— Ты это знаешь, Глаука, — сказала та женщина, — ты это очень хорошо знаешь.
   — Нет! — выкрикнула я. — Нет! — заорала я. — Не знаю я, откуда мне знать, она ведь пропала и никогда больше не показывалась, никто никогда о ней даже не упоминал, и комната исчезла, я, наверно, все это просто выдумала, ее, наверно, и не было никогда…
   — Кого «ее» , Глаука? — спросила та женщина.
   — Сестры, — выкрикнула я, — Ифинои!
   —
   Ифиноя. Я ни разу с тех пор этого имени не слышала и не произносила, даже мысленно, поклясться могу, с тех пор ни разу, да и с какой стати, ее же не было, старшей сестры, красивой, умной, которую мама всегда любила больше, чем меня. И которая в один прекрасный день исчезла, уплыла на этом корабле, говорит Турон и пялит на меня свои близко посаженные глаза, с этим прекрасным юношей, говорит он и придвигается совсем близко, обдавая меня кислым дыханием, с этим царским сыном из могущественной, но очень далекой страны, в которого она влюбилась, тут уж ничего не поделаешь, говорит Турон, сила любви, тебе ведь это тоже известно, и растягивает губы в тошнотворной улыбке, вот так все и получилось, она вспорхнула на корабль и была такова, похищена, исчезла, растворилась в утренней мгле, даже не попрощавшись с тобой.
   Я делаю вид, будто ему верю, но всего он тоже не знает, глупец Турон, ибо она со мной попрощалась, моя сестра, тогда, в утренней мгле. Я, доверчивая душа, той женщине даже это рассказала в тот теплый летний вечер во внутреннем дворике у Аретузы, в темноте так легко говорить, легко, как никогда прежде, легко, как никогда впредь.
   — Какой-то шорох в коридоре вырвал меня из сна, — вспоминала я, — я подошла к двери и выглянула, — и тут я снова увидела перед собой картину, которую так давно забыла: сестра, тоненькая, бледная, в белом платьице, одна в окружении мужчин, вооруженных, меня это удивило, двое впереди, двое по бокам, то ли схватили ее за локти, то ли поддерживают, вплотную за ними наша кормилица, с таким лицом — я ее такой никогда не видела, меня это напугало, — сказала я женщине, которая схватила меня за руку и не отпускала, но я заметила, что и ее рука дрожит. — А потом, — сказала я, — когда они почти все уже мимо прошли, сестра вдруг обернула ко мне голову и улыбнулась. Улыбнулась так, как я всегда мечтала, чтобы она мне улыбнулась, — сказала я, — по-моему, она вообще впервые меня по-настоящему заметила, я хотела побежать за ней, но что-то внутри подсказало мне, что этого нельзя, они быстро, очень быстро удалялись, вот уже свернули за угол, я слышала только гулкие шаги стражников, потом все стихло. А потом мамин крик. Как зверь, которого режут, я как сейчас ее слышу, — всхлипнула я, вся в слезах. Я плакала, плакала и не могла остановиться, а она, та женщина, крепко держала меня за плечи, которые тряслись как в лихорадке, она молчала, я видела — она тоже плачет. Потом она сказала: самое худшее у меня уже позади.
   — Ифиноя умерла? — спросила я.
   Она кивнула. Я так и знала, все это время.
   Но что значит знала? Внушить себе можно что угодно, не так ли? Тут Турон, конечно, прав. Она, эта особа, хотела подчинить меня своей воле, таким только того и надо. Это она внушила мне все эти картины, все эти чувства, ей это ничего не стоит с ее отварами да настоями, которые у меня теперь, конечно, отобрали. Именно она укрепила во мне всякие нехорошие подозрения, а что, звучит вполне правдоподобно.
   — Или ты, Глаука, предпочтешь думать, что живешь в волчьей яме? — спрашивает Турон, скроив гримасу, которую он почему-то считает улыбкой. — Что наш распрекрасный Коринф, который этим чужестранцам в жизни не понять, на самом деле все равно что бойня?
   Нет. Так я не хочу думать. Конечно, я себе все это просто внушила. Да и как такой крохе, какой я была тогда, воспринять столь тяжелые картины и пронести в себе столько лет? Забудь об этом, говорит Турон. Забудь об этом, говорит отец, для тебя теперь наступают лучшие времена, сама увидишь, что я для тебя задумал, тебе понравится. Вот так он теперь со мною говорит, мой отец, о боги.
