцентре, а не в Сидорове, потому что скорее всего операция эта имела хорошую подготовку. Не случайно ведь они попали в одно купе с этими бедолагами!
В Сидорове они оказались среди ночи, и была перспектива заночевать на вокзале, но, на их счастье, подвернулся грузовик из Лутохино, на котором знакомый водитель встречал родню, и уже в третьем часу утра Люба с Соней взошли на крыльцо вот этого самого, тогда еще вовсе не заброшенного дома.
Мать еще была жива, и может, то, что блудная дочь появилась у смертного одра, продлило ей жизнь на трое суток. Соседки-старухи — Антонина Петровна Аверьянова тоже среди них была — рассказали, что в больнице матери сделали операцию, но спасти ее было нельзя — опухоль оказалась неоперабельна, и ее выписали, наколов обезболивающими, чтоб дома умерла, статистику ЦРБ не портила.
Пока Люба занималась всякими скорбными делами, Соня позвонила в Москву «Клаве». Вот тут-то и произошел облом. Подошел к телефону мужик и сказал: «Нет тут никакой Клавы, надоели уже!» Соня подумала, что, может, соединили не правильно, перезвонила. Опять подошел тот же мужик, Соня спросила: «Это номер такой-то?» Мужик сказал: «Да, но Клавы тут отродясь не было»,
Получалась очень неприятная вещь. С одной стороны, вроде бы они, получив аванс, сперли какую-то ценную штуку, но теперь не могут связаться с заказчиком. Можно было, конечно, представить себе, что их собираются кинуть, не заплатить полной суммы, но чтоб и от коробки краденой отказались? Странно!
Между тем почти весь аванс ушел на похороны да на поминки. Дом Люба на себя переоформила, паспорт получила с марфуткинской пропиской. Начала помаленьку прибираться. Участковый уже намекал, что не худо бы и трудоустроиться. Соня что-то там насчет возможности устроиться в Москве по лимиту бормотала.
На самом деле они с Соней никак не могли решить, что делать. Ехать в Москву с коробкой, когда не знаешь, что тебя там ждет, — страшно. Они ведь, как и уговаривались с Равалпинди, коробку не открывали. И боялись вскрывать, тем более что коробка была наглухо заварена со всех сторон. Нужно было минимум зубило применять, а после него следы наверняка останутся. Да и черт его знает, что там, в этой коробке, лежит? Может, радиация какая-нибудь. Дело-то ведь после Чернобыля было…
Решили они тогда коробку оставить в Марфутках. Даже если задержат их, допустим, где-нибудь, то придраться не к чему. Долго думали, куда запрятать. На огороде зарывать побоялись, потому что больно заметно. Народу в деревне немного, а бабки народ востроглазый и остроухий. Даже ночью заинтересуются, чего там девки с лопатами делают. В лес нести? Опять же внимание привлечешь. Весна, нечего там приезжим собирать. Ни грибов, ни ягод. Зачем с сумкой ходили? А коробка такая, что просто так ее под одежду не спрячешь, тяжелая. В полиэтиленовый пакет не положишь — порвет. Да и вообще, на них, «тюремщиц», в смысле «в тюрьме отсидевших», население поглядывало пристально: не своровали бы чего…
Она была постарше годами, на зоне Люба ее всегда слушалась. Правда, разница в возрасте у них была не такая уж большая, как казалось. Просто Люба провела за решеткой два года, а Соня — десять. Вот поэтому их и считали иногда за дочку с мамой. На самом деле тогда Соне было только тридцать два. Любе с ней не страшно было. Одно только портило настроение: в последнем письме, которое дошло до Любы в колонию, мать писала, что со здоровьем неважно, врачи кладут ее в больницу, какую-то операцию делать. Но написала так, между прочим, и понять, насколько все серьезно, Люба не смогла.
