Многие в толпе несли с собой скромные жертвенные дары, запасы еды в городе после засухи двух последних лет почти иссякли, так что мало кто мог преподнести богине что-то более существенное, нежели пучок колосьев, ветку оливы с плодами, несколько сушеных фиг, никто, в отличие от прежних лет, не вел с собой козленочка. Двадцать быков, которые прибыли на гору раньше нас и которых незамедлительно потащили к жертвенникам, сулили для большинства собравшихся первую мясную трапезу за много недель. Я тоже была голодна и поймала себя на мысли, что надо бы стащить пару кусков жертвенного мяса для моих мальчуганов. За спиной я слышала перешептывание двух коринфян о том, что жертвенные быки будто бы откормлены из тайных дворцовых закромов, местоположение которых один из собеседников якобы знал, что второго безумно напугало и он умолял товарища никому, а уж ему тем более, эту тайну не выдавать. Ибо кто прознает эту тайну, не имея на то полномочий, тот считай что покойник. Ха, нахально отвечал второй, да прежде чем они его схватят, он во все горло проорет, как они там во дворце в эти голодные времена поживают, как-никак сын его сестры один из подсобных поваров при дворцовой кухне, уж он-то знает, чем там потчуют. Однако не успел он поразить своего до смерти перепуганного собеседника новыми подробностями, как слова его перекрыл оглушительный рев быков, от которого у людей кровь разом застыла в жилах. Ибо знающие свое дело жрецы закололи всех быков одновременно.
   Я много слышала в жизни жутких звуков, однако ничего более чудовищного, чем этот рев убиваемых на жертвенниках тварей, мне слышать не доводилось — казалось, все наши беды, боли, все наши укоры слились в этом направленном в небо вопле. Шествие остановилось как вкопанное. Зато когда наступила тишина, люди, как безумные, сорвались с места и ринулись вперед, все выше, пока наконец высоко над стеной храма мы не узрели статую богини, величавую Артемиду. Тут же возник и, нарастая, начал приближаться клич: «Слава Артемиде, великой богине Коринфа!» Я его не подхватила, чем вызвала неприязнь окружающих. Одна из старух, которые тесной, сплоченной стаей давно уже толклись неподалеку от меня, на меня зашипела: что мне, жалко, что ли, восславить их богиню. Я ответила, нет, не жалко, но старуха ничего не желала слушать, в это время очередное шараханье толпы развело нас в разные стороны. Мне стало не по себе, но повернуть — такая мысль даже не пришла мне в голову. А почему бы ей, собственно, не прийти?
   Агамеда вот считает, это тоже своего рода гордыня — не отвечать на ненависть ненавистью и тем самым как бы подниматься над чувствами обычных людей, которым ненависть нужна ничуть не меньше, чем любовь, а то и больше. Это она, разумеется, не со мной так откровенничает, мы давно уже стараемся друг друга избегать, однако доброхотки исправно доносят мне сплетни, которые она обо мне распускает. На том празднике я снова ее повстречала. Только одно слово она швырнула мне в лицо: когда празднество вышло из берегов и превратилось в один бурлящий котел насилия, она вдруг очутилась на жертвенном дворе прямо передо мной и выкрикнула: «Изуверка!»
   Со мной всегда так — отдельные слова сидят во мне, как занозы. Сейчас она, Агамеда, быть может, как раз стоит перед старейшинами и обзывает меня именно этим словом, которого они все ждут, которое они все с жадностью подхватят. Чтобы именно колхидка сказала обо мне то, что все они давным-давно думают — для них ничего лучше и придумать нельзя. И ее, Агамеду, я даже не вправе упрекнуть в лицемерии. Она злословит обо мне искренне, говорит то, что думает, не ведая ни тени сомнений. Я пыталась втолковать это Ойстру, который питает к Агамеде глубочайшее отвращение, но он пришел в ярость. В чувства иных людей не обязательно вживаться, сказал он мне резко.
   По-моему, мы оба знали, что я в западне. И Лисса знала. Отпустила меня сегодня утром с гневным, мокрым от слез лицом, не дала попрощаться с детьми. Я уверена, это она все сказала Аринне. Аринне, которая вот уже несколько недель как исчезла: ходили слухи, что она с горсткой других колхидок ушла в горы. А тут вдруг, откуда ни возьмись, стоит передо мной, отощавшая, почти черная от загара, со спутанными волосами. Требовала идти с ней. Решила меня спасать. И я испытала сильный соблазн ей подчиниться, в считанные миги передо мной промелькнула жизнь, которую мне пришлось бы вести, суровая жизнь, полная лишений, но свободная, к тому же под защитой Аринны и других молодых женщин.
   — Не получится, Аринна, — сказала я ей.
   — Почему не получится?
   Я не могла ей объяснить.
   — Да очнись же, Медея! — почти прикрикнула она на меня.
   Так со мной еще никто никогда не разговаривал.
   — Не получится, — повторила я снова.
   Аринна в отчаянии пожала плечами, повернулась и ушла.
