— Этого иной раз и нельзя знать, Леукон, — сказала она, — особенно в таких обстоятельствах. — Мы помолчали. — Когда они гнали меня по городу, — сказала она, — мне было страшно, и я бежала что есть мочи, как бежала бы на моем месте всякая гонимая тварь, спасая свою шкуру, однако какая-то часть меня сохраняла при этом мертвецкое спокойствие, ибо со мной происходило то, что и должно было произойти. Какой-то тихий голос во мне говорил: «Могло быть и хуже». Разве утешительно знать, что люди повсюду не соблюдают своих же уговоров? Что никакое бегство тебе не поможет? Что совесть утрачивает всякий смысл, коли одним и тем же словом, одним и тем же поступком можно и предать, и спасти? Не осталось основы, на которую совесть могла бы опереться, я хорошо это поняла уже тогда, когда собирала по полю косточки моего братца, и поняла еще раз, когда нащупала здесь, в вашей пещере, хрупкие косточки той девочки. У меня и в мыслях не было нести это свое знание в люди. Я только хотела уяснить для себя, в каком мире я живу. Ты сидишь в своей башне, Леукон, окружив себя своим небосводом, это надежное укрытие, не так ли, я тебя понимаю, я видела, как с каждым днем, с тех пор как я здесь, уголки твоих губ опускаются все ниже. Мне повезло меньше, а может, больше, это как посмотреть. Все шло к тому, что для моего способа жить на свете уже не было образца, или пока не было, как знать. Я мчалась по улицам, все шарахались от меня, все двери передо мною захлопывались, силы мои были на исходе, я оказалась уже где-то на окраинах. Узенькие тропки, приземистые глиняные лачуги, преследователи мои уже близко, за углом, и вдруг передо мной вырос человек, сильный мужчина с всклокоченной рыжей шевелюрой, этот не шарахнулся, не сошел с дороги, а сгреб меня в охапку, протащил несколько шагов до своей двери и внес в дом. Остальное ты знаешь. С тех пор для меня снова есть место в этом городе.
А немного погодя — землетрясение. Оно длилось лишь секунды, центр его пришелся на южную часть города, где живет распоследняя беднота, в том числе и колхидцы. Башня моя покачнулась, но устояла. Неописуемое чувство, когда почва уходит из-под ног, до сих пор сковывает ужасом все мои члены, я выскочил на улицу, кругом металась орущая толпа, казалось, настал конец света, странно, что звезды об этом умолчали. Дворцу был нанесен умеренный ущерб: стены не рухнули, несколько раненых среди прислуги и один убитый. Однако царь Креонт при его любви к собственной дражайшей особе и при его непогрешимой вере в собственное бессмертие был глубоко потрясен мыслью, что его бесценную жизнь мог оборвать какой-то презренный камень, случайно упав ему на голову. Беспричинный гнев на всех и каждого вскипал в нем поминутно, страх смерти, видимо, уже не покидал его, он стал раздражителен и опасен, и первым, кто на себе ощутил эти перемены в государевом норове, был Акам. Не могу отделаться от подозрения, что это именно он, дабы отвлечь от себя царскую немилость, внушил людям мысль, будто землетрясение на Коринф могла наслать Медея чарами своего злого колдовства. Я спросил Медею, известно ли ей об этом навете. Она кивнула.
Однажды мне выпал случай поговорить о ней с Лиссой, это было как раз вечером после землетрясения, которое застигло Медею у Ойстра, где я ее и обнаружил, когда, миновав сплошные развалины по пути, примчался сюда проведать Аретузу. Она, Аретуза, была без сознания, подземные толчки вновь оживили в ее памяти бедствие, погубившее чуть ли не весь Крит, Медея привела ее в чувство, натерев ей лоб живительным снадобьем, после чего предоставила ее моему попечению, поскольку саму ее тянуло к землякам, в разрушенные улицы и переулки, она попросила меня приглядеть за Лиссой и детьми. Ее крохотная лачуга, цела и невредима, все так же лепилась к стене дворца; после стенающего, истерзанного ранами города я вдруг очутился в обители покоя. Лисса кормила детей скромным ужином, на который пригласила и меня, только тут я заметил, как я проголодался и сколь благотворно действует на меня исходящее от нее ровное, спокойное тепло. Она из тех женщин, которые сумеют подтолкнуть землю, если та вдруг остановится, до того надежно держит она в своих руках вверенные ей жизни, так что остается только завидовать каждому, кто вырос под ее материнской опекой.
Лисса умело скрывала от обоих мальчиков свою тревогу за Медею, поэтому дети были беззаботны и жизнерадостны, один, похожий на Ясона, был покрепче, тогда как другой, черноволосый и кудрявый, в свою очередь превосходил брата живостью повадок и буйством нрава. Они наперебой рассказывали о землетрясении, которое воеприняли как увлекательное приключение. Потом вдруг очень быстро сникли, устали и отправились спать. Внезапно наступила глубокая тишина. Мы сидели на крохотной кухоньке, угли в очаге еще тлели, домашняя змея шуршала в золе, после пережитой опасности оба мы чувствовали облегчение, о том, что ждет нас завтра, пока старались не думать, мы молчали, потом понемногу начали говорить — обо всем, что в голову взбредет, и о Медее, и тут выяснилось, что мы, исходя из различных предпосылок, почти сходимся в выводах. Лисса, как и я, считала, что Коринф подтачивает какая-то хворь, однако никто не желает замечать эту болезнь и вникать в ее причины. Лисса боялась, что недуг этот со дня надень может выплеснуться вспышкой саморазрушения, она знает, как это бывает, все непотребные силы, которые при упорядоченной общей жизни держатся в узде, вырвутся на волю, и тогда Медее конец. Впервые я обсуждал дела нашего города с чужестранкой и, раз так, решил пойти еще дальше и спросил ее, в чем она видит причину нашего падения. Она считала, что ответ лежит на поверхности.
— Причина в вашем самомнении, — сказала она. — Вы же возомнили себя выше всех, это и мешает вам видеть жизнь, и себя в том числе, в истинном свете.
Она права, этот ее ответ я и по сей день слышу.
Однако не столь страшным оказалось само землетрясение, как его последствия. Царский дом был поглощен только своими заботами, с небывалой пышностью прошло погребение важного царедворца, погибшего под развалинами, разгул траурных торжеств явил Пресбона, который утратил остатки чувства меры, во всем необузданном размахе его таланта и одновременно во всем его скудоумном бесчувствии, ибо даже он мог бы догадаться, что такое расточительство подстегнет праведный гнев тех коринфян, кто лишился во время бедствия последнего своего имущества и чьи мертвые неделями разлагались под рухнувшими родными стенами. Медею с ее предостережениями, разумеется, никто не слушал, но даже царские лекари высказывались в том смысле, что этих мертвых надо как можно скорее убрать и похоронить, по опыту они знали, что это большая опасность для живых, и действительно, первые очаги заразы вспыхнули в непосредственной близости от тех наиболее разрушенных мест, где чудом выжившие люди ютились в развалинах по соседству с крысами и трупами.