У Сони в Москве оставалось полно знакомых. Сначала к одному заехали, потом к другой, после — к третьей… Выпивали, балдели — душу отводили. Наконец оказались у одного веселого и разудалого мужика, очень похожего на артиста Юрия Волынцева, который в кабачке «13 стульев» Пана Спортсмена играл, только помоложе чуть-чуть. Его Соня так и называла — Пан Спортсмен. Как на самом деле этого мужика звали. Люба не спрашивала, а Соня не говорила. Пан этот самый их хорошо встретил, сводил аж в «Метрополь», туда, где за валюту. Потом показал Любе, — Соня это и раньше знала, какие товары в «Березках» продают. Глазки разбежались.
Само собой, ехать в унылое это Сидорове или, того хуже, в Марфутки, где мать последние недели доживала, Любе очень не хотелось. Ни на сидоровском ДОКе, ни в родном колхозе ничего похожего не увидишь. В подпитии Пану Спортсмену и Соне об этом вякнула. Пан ей посочувствовал, сказал, что может и ее и Соню пристроить на толковое место. Соня конкретно предупредила, что ежели он надеется их на проституцию подогреть, то жестоко ошибается. Спортсмен сказал, что насчет ихней с Любой особенности он в курсе, и валюту им придется зарабатывать менее приятным способом, но зато намного более крупную.
Потом этот самый Спортсмен свел их с каким-то мужиком азиатского вида со странной кличкой Равалпинди. Равалпинди по-русски говорил очень чисто, жил в Москве, числился на какой-то работе и никаким иностранцем не был. Спортсмен, познакомив девушек с Равалпинди, испарился, и с той поры Люба его больше не видала.
Работа оказалась намного проще, чем проституция. Равалпинди предложил подругам прокатиться в поезде по хорошо знакомой Любе дороге, ведущей через станцию Сидорове. Как раз в этом направлении должны — и что удивительно, в одном купе с Соней и Любой — были ехать два гражданина, которых очень желательно напоить водочкой и «Тархуном» с клофелином. После того как клиенты уснут, надо изъять у них из чемодана стальную коробку — вот эту самую, которую Люба сейчас, без малого десять лет спустя, держала в руках.
За эту работенку Равалпинди обещал каждой по пять тыщ рублями и еще по тыще — «березовыми» чеками.
Решили совместить приятное с полезным. Аванс — тысяча рублей в ценах 1986 года — казался приличным. Да еще от «выходного пособия» с зоны по несколько сотен оставалось. Перед поездкой маленько прибарахлились, приоделись, Люба матери гостинцев накупила, платок вот этот пуховый, который сейчас был у нее на голове.
Равалпинди сказал, что, вообще-то, коробка ему нужна примерно через неделю после того, как ее изымут, но соглашался потерпеть и две, если будут какие-то непредвиденные обстоятельства. Главное, надо было в кратчайшие сроки уведомить его о том, что коробку взяли, а также позвонить в Москву по условленному телефону и позвать Клаву. А в Москве к телефону должен был обязательно подойти мужик и ответить: «Клава в санатории, что передать?» После этого надо было всего-навсего сказать такую фразу: «Передайте, что мы доехали нормально и все в порядке». Даже если б кто и подслушал, придраться не к чему. Равалпинди популярно объяснил Соне с Любой, что не будет на них сердиться, если они, кроме коробки, найдут у своих клиентов какие-нибудь купюры или разные мелкие ценности, но зато очень рассердится, если они попробуют открыть коробку или вообще ее не отдать. Потом надо было приехать в Москву, позвонить по телефону Клаве. Опять должен был подойти мужик, но на сей раз ответить по-другому: «Клава еще не приехала, будет в понедельник». Мог сказать и «во вторник», и «в пятницу». Короче, в ближайший из тех дней, который назовет мужик, надо было приехать к 14.00 на метро «ВДНХ», вылезти из последнего вагона, идущего от центра, и там дожидаться появления Равалпинди, разумеется, имея при себе хозяйственную сумку с коробкой.
Конечно, Люба знала, что идет на 144-ю. Слава Богу, в тюрьме она кое-какое юридическое образование получила. И вообще-то, выходя на волю, как-то не думала, что сможет профессионально совершать преступления. Она ведь была бытовушницей, а не воровкой. Тем не менее уж очень захотелось денег. Много и сразу.