   Но что там на улице, что там происходит? Что означает этот набирающий силу рев из множества глоток? Что они кричат, что мне до этого проклятого имени? Они требуют ее выдать. Боги! Они требуют выдать им эту женщину. Гелиос, помоги!
   Снова оно, опять, я чувствую, вот оно, уже душит, уже трясет меня, неужели никого нет, кто мне поможет, кто меня подхватит, Медея!
 

7

   Людям очень хочется верить, что за все их несчастья в ответе один-единственный виновник, от которого легко избавиться.
Рене Жирар. Святость и насилие

Леукон
   Чума расползается. Медея обречена. Исчезает. Тает у меня на глазах, и я не могу ее удержать. Я ясно вижу все, что с ней произойдет. И все это мне придется увидеть наяву. Таков уж мой удел — все видеть, все предугадывать и ощущать полное свое бессилие, будто у меня нет рук. Ибо кто пускает в ход руки, тот окунает их в кровь, хочет он того или нет. Я не хочу, чтобы у меня руки были в крови. Хочу стоять вот тут, на террасе моей башни, и с высоты взирать при свете дня на суету коринфских улочек, а с наступлением ночи услаждать взор небесной тьмой, из которой постепенно, как лики близких людей, проступают очертания созвездий.
   И если бы дано мне было право испросить у своенравных этих богов еще хоть одно желание, я назвал бы имена двух женщин и молил бы даровать им защиту. Я сам себе удивляюсь, никогда прежде имя женщины не имело в моей жизни особого значения. Не то чтобы я воздерживался от радостей, которые дарует нам извечная игра между полами, но имена девушек, что навещали меня — кто однажды, а кто неоднократно, и кстати всегда с готовностью и даже восхищением, — имена эти скоро забывались, да и посещений становилось все меньше, что меня не особенно и печалило. Медея говорит, я из тех мужчин, что боятся боли. Хотел бы я, чтобы она побольше ее боялась.
   Вот она, пока еще сидит против меня на террасе, после нестерпимого знойного дня повеяло легкой свежестью, наконец-то стало чуть легче дышать, на низеньком столике из пинии между нами горит масляная лампадка, язычок ее пламени почти неподвижен, мы попиваем холодное вино, тихо разговариваем или просто молчим. Мы не изменили ритуалу наших ночных встреч, хотя большинство людей вокруг норовят сейчас отсиживаться в своих норах, избегая друг друга. Непривычная, зловещая тишина разлита над городом. Иногда только слышен грохот ослиной повозки, перевозящей дневной урожай трупов за черную полосу реки, на ту сторону, в город мертвых. Я считаю повозки. В последние ночи число их увеличилось. Медея обречена.
   — Что будет с нами, Леукон, — спрашивает она, и у меня не хватает духу поведать ей то, что я знаю, что вижу, — то, что будет с нею. Она приходит, сияя красотой, еще разгоряченная любовью, от Ойстра, обнимает меня, а я в ответ обнимаю ее — ту, которой уже нет. Она делает все, чего ей делать нельзя, от всех моих предостережений только отмахивается, ну а с Ойстром вообще говорить невозможно. Своим резцом, который у него, похоже, просто сросся с кончиками пальцев, он извлекает из камня образ богини и, судя по всему, даже не отдает себе отчета, чей образ воссоздается под его руками на самом деле. Она у него в кончиках пальцев, Медея, она всецело им завладела, он сам так говорит, такого с ним в жизни не случалось, упоение этой женщиной подарило ему новое упоение жизнью и своей работой, подходя к его дому, я слышу, как он насвистывает и поет в своей мастерской, и только когда Медея к нему заходит, наступает тишина. Ойстр, человек без роду без племени, которого это нисколько не заботит, которого не угнетает его судьба подкидыша, оставленного кем-то под дверью каменотеса, чья жена была бездетна, приняла младенца как дар богов и вырастила как родного сына, который еще в детстве постиг в мастерской своего приемного отца основы его ремесла, а вскоре — как старый каменотес сам охотно и не без гордости признавал — и перерос их. Теперь самые знатные коринфяне заказывают у него семейные надгробья, он давно бы мог разбогатеть, и никто не может взять в толк, как это ему удается жить по-прежнему скромно и без запросов, как невозможно уразуметь и причины, по которым другие каменотесы ничуть ему не завидуют. К нему не пристают ни деньги, ни зависть, зато липнут люди, он неизменно окружен молодежью, для которой в его мастерской всегда найдется занятие. Меня тоже пленил его легкий нрав, в его обществе я сразу излечивался от своей хандры и мрачных мыслей, которых он, казалось, за мной не замечает, во всяком случае, он ни разу ни словом их не помянул, именно в этом и сказывалась благотворность его присутствия — он с каждым обходился одинаково и как с равным, я уверен, забреди к нему ненароком сам царь, он и тогда никакого переполоха бы не поднял. Странно наблюдать, как это его спокойное и независимое дружелюбие ровным светом проливается на всякого, кто бы к нему ни зашел, неважно, высокого он или низкого звания.