У меня просто волосы на голове зашевелились, когда Акам, вызвав меня к себе, поверил мне государственную тайну: в городе чума. Этого я никогда не забуду. С дрожью в голосе спросил я Акама, что он, что они с государем намереваются предпринять, а тот, скривив губы, сказал, словно это самое естественное решение на свете:
— Мы покидаем город. — Оказывается, уже приняты необходимые меры, чтобы всякую панику, буде она начнется, подавить в зародыше. Отряды службы безопасности усилены. А затем Акам произнес фразу, которую я и по сей день не решился Медее передать. Он сказал: — А на месте твоей Медеи я бы тоже убрался из Коринфа подобру-поздорову.
Я понял его в ту же секунду. Я знаю это мышление, я с ним вырос, оно до сих пор во мне сидит, я пролепетал:
— Но ведь вы же не станете… — и из суеверия не решился выговорить свое подозрение вслух.
Акам понял меня и так, он сухо обронил:
— Почему же не станем?
Чума расползается. Медея в эти недели сделала больше, чем кто-либо другой, больные ее зовут, требуют, и она идет к ним. Однако многие коринфяне утверждают: она тащит за собой болезнь. Оказывается, это именно она привела чуму в город.
Быть не может, чтобы она этих голосов не слышала. Осторожно, издалека завожу я с нею разговор о странной потребности людей перекладывать вину за свои несчастья на кого-то другого. Вот и теперь кто-то уже предложил из каждой сотни пленных рабов одного принести в жертву, дабы умилостивить богов и уговорить их отвести от города свои карающие десницы. Но это же ничего не даст, возражает Медея. Да она этого и не допустит. Меня бросает в холод. Я убеждаю, я заклинаю ее не поступать против законов Коринфа. Она бы и сама рада этого не делать, отвечает она коротко и ясно.
— Медея, — увещеваю я, — если они не принесут в жертву рабов, они подыщут кого-то другого.
— Я знаю, — роняет она.
Тогда я говорю:
— Да знаешь ли ты, на какие зверства способны люди?
— Да, — звучит в ответ.
— Но у человека только одна жизнь! — восклицаю я.
— Как знать.
Я смотрю на нее во все глаза. Что известно мне об этой женщине, об ее вере? Я хотел бы ее спросить, бывает ли такая вера, чтобы освобождала от страха смерти, которым все мы одержимы. Я смотрю на нее в дымке первого предутреннего света — и не задаю свой вопрос. И в первый раз думаю: быть может, она ведает какую-то тайну, которая мне недоступна. Ибо я живу убеждением, что нам не уйти от закона, который вершит нами столь же непререкаемо, как и бегом светил. Наши действия или бездействия бессильны что-либо в этом изменить. А она вот противится. И это ее погубит.
— Ты можешь делать что угодно, Медея, — говорю я ей, — тебе это не поможет, до скончания времен. То, что движет людьми, сильнее всякого разума.
Она молчит.
Ночь тает, мы все еще сидим друг против друга. Солнце встает, крыши города искрятся и посверкивают. Так нам уже никогда больше не сидеть. Теперь я понимаю, что это значит, когда говорят: у меня тяжело на сердце. Я не вижу выхода, который не был бы гибельным. Все, что я мог сказать, я уже сказал. Что случилось, того уже не переиначишь. А что должно случиться, решено давным-давно и без нас.
Мы выплескиваем остатки вина из наших кубков в направлении солнца и не говорим друг другу, что каждый из нас при этом загадал. Я себе ничего не загадывал. Я думаю, тут пришли в движение такие колеса, которые никому уже не остановить. Руки у меня будто отнялись. Может, пожелать Медее такой же вот усталости?
Она говорит: — Так я пойду.
— Иди, — говорю я.
Я стою у перил и смотрю, как она пересекает площадь под моей башней, такую же безлюдную, как и весь наш город. Страх чумы вымел город подчистую.
8
Теперь все ясно. Им нужна я. Нельзя мне было ходить на их жертвенный праздник, считает Лисса, это, мол, чистейшей воды гордыня. И я ей уже не возражала, как в то утро, когда ж это было — вчера? позавчера? третьего дня? — в то утро, когда я, проснувшись спозаранку, сочла, что, видимо, готова принять приглашение жриц Артемиды и в качестве гостьи, чужестранки, пожаловать на большой весенний праздник коринфян. Гордыня? Да нет, скорее в то утро я чувствовала в себе уверенность. Силу для примирения. Вот моя протянутая рука, думала я, с какой стати им ее отвергать. Сегодня я знаю с какой. Потому что свой страх они могут заглушить только яростью, которую на ком-то надо выместить.
Утро было дивное. Сон, развеянный пробуждением, словно отворил во мне плотину, в меня хлынула радость, без причин, но это ведь всегда так. Я отбросила овчину, под которой сплю с тех самых пор, что покинула Колхиду, легко вскочила со своего ложа, прохлада глиняного пола пронзила меня всю, я с наслаждением свела ноги вместе, потянулась и вступила в прямоугольник смутного света, сочившегося в дверь. Вот оно, бледное светило, полумесяц, чуть склоненная отверстая чаша, парящая в ночной сини, ущербная, как и мои уже далеко не юные годы, моя колхидская луна, одаренная силой каждое утро вытягивать солнце из-за края земли. И каждое утро одна и та же вечная тревога — по-прежнему ли верны противовесы, не нарушилась ли за ночь их выверенная соразмерность, не сместились ли предписанные пути, ибо даже ничтожный сдвиг сулит земле страшные времена, о которых так много рассказывают древние предания. Но на этот вот день добрые законы, сопрягающие движения светил, еще сохранят свою силу; с радостью смотрела я на ночной горизонт, постепенно озаряющийся дневным светом. По крайней мере, этот день будет таким же, как предыдущий и последующий, даже точнейшими инструментами моего Леукона нельзя будет измерить крохотный зазор, на который увеличится дуга, каждый день вздымающая солнце над Коринфом, пока не достигнет своей вершины и не настанет солнцеворот.