Само по себе изъятие коробки прошло нормально. Мужики, ехавшие в купе, были даже очень рады таким попутчицам, особенно Любе, чем порядком разозлили Соню. Однако она, мужиков на дух не переносившая, тем не менее смогла более-менее сыграть свою партию. Во всяком случае, воспользовалась тем, что мужички выпендривались перед Любой, не обращая на Соню внимания, и зарядила им в стаканы нормальную дозу зелья. Одеревеневших кавалеров закатили на верхние полки, нашли в одном из чемоданов стальную коробку, переложили в свою хозяйственную сумку, обернув тряпками, и спокойненько ушли, ничего лишнего не прихватив. Люба догадывалась, что проводница, должно быть, когда проспавшиеся «кавалеры» хватились своих дам, сказала им, будто девочки вышли в облцентре, а не в Сидорове, потому что скорее всего операция эта имела хорошую подготовку. Не случайно ведь они попали в одно купе с этими бедолагами!
В Сидорове они оказались среди ночи, и была перспектива заночевать на вокзале, но, на их счастье, подвернулся грузовик из Лутохино, на котором знакомый водитель встречал родню, и уже в третьем часу утра Люба с Соней взошли на крыльцо вот этого самого, тогда еще вовсе не заброшенного дома.
Мать еще была жива, и может, то, что блудная дочь появилась у смертного одра, продлило ей жизнь на трое суток. Соседки-старухи — Антонина Петровна Аверьянова тоже среди них была — рассказали, что в больнице матери сделали операцию, но спасти ее было нельзя — опухоль оказалась неоперабельна, и ее выписали, наколов обезболивающими, чтоб дома умерла, статистику ЦРБ не портила.
Пока Люба занималась всякими скорбными делами, Соня позвонила в Москву «Клаве». Вот тут-то и произошел облом. Подошел к телефону мужик и сказал: «Нет тут никакой Клавы, надоели уже!» Соня подумала, что, может, соединили не правильно, перезвонила. Опять подошел тот же мужик, Соня спросила: «Это номер такой-то?» Мужик сказал: «Да, но Клавы тут отродясь не было»,
Получалась очень неприятная вещь. С одной стороны, вроде бы они, получив аванс, сперли какую-то ценную штуку, но теперь не могут связаться с заказчиком. Можно было, конечно, представить себе, что их собираются кинуть, не заплатить полной суммы, но чтоб и от коробки краденой отказались? Странно!
Между тем почти весь аванс ушел на похороны да на поминки. Дом Люба на себя переоформила, паспорт получила с марфуткинской пропиской. Начала помаленьку прибираться. Участковый уже намекал, что не худо бы и трудоустроиться. Соня что-то там насчет возможности устроиться в Москве по лимиту бормотала.
На самом деле они с Соней никак не могли решить, что делать. Ехать в Москву с коробкой, когда не знаешь, что тебя там ждет, — страшно. Они ведь, как и уговаривались с Равалпинди, коробку не открывали. И боялись вскрывать, тем более что коробка была наглухо заварена со всех сторон. Нужно было минимум зубило применять, а после него следы наверняка останутся. Да и черт его знает, что там, в этой коробке, лежит? Может, радиация какая-нибудь. Дело-то ведь после Чернобыля было…
Решили они тогда коробку оставить в Марфутках. Даже если задержат их, допустим, где-нибудь, то придраться не к чему. Долго думали, куда запрятать. На огороде зарывать побоялись, потому что больно заметно. Народу в деревне немного, а бабки народ востроглазый и остроухий. Даже ночью заинтересуются, чего там девки с лопатами делают. В лес нести? Опять же внимание привлечешь. Весна, нечего там приезжим собирать. Ни грибов, ни ягод. Зачем с сумкой ходили? А коробка такая, что просто так ее под одежду не спрячешь, тяжелая. В полиэтиленовый пакет не положишь — порвет. Да и вообще, на них, «тюремщиц», в смысле «в тюрьме отсидевших», население поглядывало пристально: не своровали бы чего…