   Медея говорит: ему удалось стать взрослым, не погубив в себе ребенка, для нее это было как дар судьбы, только остается ли сейчас? Не мне задавать такие вопросы. Стал бы я возмущаться, если б кто-то спросил, остается ли для меня Аретуза даром судьбы, невзирая на запрет, который она на меня наложила. Мы без слов условились держать нашу связь, которая таковой не является, в тайне, тогда как Медея ходит к Ойстру почти без всяких предосторожностей. Беззаботность ее становится опасной, да что там опасной — наказуемой.
   Несчастье какое-то. Словно в отместку за то, что я так долго воздерживался от чувств, сердцем своим я теперь привязываюсь к людям, которые совсем не знают коринфской жизни и даже понятия не имеют, на что коринфяне способны, когда чувствуют, что им что-то угрожает, как вот сейчас. Медея пьет вино, улыбается, молчит. Акам, как бы случайно повстречавшись со мной на лестнице башни, в полутьме, уже потребовал от меня объяснений по поводу моих знакомств, что ж, время и место он выбрал отлично. Похоже, я предпочитаю именно тех людей, которые весьма далеко, так он выразился, наш хитрюга Акам, отошли от нашего царского дома, не так ли, мой дорогой Леукон. А я, все чаще одолеваемый приступами бессильной ярости, на его хамский вопрос отвечать не стал, а задал вместо этого встречный: уж не хочет ли он упрекнуть меня в небрежении служебным долгом? Уж не намерен ли взвалить на меня ответственность за сомнительные выводы, которые кое-кто делает на основании моих безупречных расчетов? Акам тут же стушевался, но мы оба знали — я этой победе совсем не рад, не так-то уж часто могу я себе позволить ткнуть Акама носом в его вопиюще ошибочные предсказания, прикидываясь, будто понятия не имею, кто именно вычитал из моих звездных карт то, что угодно было услышать государю: счастливый год для Коринфа, год благоденствия, процветания и краха всех государевых недругов. Вместо этого мы получили землетрясение, а в придачу теперь вот еще и чуму. Звезда Акама при дворе клонилась к закату, вот-вот готова была сорваться и упасть на наших глазах, а он же жить не может, если не блаженствует на самом верху в лучах царской милости, он мне однажды так прямо и сказал, как раз тогда, когда в Коринфе, в нашем славном Коринфе, на алтарь власти была положена жизнь молоденькой девушки, и те, кто об этом знали, должны были решать — оставаться ли им в сфере притяжения этой власти или отступить в тень.
   — Ты знал об этом, — сказала Медея тоном утверждения, а я попытался втолковать ей, что бывают разные ступени знания, знал, да, но только доопределенной меры, не в подробностях. И снова забыл. Да и что мы могли бы сделать? — спрашиваю. Она отвечает: не знаю. Но просто жаль. Жаль? — переспрашиваю я. Ну да, жаль, что уговор столь непрочен и при малейшей угрозе от него просто отмахиваются. Какой еще уговор? — спросил я. Да ты же знаешь. Уговор, что не должно больше быть человеческих жертвоприношений. Я удивляюсь тому, что она принимает подобные уговоры всерьез, но ей об этом не говорю. Не нравится мне, как она сегодня рассуждает, настроение ее не нравится — она будто пеленой окутана.