И меня тогда уже здесь не будет. Ни Гелиос, бог солнца, ни моя любимая лунная богиня даже не заметят моего отсутствия. Трудно, долго, но зато окончательно я рассталась с верой в то, что наши людские судьбы сопряжены с движением созвездий. Что там живут души, схожие с нашими, и определяют все наше бытие — пусть даже только тем, что своенравно спутывают нити, которые держат в своих всесильных руках. Акам, первый астроном царя, думает точно так же, как я, я знаю это с тех пор, как мы с ним переглянулись на жертвенном празднике. Мы оба с ним прикидываемся, но по-разному и из разных побуждений. Он представляется самым ревностным из всех служителей богов от глубочайшего, бездонного равнодушия ко всем и вся, я же, уклоняясь от участия в ритуалах сколько могу, храню молчание, когда уклониться невозможно, — из сострадания к нам, смертным, ибо человек, отринувший от себя богов, проходит через такие пределы ужаса, что не всякий их перенесет. Акам думает, что знает меня, однако самоослепление мешает ему узнать кого бы то ни было, а меньше всего самого себя. Теперь вот он хочет насладиться моим страхом. Придется мне запереть в себе страх. Только не прекращать думать.
В то утро, мельчайшие подробности которого мне теперь так дороги, я слышала, как Лисса за стенкой раздувает угли, как жадно похрустывает пламя оливковыми сучьями, которые она тщательно сложила, как она поставила на плиту горшок с водой и принялась то ли ударами, то ли шлепками взбивать тесто для ячменных лепешек. По камышовым половичкам, которые она сплела и от которых так отдыхают мои ноги, я прошла к ларю со своими пожитками, где хранится и белое платье, которое я носила только по большим праздникам: Лисса взяла его для меня, но в последнее время я почти его не надевала. Я вынула его, встряхнула, ощупала. Пожалуй, нитки с течением лет немного истончились, но ткань еще хорошая, неизношенная. Я невольно рассмеялась, осознав, что голая стою на половичке и сперва взглядом, а потом и ладонями ощупываю себя, свою уже не молодую, но все еще упругую плоть, расцветшую под перстами Ойстра, — уже не стройное, отяжелевшее в бедрах тело, груди, которые пришлось приподнять руками, однако кожа моя по-прежнему сохранила красивый смуглый оттенок, лодыжки и запястья все такие же сильные и тонкие, «как у горной козы», говорит Ойстр, а волосы снова густые и курчавые, как всегда. А еще совсем недавно я могла выдергивать их клочьями, и в козьем молоке, которым Лисса промывала мне голову, их была тьма, мы обе знали, нет снадобья от того лиха, от которого у меня полезли волосы после горячки и о котором я не могла говорить. Это была смертная боль — не только обо мне и не только о бедняжке Ифиное, чьи косточки в пещере эту боль во мне отворили, нет, боль была всеобъемлющая, она расползалась уходила вглубь, становилась все нестерпимей, ибо усугублялась ненавистью
Агамеды, предательством Пресбона, подлостью Акама, которые все вместе старались натравить на меня тупую ярость толпы. Перелом наступил, когда эта.толпа погнала меня по улицам. Я вдруг поняла, что хочу жить. А потом Ойстр. Ойстр, конечно, очень весомая причина. Я не впервые переживаю это любовное возрождение, вот и волос мой больше не падает. Теперь меня за волосы хоть через весь город тащить можно.
Окунув лицо, а потом и руки в лохань с родниковой водой, я надела платье, окинула взглядом его ниспадающую красу, повязала волосы белой повязкой жрицы, как и положено на праздничный день, и отправилась на половину Лиссы, которая, спиной ко мне, колдовала у плиты над первой порцией лепешек, чей пряный, слегка пригорелый дух всегда служил у нас в доме предвестьем праздника. Ведь для колхидцев и колхидок тоже наступал праздник весны, однако в этих краях наши обычаи, сколь бы строго, порой, пожалуй, даже слишком строго мы их ни соблюдали, дарят лишь слабый отблеск той торжественности, из которой прежде, в Колхиде, они и черпали свою жизненность. Но все же слабый отблеск лучше, чем совсем ничего, так чувствует большинство, а я в их чувства не встреваю.
Лисса обернулась, узрела меня в праздничном одеянии — и перепугалась. Я что, собралась сегодня вот так идти? Да. Но куда? На праздник Артемиды к коринфянам. Лисса молчала. Я взглянула на нее внимательней — она постарела немного, округлилась, но одновременно и окрепла. Ведь это она до последних мелочей хранит в своей памяти все наши, порой весьма сложные, ритуалы, передает их молодежи и с твердокаменным упорством настаивает на их соблюдении. Уж она-то никогда не одобрит, если кто-то из колхидцев, а уж тем паче я, направится на большой праздник к коринфянам, никакую причину для этого не сочтет убедительной и ни за что не согласится, что примирительное отношение нам, колхидцам, может пойти на пользу. С горечью она сказала: напрасно я от колхидцев удаляюсь, коринфяне все равно этого не оценят. Что ж, она оказалась права, а я ошиблась. И все же я и снова поступила бы так же. И снова кончила бы свои дни здесь, в этой жалкой конуре, где даже воздуха почти не осталось, отлученная от всех — от Лиссы и моих колхидцев, от Ойстра и Аретузы, от коринфян, которые теперь меня судят, и даже от Ясона и от наших детей, моих и его. Чему быть — того не миновать.
Аромат свежих лепешек приманил моих мальчишек, «как два жеребенка, учуявшие сено», сказала я, и они тут же объединились с Лиссой, «это тебе за сено», кричали они, и мы весело еще раз разыграли роли, которые столько раз играли, они трое против меня, голоса наши ссорились, а глаза смеялись. Только потом малыши разглядели мой наряд, умолкли, ходили вокруг меня, щупали ткань платья, восхищенно цокали язычками, мне это было приятно — долго ли еще суждено этим детям восхищаться своей мамой?
Потом они разодрали первую лепешку, набили ею рты, я тоже вдруг проголодалась и начала есть, оглядывая всю кухню и видя каждую вещь удивительно отчетливо, будто в последний раз, всю эту нехитрую утварь, глиняную посуду, горшки на полке, деревянный, весь в зазубринах, стол, такую родную Лиссу и особенно, конечно, детей, таких разных, словно они не от одной матери. Мермер немного покрупней, белокурый, голубоглазый, его Ясон с особым удовольствием называет «мой сынок», часами ездит с ним верхом, никак не перенося на него отчуждение, пролегшее между нами. И я тоже стараюсь ничем не омрачить радостное восхищение мальчика своим отцом, эту боль я умею держать в узде. Зато Ферет — мой мальчишка, плотный, смуглый и кругленький, как орешек, пахнущий свежей травой, густоволосый, темноглазый, отдающийся наслаждению едой, как и всякому другому занятию, как и любой игре, — всецело и беззаветно, с таким же сосредоточенным, отрешенным лицом, которое я так в нем люблю, с той же стремительной сменой света и тени в его чертах, с той же мгновенностью переходов от серьезности к веселью, от безутешного плача к безудержному хохоту. Они оба осаждали меня просьбами взять их с собой на праздник, мне пришлось прибегнуть к отговоркам. Вот уж кого я не хотела видеть рядом с собой на празднике коринфян, так это их.