   Надо ее встряхнуть. Я говорю ей — Акам сейчас опасен, он, чтобы вновь укрепить свое положение во дворце, никакими средствами не побрезгует. Поскольку я ему нужен, меня он до поры до времени щадит. Чего я ей не говорю, так это того, что мне приходится ради этого призывать на помощь весь мой опыт, весь мой ум, а вдобавок еще и то мое умение, которое ей во мне отвратительно и которое я сам в себе не люблю, — умение молчать и отсиживаться. Через тщательно отмеренные промежутки времени я представляю Акаму расчеты, на основании коих он может делать благоприятные предсказания, которые затем действительно подтверждаются, — например, о заключении торгового соглашения с Микенами или о хорошем приплоде скота. И стараюсь, чтобы Акам был убежден: это он, он и никто другой, сделал эти предсказания, они привиделись ему во сне, мне приходится прятать свою лампадку, чтобы тем ярче сияла его звезда. Но сейчас вся звездная система при дворе Креонта сильно видоизменилась — к невыгоде малых планет, которые оттеснены в опасные пределы, ближе к краям. И совсем уж внятно, почти телесно осязаемо еще кое-что: для любого становится все опаснее попадать в тот световой нимб, который исходит от Медеи. Она, да, именно она и есть центр притяжения опасности. И что самое страшное: она не хочет этого замечать.
   — Не знаю, что еще должно случиться, чтобы ты стала осмотрительнее, — говорю я ей, а она исхитряется даже возразить: мол, именно потому, что с ней уже столько всего случилось, она вправе рассчитывать, что ее наконец-то оставят в покое. Ведь она тише воды ниже травы, что еще ей надо сделать или, наоборот, чего ей не делать.
   Все-таки чего-то этой женщине недостает, что мы, коринфяне, впитываем с молоком матери, в себе-то мы этого не замечаем, и лишь сравнение нас с колхидцами, а с Медеей в особенности, меня на эту особенность натолкнуло — это некое шестое чувство, тончайший нюх на малейшие перемены во всемогущих верхах, от которых все мы, все до единого, зависим с потрохами. Это нечто вроде беспрерывного испуга, объясняю я ей. Вот почему настоящий испуг, землетрясение, к примеру, многими воспринимается как избавление.
   — Странные вы люди, — говорит она.
   А я ей:
   — Вы тоже.
   Мы смеемся.
   Я не хочу говорить ей, что уверенность в себе, которая от нее исходит, большинство коринфян успели уже прозвать высокомерием и ненавидят ее за это. Ни об одном другом человеке я столько не думал, сколько об этой женщине, но и не только о ней одной, и другие колхидки дают пищу моему уму, они делают здесь самую черную работу, а ходят с высоко поднятой головой, словно жены наших высших придворных, и, что самое поразительное, иначе ходить они просто не умеют. Мне-то эта повадка нравится, но в то же время она меня и тревожит слегка.
   — Рядом с тобой, — говорю я Медее, — меня обуревают только смешанные чувства.
   — Ах, Леукон, — отвечает она, — твои чувства давно в плену у твоих мыслей.
   Надо просто выпустить их на свободу.
   И мы снова смеемся, и мне больше всего на свете хочется забыть, в каком она переплете, хочется дать свободу своим чувствам и просто насладиться возможностью дружбы с этой женщиной, которая близка мне, как никто другой, и навсегда останется чужой.
   Как и Аретуза, но это нечто иное. Чуждость возлюбленной только обостряв ее очарование, которое, кстати, и от других мужчин не укрылось, все они понимают, что я ею покорен, даже Акам позволил себе снисходительно-одобрительное замечание о моем любовном счастье, еще чуть-чуть, и он, чего доброго, похлопал бы меня по плечу, покровительственно, как мужчина мужчину, мой взгляд вовремя его остановил. Так что все, все они про нас знают и сплетничают про меня, про мою страсть, которая наконец-то меня настигла, мне это прямо нож острый. Знали бы они, что мне приходится делить Аретузу со Старцем, которого все они именуют просто критцем, а многие считают своим отцом, это самый первый ее любовный покровитель, так она его называет. Она была почти ребенком, когда он подобрал ее, а вернее, вытащил из-под развалин ее дома, который, как и все здания на Крите, как и дворцы, непревзойденные в своем великолепии, был разрушен подводным землетрясением, весь Крит превратился в груду развалин и был усеян трупами, мне это известно только по описаниям Старца, Аретуза никогда об этом не говорит, как не рассказывает и о переходе по морю на корабле, места на котором Старец, в ту пору еще мужчина в расцвете лет, для них отбил. «Силой» — вот и все, что удалось на этот счет из него вытянуть. Бывает, он без видимой причины напивается и говорит тогда больше обычного, но только не в присутствии Аретузы. Я даже представлять себе не хочу сцен, разыгрывавшихся при отправлении этого корабля.