Быть может, это и впрямь милостивый дар судьбы, что на краю бездны человека обуревает высокое упоение. В то утро все тяготы с меня спали: я жива, дети здоровы, бодры и любят меня, да и такой человек, как Лисса, никогда меня не оставит, — скромная моя хижина заключала в себе нечто вроде счастья, слово, которое уже много лет не приходило мне на ум. Быть может, тому, кто умеет терпеть и ждать, и впрямь всякая утрата воздастся обретением, а боль радостью, — такие вот мысли проносились у меня в голове, покуда я вместе с толпой коринфян, жаждавших посмотреть на жертвенный праздник, поднималась вверх по улице к храму Артемиды.
Но о чем это я? Что понуждает меня именно сейчас и именно здесь снова и снова, по минутам, воскрешать в памяти то утро, после которого, кажется, миновала целая вечность? В дверной проем я видела, как все они мимо меня проходили, слышала их приближающиеся шаги, стражи у моей двери, для пущей внушительности — смех сказать — вооруженные копьями, эти молодые смущенные ребята могли бы загородить от меня приближающееся шествие, но они этого не сделали. Я увидела их всех. Царь Креонт с перекошенным лицом, в своей судейской мантии, окруженный своей личной охраной и сопровождаемый старейшинами, которые имеют право выносить приговоры. Свидетели, среди них верховный жрец храма Артемиды, и, конечно же, злосчастный Пресбон, в чьи руки было вверено безупречное течение праздника, которое я, надо понимать, нарушила. А потом одна из немногих женщин, Агамеда. Она, единственная, бросила взгляд в мой застенок — высокомерный, торжествующий, исполненный ненависти взгляд. Казалось, раскромсай меня сейчас на куски прямо у нее на глазах — ей и тогда своей ненависти не избыть. Последними шли Ясон и Глаука, сердце мое встрепенулось. Вид у нее был бледный, измученный, он обнимал ее за плечи и так вел, оба смотрели только вперед, губы плотно сжаты. Ну и пара… Больше всего мне хотелось, собрав остатки своего прежнего гонора, крикнуть ему: «Эй, Ясон, во что тебя втравили?» Значит, слухи не врут, он возьмет бедняжку Глауку в жены и после смерти Креонта будет править Коринфом. У них нет выхода, им надо от меня избавляться.
Я была совершенно спокойна, когда поднималась к святыне. Я должна это сделать, эта мысль всегда меня успокаивает, даже сейчас, хотя это спокойствие больше похоже на оцепенение. Красивый и жуткий город Коринф. Я еще раз оглядела его с высоты, «в последний раз», подсказал мне внутренний голос — или мне это сейчас пригрезилось? Я шла среди нарядно одетых людей, многие меня узнавали, некоторые здоровались, большинство отводили глаза, мне это было безразлично. У многих в одежде приметы траура, чума редкий дом пощадила; если верить последней бодрой депеше из дворца, сейчас она пошла на убыль. Чем выше мы поднимались, тем отчетливее становились видны окрестности города, сочная весенняя зелень, которая вскоре пожухнет, и мы видели вдали повозки, влачащие к реке трупы последней ночи, и челны, переправляющие их в город мертвых. Никто не хотел замечать эти мертвецкие возы. Мне же в золотом блеске коринфских башен мерещилось сияние самой смерти, а стадо из двадцати быков, которых гнали к храму на заклание по другой дороге, и их испуганный рев, до нас доносившийся, казались предвестьем несчастья. Чем ближе подходили мы к пределам храма, тем явственней покидала меня благодать того утра и тем вернее передавалась мне подавленность бредущих рядом людей. Может, все мы жертвы, доведенные до терпеливого смирения и влекомые сейчас на убой? Я сказала себе: «Я Медея, волшебница, раз уж вам так этого хочется. Я дикарка, чужачка. Но страха моего вы не увидите!»
И все-таки. Сейчас, вот на этой скамье ожидания, в этой каморке, которая так напоминает застенок и очень легко может в него превратиться, я спрашиваю себя, действительно ли такой конец был неизбежен? Стечение ли обстоятельств, против которых я бессильна, загнало меня на эту скамью, или нечто из меня самой, над чем я сама в себе не властна, влекло меня в эту сторону? Бесполезно теперь об этом думать. Однако уничтожение внешними силами мне было бы легче вынести, это правда. Легче, тяжелей — слова из прежней жизни.
Ойстр и милая Аретуза, которую теперь вот тоже свалила болезнь и которую мне пришлось бросить, в долгих ночных разговорах мы все трое так и этак перебирали опыты нашей коринфской жизни. Вместе дивились тому, сколь неожиданно светлое, сияющее, соблазнительное обличье этого города в один миг оборачивается мрачным, грозным, убийственным оскалом. И как постоянное ожидание опасности вынуждает его жителей прятать друг от друга свои истинные чувства под непроницаемой маской, за которой, как выяснилось, накапливается тупая и дикая ярость. Ойстр прервал мои рассуждения о том, не следовало ли мне вести себя иначе, чтобы настроить их миролюбивей.
— Знаешь, что единственное могло бы тебя спасти? — сказал он. — Если бы ты сделалась невидимой, как вот мы с Аретузой. Живи тихо, слова не скажи, губ не криви, вот тогда они тебя терпят. Или просто забывают. Это был бы лучший для тебя выход. Но тебе это не по плечу.
Он прав. Что они там так долго обсуждают? Или, чего доброго, у них разногласия? Кто-то решился возразить. Только кто? Может ли быть, что это мой милый Ясон собрался с духом и оспаривает приговор? Только ему-то с какой стати? Чтобы что-то загладить? Маловероятно. Один из стражников приносит мне кружку воды. Я жадно ее осушаю. Как же хочется пить. И как с той же жаждой ищу я в чертах молодого стражника хоть тень сострадания. Не нахожу. Он делает, что велят. Но и отвращения в его лице я тоже не вижу, одно равнодушие. После беспорядков во время жертвенного праздника коринфяне вновь обрели душевное равновесие. В то утро в бесконечной процессии к святыне Артемиды я ощутила гибельный сгусток насилия, накапливавшегося в толпе и уже искавшего выхода в мелких ссорах, в стычках на обочине, но явственней всего читавшегося в ожесточенном молчании большинства людей, в вихлявой судорожности их движений, в их холодных, замкнутых, потерянных лицах. Я чуяла испарения страха, которые облаком висели над шествием, и начала ощущать твердый кулак, упершийся мне прямо в желудок, он и сейчас давит, но я иду ему навстречу, как училась сызмальства, закрою глаза и вижу, как я бреду берегом реки, всегда одной и той же, похожей на наш Фасис с его пологими береговыми склонами, пышной зеленью крон, обращенными ко мне лицами людей — и давление кулака постепенно ослабевает. Когда я однажды посоветовала это упражнение Глауке, она после нескольких попыток разразилась рыданиями, ибо видела перед собой только нескончаемую пустынную дорогу, по которой она бредет в город мертвых. Больше я не могла ей помочь, моя целительная сила покинула меня.