   Старец все еще довольно крепкий, хотя и рано состарившийся, опустившийся мужчина, когда-то вид его, должно быть, был устрашающ, на Крите он принадлежал к числу атлетов, что на ежегодных празднествах во дворце ублажали царскую семью и весь собравшийся народ своими представлениями, слава о которых шла по всем средиземноморским странам. Аретуза ему предана, это незыблемо, как закон природы. У меня один выбор: либо смириться с этим, либо вовсе ее оставить. И то и другое для меня невозможно. Я не знал, что жизнь способна преподнести такую боль, и говорить об этом могу лишь с Медеей. Она, кстати, даже и не думает меня жалеть. Да, говорит она, ты страдаешь, но представь себе, с тобою никогда бы не приключилось то, что заставляет тебя так страдать. Кроме того, благодаря тому, что ты делаешь, ты ведь познаешь себя, не так ли? Да ничего я не делаю, попробовал я возразить. Просто жду. Но она моих возражений не приняла. Ожидание — тоже дело, деятельность, которой должно предшествовать решение, вполне осознанное: буду ждать, не уйду, не брошу. Вообще-то я открыто ищу близости с Аретузой, не таю ни своих чувств, ни своих вожделений, часами торчу в ее мастерской и смотрю на ее руки, когда она вырезает из камня свои геммы. Эти руки столько мне говорят — ни один человек не способен такое вообразить. Аретуза улыбается, никогда меня не гонит, лицо ее все время радостно вспыхивает, когда она замечает меня в дверях, она ласково прижимается ко мне в знак приветствия.
   — Ты это можешь понять, Медея? — вопрошаю я.
   — Да, — отвечает та. — Аретуза любит двух мужчин, каждого по-своему.
   — А-ты? — спрашиваю я с вызовом.
   Она хранит невозмутимость.
   — Я — нет.
   Она обнимает Аретузу, они любят друг дружку как сестры, она отбрасывает дверной полог и уходит к Ойстру.
   В одном Акам, безусловно, прав: я здесь оказался среди людей, которые не дают себя втянуть в коловращение коринфского космоса. Весь его движитель скрипит и трясется, туда попал песок, и их это, похоже, ничуть не заботит, а меня вот тревожит не на шутку. Аретузу я за это легкомыслие не корю, ее я вообще корить не могу, а вот Медее, бывает, в глубине души посылаю упреки: как она может с такой невозмутимостью наблюдать предвестья коринфского распада, из которых самый явный знак — стремление от нее, Медеи, избавиться. Неужто и впрямь все те годы, что я учил себя ни во что не вмешиваться, пошли насмарку? Неужто моя душевная сопричастность этому нелюбимому городу никогда не кончится?
   Наши мысли, судя по всему, разными путями пришли к одной точке, Медея говорит, я, мол, наверно, тоже давно подметил: во всяком худе есть крупица добра. Как бы она познакомилась с Ойстром, а я с Аретузой, если бы не эта вспышка народного гнева, заставившая ее искать укрытия? Не ощущай она себя гонимой, она никогда не забрела бы в эту окраинную слободку, где прячутся в зелени садов крохотные глинобитные лачуги, в которых ютятся беднейшие из коринфян, бывшие пленные рабы и их потомки, и куда прибиваются все сколько-нибудь сомнительные личности, среди которых люди вроде Ойстра, Аретузы и Старца не слишком бросаются в глаза.
   Это было ясным, прозрачным днем в начале лета, в час, когда дневной свет почти без сумеречного перехода сменяется тьмой, но прежде успевает еще раз собрать силы для последнего ровного и мягкого сияния, от которого даже мне, с детства ко всему здесь привычному, хочется дышать полной грудью. В эти мгновения я благодарен судьбе за то, что живу здесь, и не могу представить ничего иного, и именно с таким чувством стоял я на площадке своей башни, с которой уже столько ночей созерцаю ночное небо, покоренный неземной красотой звездных перемещений, сокрытые законы которых я давно тщусь разгадать, в этом вся моя жизнь. Ведь я еще не стар, во всяком случае Аретуза так говорит, однако в прежней жизни дошло до того, что друзья у меня оставались лишь среди звезд, но не среди людей. Я держался на дружелюбном отдалении от молодых людей, которые у меня учатся, хотя некоторые из них выказывают хорошие задатки и жажду знаний, а не только обычный безудержный интерес лишь к собственному восхождению, как Турон, один из самых умных, но и из самых бессовестных.