А немного погодя — землетрясение. Оно длилось лишь секунды, центр его пришелся на южную часть города, где живет распоследняя беднота, в том числе и колхидцы. Башня моя покачнулась, но устояла. Неописуемое чувство, когда почва уходит из-под ног, до сих пор сковывает ужасом все мои члены, я выскочил на улицу, кругом металась орущая толпа, казалось, настал конец света, странно, что звезды об этом умолчали. Дворцу был нанесен умеренный ущерб: стены не рухнули, несколько раненых среди прислуги и один убитый. Однако царь Креонт при его любви к собственной дражайшей особе и при его непогрешимой вере в собственное бессмертие был глубоко потрясен мыслью, что его бесценную жизнь мог оборвать какой-то презренный камень, случайно упав ему на голову. Беспричинный гнев на всех и каждого вскипал в нем поминутно, страх смерти, видимо, уже не покидал его, он стал раздражителен и опасен, и первым, кто на себе ощутил эти перемены в государевом норове, был Акам. Не могу отделаться от подозрения, что это именно он, дабы отвлечь от себя царскую немилость, внушил людям мысль, будто землетрясение на Коринф могла наслать Медея чарами своего злого колдовства. Я спросил Медею, известно ли ей об этом навете. Она кивнула.
Однажды мне выпал случай поговорить о ней с Лиссой, это было как раз вечером после землетрясения, которое застигло Медею у Ойстра, где я ее и обнаружил, когда, миновав сплошные развалины по пути, примчался сюда проведать Аретузу. Она, Аретуза, была без сознания, подземные толчки вновь оживили в ее памяти бедствие, погубившее чуть ли не весь Крит, Медея привела ее в чувство, натерев ей лоб живительным снадобьем, после чего предоставила ее моему попечению, поскольку саму ее тянуло к землякам, в разрушенные улицы и переулки, она попросила меня приглядеть за Лиссой и детьми. Ее крохотная лачуга, цела и невредима, все так же лепилась к стене дворца; после стенающего, истерзанного ранами города я вдруг очутился в обители покоя. Лисса кормила детей скромным ужином, на который пригласила и меня, только тут я заметил, как я проголодался и сколь благотворно действует на меня исходящее от нее ровное, спокойное тепло. Она из тех женщин, которые сумеют подтолкнуть землю, если та вдруг остановится, до того надежно держит она в своих руках вверенные ей жизни, так что остается только завидовать каждому, кто вырос под ее материнской опекой.
Лисса умело скрывала от обоих мальчиков свою тревогу за Медею, поэтому дети были беззаботны и жизнерадостны, один, похожий на Ясона, был покрепче, тогда как другой, черноволосый и кудрявый, в свою очередь превосходил брата живостью повадок и буйством нрава. Они наперебой рассказывали о землетрясении, которое воеприняли как увлекательное приключение. Потом вдруг очень быстро сникли, устали и отправились спать. Внезапно наступила глубокая тишина. Мы сидели на крохотной кухоньке, угли в очаге еще тлели, домашняя змея шуршала в золе, после пережитой опасности оба мы чувствовали облегчение, о том, что ждет нас завтра, пока старались не думать, мы молчали, потом понемногу начали говорить — обо всем, что в голову взбредет, и о Медее, и тут выяснилось, что мы, исходя из различных предпосылок, почти сходимся в выводах. Лисса, как и я, считала, что Коринф подтачивает какая-то хворь, однако никто не желает замечать эту болезнь и вникать в ее причины. Лисса боялась, что недуг этот со дня надень может выплеснуться вспышкой саморазрушения, она знает, как это бывает, все непотребные силы, которые при упорядоченной общей жизни держатся в узде, вырвутся на волю, и тогда Медее конец. Впервые я обсуждал дела нашего города с чужестранкой и, раз так, решил пойти еще дальше и спросил ее, в чем она видит причину нашего падения. Она считала, что ответ лежит на поверхности.
— Причина в вашем самомнении, — сказала она. — Вы же возомнили себя выше всех, это и мешает вам видеть жизнь, и себя в том числе, в истинном свете.
Она права, этот ее ответ я и по сей день слышу.
Однако не столь страшным оказалось само землетрясение, как его последствия. Царский дом был поглощен только своими заботами, с небывалой пышностью прошло погребение важного царедворца, погибшего под развалинами, разгул траурных торжеств явил Пресбона, который утратил остатки чувства меры, во всем необузданном размахе его таланта и одновременно во всем его скудоумном бесчувствии, ибо даже он мог бы догадаться, что такое расточительство подстегнет праведный гнев тех коринфян, кто лишился во время бедствия последнего своего имущества и чьи мертвые неделями разлагались под рухнувшими родными стенами. Медею с ее предостережениями, разумеется, никто не слушал, но даже царские лекари высказывались в том смысле, что этих мертвых надо как можно скорее убрать и похоронить, по опыту они знали, что это большая опасность для живых, и действительно, первые очаги заразы вспыхнули в непосредственной близости от тех наиболее разрушенных мест, где чудом выжившие люди ютились в развалинах по соседству с крысами и трупами.
У меня просто волосы на голове зашевелились, когда Акам, вызвав меня к себе, поверил мне государственную тайну: в городе чума. Этого я никогда не забуду. С дрожью в голосе спросил я Акама, что он, что они с государем намереваются предпринять, а тот, скривив губы, сказал, словно это самое естественное решение на свете:
— Мы покидаем город. — Оказывается, уже приняты необходимые меры, чтобы всякую панику, буде она начнется, подавить в зародыше. Отряды службы безопасности усилены. А затем Акам произнес фразу, которую я и по сей день не решился Медее передать. Он сказал: — А на месте твоей Медеи я бы тоже убрался из Коринфа подобру-поздорову.
Я понял его в ту же секунду. Я знаю это мышление, я с ним вырос, оно до сих пор во мне сидит, я пролепетал:
— Но ведь вы же не станете… — и из суеверия не решился выговорить свое подозрение вслух.
Акам понял меня и так, он сухо обронил:
— Почему же не станем?
Чума расползается. Медея в эти недели сделала больше, чем кто-либо другой, больные ее зовут, требуют, и она идет к ним. Однако многие коринфяне утверждают: она тащит за собой болезнь. Оказывается, это именно она привела чуму в город.
Быть не может, чтобы она этих голосов не слышала. Осторожно, издалека завожу я с нею разговор о странной потребности людей перекладывать вину за свои несчастья на кого-то другого. Вот и теперь кто-то уже предложил из каждой сотни пленных рабов одного принести в жертву, дабы умилостивить богов и уговорить их отвести от города свои карающие десницы. Но это же ничего не даст, возражает Медея. Да она этого и не допустит. Меня бросает в холод. Я убеждаю, я заклинаю ее не поступать против законов Коринфа. Она бы и сама рада этого не делать, отвечает она коротко и ясно.
— Медея, — увещеваю я, — если они не принесут в жертву рабов, они подыщут кого-то другого.
— Я знаю, — роняет она.
Тогда я говорю:
— Да знаешь ли ты, на какие зверства способны люди?
— Да, — звучит в ответ.
— Но у человека только одна жизнь! — восклицаю я.
— Как знать.
Я смотрю на нее во все глаза. Что известно мне об этой женщине, об ее вере? Я хотел бы ее спросить, бывает ли такая вера, чтобы освобождала от страха смерти, которым все мы одержимы. Я смотрю на нее в дымке первого предутреннего света — и не задаю свой вопрос. И в первый раз думаю: быть может, она ведает какую-то тайну, которая мне недоступна. Ибо я живу убеждением, что нам не уйти от закона, который вершит нами столь же непререкаемо, как и бегом светил. Наши действия или бездействия бессильны что-либо в этом изменить. А она вот противится. И это ее погубит.
— Ты можешь делать что угодно, Медея, — говорю я ей, — тебе это не поможет, до скончания времен. То, что движет людьми, сильнее всякого разума.
Она молчит.
Ночь тает, мы все еще сидим друг против друга. Солнце встает, крыши города искрятся и посверкивают. Так нам уже никогда больше не сидеть. Теперь я понимаю, что это значит, когда говорят: у меня тяжело на сердце. Я не вижу выхода, который не был бы гибельным. Все, что я мог сказать, я уже сказал. Что случилось, того уже не переиначишь. А что должно случиться, решено давным-давно и без нас.
Мы выплескиваем остатки вина из наших кубков в направлении солнца и не говорим друг другу, что каждый из нас при этом загадал. Я себе ничего не загадывал. Я думаю, тут пришли в движение такие колеса, которые никому уже не остановить. Руки у меня будто отнялись. Может, пожелать Медее такой же вот усталости?
Она говорит: — Так я пойду.
— Иди, — говорю я.
Я стою у перил и смотрю, как она пересекает площадь под моей башней, такую же безлюдную, как и весь наш город. Страх чумы вымел город подчистую.
8
Праздник утратил все свои ритуальные признаки и может плохо кончиться, поскольку грозит вернуться к своим насильственным истокам. Он уже не препона для разнузданных сил зла, а их верный союзник.
Рене Жирар. Святость и насилие
Медея
Я жду. Сижу в каморке без окон, куда меня определили, и жду. Перед дверным проемом, что обозначен слабым проблеском света, стоят двое стражников, спиной ко мне. Там, в большом зале, они меня судят.Теперь все ясно. Им нужна я. Нельзя мне было ходить на их жертвенный праздник, считает Лисса, это, мол, чистейшей воды гордыня. И я ей уже не возражала, как в то утро, когда ж это было — вчера? позавчера? третьего дня? — в то утро, когда я, проснувшись спозаранку, сочла, что, видимо, готова принять приглашение жриц Артемиды и в качестве гостьи, чужестранки, пожаловать на большой весенний праздник коринфян. Гордыня? Да нет, скорее в то утро я чувствовала в себе уверенность. Силу для примирения. Вот моя протянутая рука, думала я, с какой стати им ее отвергать. Сегодня я знаю с какой. Потому что свой страх они могут заглушить только яростью, которую на ком-то надо выместить.
Утро было дивное. Сон, развеянный пробуждением, словно отворил во мне плотину, в меня хлынула радость, без причин, но это ведь всегда так. Я отбросила овчину, под которой сплю с тех самых пор, что покинула Колхиду, легко вскочила со своего ложа, прохлада глиняного пола пронзила меня всю, я с наслаждением свела ноги вместе, потянулась и вступила в прямоугольник смутного света, сочившегося в дверь. Вот оно, бледное светило, полумесяц, чуть склоненная отверстая чаша, парящая в ночной сини, ущербная, как и мои уже далеко не юные годы, моя колхидская луна, одаренная силой каждое утро вытягивать солнце из-за края земли. И каждое утро одна и та же вечная тревога — по-прежнему ли верны противовесы, не нарушилась ли за ночь их выверенная соразмерность, не сместились ли предписанные пути, ибо даже ничтожный сдвиг сулит земле страшные времена, о которых так много рассказывают древние предания. Но на этот вот день добрые законы, сопрягающие движения светил, еще сохранят свою силу; с радостью смотрела я на ночной горизонт, постепенно озаряющийся дневным светом. По крайней мере, этот день будет таким же, как предыдущий и последующий, даже точнейшими инструментами моего Леукона нельзя будет измерить крохотный зазор, на который увеличится дуга, каждый день вздымающая солнце над Коринфом, пока не достигнет своей вершины и не настанет солнцеворот.
И меня тогда уже здесь не будет. Ни Гелиос, бог солнца, ни моя любимая лунная богиня даже не заметят моего отсутствия. Трудно, долго, но зато окончательно я рассталась с верой в то, что наши людские судьбы сопряжены с движением созвездий. Что там живут души, схожие с нашими, и определяют все наше бытие — пусть даже только тем, что своенравно спутывают нити, которые держат в своих всесильных руках. Акам, первый астроном царя, думает точно так же, как я, я знаю это с тех пор, как мы с ним переглянулись на жертвенном празднике. Мы оба с ним прикидываемся, но по-разному и из разных побуждений. Он представляется самым ревностным из всех служителей богов от глубочайшего, бездонного равнодушия ко всем и вся, я же, уклоняясь от участия в ритуалах сколько могу, храню молчание, когда уклониться невозможно, — из сострадания к нам, смертным, ибо человек, отринувший от себя богов, проходит через такие пределы ужаса, что не всякий их перенесет. Акам думает, что знает меня, однако самоослепление мешает ему узнать кого бы то ни было, а меньше всего самого себя. Теперь вот он хочет насладиться моим страхом. Придется мне запереть в себе страх. Только не прекращать думать.