   И вот в тот предзакатный час ко мне, запыхавшись на лестнице, ворвался один из моих учеников, хотя все они знают, что меня в этот час раздумий тревожить нельзя. Он крикнул:
   — Они. гонят Медею через город!
   И я еще спросил:
   — Кто? — Хотя уже и так все знал. Толпа. Чернь. Так и должно было случиться.
   Я сбежал вниз по лестнице и без всяких церемоний вторгся в рабочий кабинет
   Акама, в этот его огромный зал с множеством окон и окаймляющей террасой. Я сказал:
   — Ну что, теперь ты доволен?
   Он сперва хотел прикинуться, будто ничего не понимает, но я — сейчас я и сам с трудом в это верю — пошел на него, очевидно, с таким лицом, что он отступил к стене, уверяя меня, что ничего поделать не может, народ слишком разъярен.
   — Народ? — переспросил я, и тогда он принялся с самым серьезным видом потчевать меня байкой о братоубийстве, которая в этих же вот стенах высижена и отсюда пошла гулять по белу свету. — Ах вот как, — заметил я язвительно, — выходит, все эти люди сами додумались сбиться в кучу, подкараулить женщину и с руганью и позором погнать ее по улицам, так?
   Так оно, вероятно, и было, осмелился заявить Акам мне в лицо, я ведь и сам прекрасно знаю: нельзя преграждать дорогу разнузданной толпе. Надо дать ей промчаться мимо, в пустоту.
   — В пустоту! — вскричал я. — Для тебя, значит, та женщина — пустота? Они же ее убьют.
   — Да нет же, — возразил Акам. — Этот сброд слишком труслив, ничего с ней не случится.
   Я был вне себя наконец-то. Это он, кричал я, именно он весь этот сброд науськивал, а то и оплачивал. И тут я испугался. Конечно, я был прав, мы оба это знали, но я зашел слишком далеко. И Акам это понял, он разом весь подобрался, медленно двинулся в мою сторону и холодно произнес:
   — А вот это, друг мой, тебе еще придется доказать.
   Он выиграл. Никогда мне не сыскать свидетеля, который покажет, что он, великий Акам, подкупал чернь и натравливал народ на ту женщину. А если вдруг чудом и найдется такой безумец — он почитай что уже труп. И вот в те мгновения, пока я перебирал в голове все возможности уличить Акама, чтобы в конце концов все их отбросить, лишь тогда я по-настоящему узнал мой родной Коринф. И только тогда я понял, что Медее выпало раскрыть некую тщательно скрываемую правду, которая определяет всю нашу коринфскую жизнь, и что мы этого не перенесем. И что я тут бессилен.
   Неохотно вспоминаю я тот день, неохотно говорю об этом с Медеей, хотя за тот словесный поединок с Акамом мне и по сей день перед собой не стыдно. Пусть я не смог публично привлечь его к ответу, однако не стал от него скрывать, что всю его игру насквозь вижу. Что я знаю, почему именно сейчас Медея подверглась чудовищным обвинениям, а теперь вот и произволу толпы: потому что все боятся, как бы она не подбросила в костер беды имя, которое мы очень хотели бы забыть, — Ифиноя. Я испытал облегчение, когда в том разговоре с Акамом впервые это имя произнес, когда отважился ему сказать, что тогда, еще в пору нашей молодости, я сидел в его приемной и многое слышал, правда, не сразу понял, а когда понял, когда из множества странных частностей вдруг разом сложилась картина, перед которой я оцепенел, — тогда было уже слишком поздно.
   — До чего мы, спрашивается, дошли? — спросил я его с гневом. Он ответил только взглядом, который означал: ты и сам прекрасно знаешь. Я описал Медее эту сцену, я признался ей, что отвага моя вдруг разом улетучилась, меня сковало чувство обреченности и бессмысленности любых усилий, я ушел, оставив Акама на полуслове, и уже вскоре не мог сказать, что именно — мудрость или трусость — заставило меня внезапно смолкнуть, выйти вон и начать разыскивать ее.