В то утро, мельчайшие подробности которого мне теперь так дороги, я слышала, как Лисса за стенкой раздувает угли, как жадно похрустывает пламя оливковыми сучьями, которые она тщательно сложила, как она поставила на плиту горшок с водой и принялась то ли ударами, то ли шлепками взбивать тесто для ячменных лепешек. По камышовым половичкам, которые она сплела и от которых так отдыхают мои ноги, я прошла к ларю со своими пожитками, где хранится и белое платье, которое я носила только по большим праздникам: Лисса взяла его для меня, но в последнее время я почти его не надевала. Я вынула его, встряхнула, ощупала. Пожалуй, нитки с течением лет немного истончились, но ткань еще хорошая, неизношенная. Я невольно рассмеялась, осознав, что голая стою на половичке и сперва взглядом, а потом и ладонями ощупываю себя, свою уже не молодую, но все еще упругую плоть, расцветшую под перстами Ойстра, — уже не стройное, отяжелевшее в бедрах тело, груди, которые пришлось приподнять руками, однако кожа моя по-прежнему сохранила красивый смуглый оттенок, лодыжки и запястья все такие же сильные и тонкие, «как у горной козы», говорит Ойстр, а волосы снова густые и курчавые, как всегда. А еще совсем недавно я могла выдергивать их клочьями, и в козьем молоке, которым Лисса промывала мне голову, их была тьма, мы обе знали, нет снадобья от того лиха, от которого у меня полезли волосы после горячки и о котором я не могла говорить. Это была смертная боль — не только обо мне и не только о бедняжке Ифиное, чьи косточки в пещере эту боль во мне отворили, нет, боль была всеобъемлющая, она расползалась уходила вглубь, становилась все нестерпимей, ибо усугублялась ненавистью
Агамеды, предательством Пресбона, подлостью Акама, которые все вместе старались натравить на меня тупую ярость толпы. Перелом наступил, когда эта.толпа погнала меня по улицам. Я вдруг поняла, что хочу жить. А потом Ойстр. Ойстр, конечно, очень весомая причина. Я не впервые переживаю это любовное возрождение, вот и волос мой больше не падает. Теперь меня за волосы хоть через весь город тащить можно.
Окунув лицо, а потом и руки в лохань с родниковой водой, я надела платье, окинула взглядом его ниспадающую красу, повязала волосы белой повязкой жрицы, как и положено на праздничный день, и отправилась на половину Лиссы, которая, спиной ко мне, колдовала у плиты над первой порцией лепешек, чей пряный, слегка пригорелый дух всегда служил у нас в доме предвестьем праздника. Ведь для колхидцев и колхидок тоже наступал праздник весны, однако в этих краях наши обычаи, сколь бы строго, порой, пожалуй, даже слишком строго мы их ни соблюдали, дарят лишь слабый отблеск той торжественности, из которой прежде, в Колхиде, они и черпали свою жизненность. Но все же слабый отблеск лучше, чем совсем ничего, так чувствует большинство, а я в их чувства не встреваю.
Лисса обернулась, узрела меня в праздничном одеянии — и перепугалась. Я что, собралась сегодня вот так идти? Да. Но куда? На праздник Артемиды к коринфянам. Лисса молчала. Я взглянула на нее внимательней — она постарела немного, округлилась, но одновременно и окрепла. Ведь это она до последних мелочей хранит в своей памяти все наши, порой весьма сложные, ритуалы, передает их молодежи и с твердокаменным упорством настаивает на их соблюдении. Уж она-то никогда не одобрит, если кто-то из колхидцев, а уж тем паче я, направится на большой праздник к коринфянам, никакую причину для этого не сочтет убедительной и ни за что не согласится, что примирительное отношение нам, колхидцам, может пойти на пользу. С горечью она сказала: напрасно я от колхидцев удаляюсь, коринфяне все равно этого не оценят. Что ж, она оказалась права, а я ошиблась. И все же я и снова поступила бы так же. И снова кончила бы свои дни здесь, в этой жалкой конуре, где даже воздуха почти не осталось, отлученная от всех — от Лиссы и моих колхидцев, от Ойстра и Аретузы, от коринфян, которые теперь меня судят, и даже от Ясона и от наших детей, моих и его. Чему быть — того не миновать.
Аромат свежих лепешек приманил моих мальчишек, «как два жеребенка, учуявшие сено», сказала я, и они тут же объединились с Лиссой, «это тебе за сено», кричали они, и мы весело еще раз разыграли роли, которые столько раз играли, они трое против меня, голоса наши ссорились, а глаза смеялись. Только потом малыши разглядели мой наряд, умолкли, ходили вокруг меня, щупали ткань платья, восхищенно цокали язычками, мне это было приятно — долго ли еще суждено этим детям восхищаться своей мамой?
Потом они разодрали первую лепешку, набили ею рты, я тоже вдруг проголодалась и начала есть, оглядывая всю кухню и видя каждую вещь удивительно отчетливо, будто в последний раз, всю эту нехитрую утварь, глиняную посуду, горшки на полке, деревянный, весь в зазубринах, стол, такую родную Лиссу и особенно, конечно, детей, таких разных, словно они не от одной матери. Мермер немного покрупней, белокурый, голубоглазый, его Ясон с особым удовольствием называет «мой сынок», часами ездит с ним верхом, никак не перенося на него отчуждение, пролегшее между нами. И я тоже стараюсь ничем не омрачить радостное восхищение мальчика своим отцом, эту боль я умею держать в узде. Зато Ферет — мой мальчишка, плотный, смуглый и кругленький, как орешек, пахнущий свежей травой, густоволосый, темноглазый, отдающийся наслаждению едой, как и всякому другому занятию, как и любой игре, — всецело и беззаветно, с таким же сосредоточенным, отрешенным лицом, которое я так в нем люблю, с той же стремительной сменой света и тени в его чертах, с той же мгновенностью переходов от серьезности к веселью, от безутешного плача к безудержному хохоту. Они оба осаждали меня просьбами взять их с собой на праздник, мне пришлось прибегнуть к отговоркам. Вот уж кого я не хотела видеть рядом с собой на празднике коринфян, так это их.
Быть может, это и впрямь милостивый дар судьбы, что на краю бездны человека обуревает высокое упоение. В то утро все тяготы с меня спали: я жива, дети здоровы, бодры и любят меня, да и такой человек, как Лисса, никогда меня не оставит, — скромная моя хижина заключала в себе нечто вроде счастья, слово, которое уже много лет не приходило мне на ум. Быть может, тому, кто умеет терпеть и ждать, и впрямь всякая утрата воздастся обретением, а боль радостью, — такие вот мысли проносились у меня в голове, покуда я вместе с толпой коринфян, жаждавших посмотреть на жертвенный праздник, поднималась вверх по улице к храму Артемиды.
Но о чем это я? Что понуждает меня именно сейчас и именно здесь снова и снова, по минутам, воскрешать в памяти то утро, после которого, кажется, миновала целая вечность? В дверной проем я видела, как все они мимо меня проходили, слышала их приближающиеся шаги, стражи у моей двери, для пущей внушительности — смех сказать — вооруженные копьями, эти молодые смущенные ребята могли бы загородить от меня приближающееся шествие, но они этого не сделали. Я увидела их всех. Царь Креонт с перекошенным лицом, в своей судейской мантии, окруженный своей личной охраной и сопровождаемый старейшинами, которые имеют право выносить приговоры. Свидетели, среди них верховный жрец храма Артемиды, и, конечно же, злосчастный Пресбон, в чьи руки было вверено безупречное течение праздника, которое я, надо понимать, нарушила. А потом одна из немногих женщин, Агамеда. Она, единственная, бросила взгляд в мой застенок — высокомерный, торжествующий, исполненный ненависти взгляд. Казалось, раскромсай меня сейчас на куски прямо у нее на глазах — ей и тогда своей ненависти не избыть. Последними шли Ясон и Глаука, сердце мое встрепенулось. Вид у нее был бледный, измученный, он обнимал ее за плечи и так вел, оба смотрели только вперед, губы плотно сжаты. Ну и пара… Больше всего мне хотелось, собрав остатки своего прежнего гонора, крикнуть ему: «Эй, Ясон, во что тебя втравили?» Значит, слухи не врут, он возьмет бедняжку Глауку в жены и после смерти Креонта будет править Коринфом. У них нет выхода, им надо от меня избавляться.
Я была совершенно спокойна, когда поднималась к святыне. Я должна это сделать, эта мысль всегда меня успокаивает, даже сейчас, хотя это спокойствие больше похоже на оцепенение. Красивый и жуткий город Коринф. Я еще раз оглядела его с высоты, «в последний раз», подсказал мне внутренний голос — или мне это сейчас пригрезилось? Я шла среди нарядно одетых людей, многие меня узнавали, некоторые здоровались, большинство отводили глаза, мне это было безразлично. У многих в одежде приметы траура, чума редкий дом пощадила; если верить последней бодрой депеше из дворца, сейчас она пошла на убыль. Чем выше мы поднимались, тем отчетливее становились видны окрестности города, сочная весенняя зелень, которая вскоре пожухнет, и мы видели вдали повозки, влачащие к реке трупы последней ночи, и челны, переправляющие их в город мертвых. Никто не хотел замечать эти мертвецкие возы. Мне же в золотом блеске коринфских башен мерещилось сияние самой смерти, а стадо из двадцати быков, которых гнали к храму на заклание по другой дороге, и их испуганный рев, до нас доносившийся, казались предвестьем несчастья. Чем ближе подходили мы к пределам храма, тем явственней покидала меня благодать того утра и тем вернее передавалась мне подавленность бредущих рядом людей. Может, все мы жертвы, доведенные до терпеливого смирения и влекомые сейчас на убой? Я сказала себе: «Я Медея, волшебница, раз уж вам так этого хочется. Я дикарка, чужачка. Но страха моего вы не увидите!»
И все-таки. Сейчас, вот на этой скамье ожидания, в этой каморке, которая так напоминает застенок и очень легко может в него превратиться, я спрашиваю себя, действительно ли такой конец был неизбежен? Стечение ли обстоятельств, против которых я бессильна, загнало меня на эту скамью, или нечто из меня самой, над чем я сама в себе не властна, влекло меня в эту сторону? Бесполезно теперь об этом думать. Однако уничтожение внешними силами мне было бы легче вынести, это правда. Легче, тяжелей — слова из прежней жизни.
Ойстр и милая Аретуза, которую теперь вот тоже свалила болезнь и которую мне пришлось бросить, в долгих ночных разговорах мы все трое так и этак перебирали опыты нашей коринфской жизни. Вместе дивились тому, сколь неожиданно светлое, сияющее, соблазнительное обличье этого города в один миг оборачивается мрачным, грозным, убийственным оскалом. И как постоянное ожидание опасности вынуждает его жителей прятать друг от друга свои истинные чувства под непроницаемой маской, за которой, как выяснилось, накапливается тупая и дикая ярость. Ойстр прервал мои рассуждения о том, не следовало ли мне вести себя иначе, чтобы настроить их миролюбивей.
— Знаешь, что единственное могло бы тебя спасти? — сказал он. — Если бы ты сделалась невидимой, как вот мы с Аретузой. Живи тихо, слова не скажи, губ не криви, вот тогда они тебя терпят. Или просто забывают. Это был бы лучший для тебя выход. Но тебе это не по плечу.
Он прав. Что они там так долго обсуждают? Или, чего доброго, у них разногласия? Кто-то решился возразить. Только кто? Может ли быть, что это мой милый Ясон собрался с духом и оспаривает приговор? Только ему-то с какой стати? Чтобы что-то загладить? Маловероятно. Один из стражников приносит мне кружку воды. Я жадно ее осушаю. Как же хочется пить. И как с той же жаждой ищу я в чертах молодого стражника хоть тень сострадания. Не нахожу. Он делает, что велят. Но и отвращения в его лице я тоже не вижу, одно равнодушие. После беспорядков во время жертвенного праздника коринфяне вновь обрели душевное равновесие. В то утро в бесконечной процессии к святыне Артемиды я ощутила гибельный сгусток насилия, накапливавшегося в толпе и уже искавшего выхода в мелких ссорах, в стычках на обочине, но явственней всего читавшегося в ожесточенном молчании большинства людей, в вихлявой судорожности их движений, в их холодных, замкнутых, потерянных лицах. Я чуяла испарения страха, которые облаком висели над шествием, и начала ощущать твердый кулак, упершийся мне прямо в желудок, он и сейчас давит, но я иду ему навстречу, как училась сызмальства, закрою глаза и вижу, как я бреду берегом реки, всегда одной и той же, похожей на наш Фасис с его пологими береговыми склонами, пышной зеленью крон, обращенными ко мне лицами людей — и давление кулака постепенно ослабевает. Когда я однажды посоветовала это упражнение Глауке, она после нескольких попыток разразилась рыданиями, ибо видела перед собой только нескончаемую пустынную дорогу, по которой она бредет в город мертвых. Больше я не могла ей помочь, моя целительная сила покинула меня.