   Теперь вот я устала, ведь я почти не спала. Мое тело все еще помнит дикую ночь того празднества. А ведь день прошел спокойно, богине с большими почестями преподнесли лучшие куски жертвенных туш, украсили ее ожерельем из бычьих яиц в три ряда, Агамеда, я видела, оказалась единственной колхидкой, кому удалось затесаться среди коринфских девушек, которым была доверена честь эти яйца чистить, а потом на образ богини вешать, чтобы после пронести эту фигуру по улицам города в залог грядущего плодородия. Покуда бычьи рога укреплялись в храмовой стене, а на жертвенной горе разводили костры, чтобы жарить на них мясо, народ проводил время за песнями, плясками и игрищами. Пресбон подготовил представление, каких Коринф еще не видел, огромные толпы участников в костюмах шествовали по праздничному лугу, напоминая коринфянам славные деяния их прошлого, это он подогрел воинственное настроение, которое обернулось побоищем, когда незадолго до наступления темноты из города, задыхаясь от усталости, прибежали двое мужчин, судя по их одежде, стражники. Они принесли известие, что группа пленных рабов силой оружия, которое им кто-то доставил, вырвалась из застенков и, пользуясь безлюдьем на улицах, проникла в город мертвых на том берегу, где взломала и разграбила несколько самых богатых могил. Над толпой празднующих после первого мига мертвой тишины взвился рев, который уже давно ждал своего повода и часа. Неминуемое пришло. Толпа искала жертв, дабы утолить жажду отмщения. Пока еще она бестолково колыхалась, не зная, куда бы направить свой гнев, я с ужасом подумала о нескольких колхидках, которые пришли сюда следом за мной, однако всеобщая ярость обрушилась не на них. Кто-то вспомнил о рабах, которые в поисках защиты от произвола хозяев находили убежище в храме и справляли там всякую черную работу, этому пора положить конец, вот они и искупят злодеяние. Я кинулась к храмовым воротам, заклиная перепуганных жриц, в большинстве своем молоденьких девушек из лучших коринфских домов, не допускать этого зверства, немедленно замкнуть ворота и припереть их балкой. Они послушались, ведь никого другого, кто бы мог им приказать, в храме не было, я же потайным ходом, что за алтарем, выскользнула на улицу и там попыталась заставить толпу меня выслушать, нельзя омрачать великий праздник богини, кричала я в эти раззявленные рты, в эти искаженные ненавистью лица, только страхом, думала я, страхом, который пуще их ненависти, можно заглушить в них жажду убийства, но тут, потрясая кулаками, на меня пошел старик, беззубый, выдубленное солнцем лицо избороздили морщины. Предки приносили богине в жертву людей, и той это очень даже нравилось, так почему бы и сейчас не возродить древний обычай. Толпа одобрительно взревела, я поняла, что проиграла. Все разом надвинулись на меня, орали, обзывали, ну и пусть, решила я, если уж так суждено, тогда пусть сразу, прямо сейчас, вот здесь. Но тут они взломали ворота храма, жрицы разбежались, рабы в ужасе теснились у алтаря, к ним уже тянулись руки. Меня вместе с толпой тоже внесло в храм, в какой-то миг я вдруг оказалась с глазу на глаз прямо перед их головорезом-предводителем, тот не скрывал торжества.
   — Ну, что теперь скажешь? — крикнул он мне.
   — Возьмите только одного, — сказала я тихо.
   — Только одного? — рявкнул он. — Это еще почему?
   Я сказала, что их предки тоже приносили в жертву богине лишь одного избранника, убивать многих — святотатство, а убийство в храме карается как самый тяжкий грех. Они изумились, заколебались, начали шепотом совещаться, доверили решать старику, который до этого витийствовал, он надулся, потом наконец кивнул. Они выхватили из кучи пленных одного, тот отбивался как бешеный, кричал, молил, ссылался на право убежища в храме, это был здоровый детина с выстриженным затылком и окладистой курчавой бородой, лицо его, эти направленные на меня налитые кровью глаза я никогда не забуду. Его подтащили к алтарю, я не стала отворачиваться, я видела, как головорез его заколол. Кровь, человеческая кровь потекла по жертвенному желобу.
   Теперь этот убиенный всегда будет на моей совести. Случилось непоправимое, и я тоже приложила к этому руку. Других я спасла, но меня это нисколько не утешало. Зачем только я бежала из Колхиды… Там мне казалось невыносимым выбирать меньшее из двух зол. Дура я дура. Теперь мне пришлось выбирать всего лишь из двух преступлений.
   Не помню, как я снова вернулась во двор храма, как подошла к статуе Артемиды. Первое, что я увидела, были яйца жертвенных быков, которые гирляндой висели на богине, словно размножившиеся груди. Омерзительные подвески. К тому же они воняли, эти бычьи яйца. Я плюнула на них. Пусть они и меня прирежут, эти утонченные коринфяне, сейчас самое время, я готова. Однако выяснилось, что я все еще их не знаю. Теперь они боялись меня, как прокаженной. Незримая рука очертила вокруг меня рубеж, который ни один из них не смел преступить. Не помню уж, сколько я там, у подножия статуи Артемиды, против них простояла — они в кровавом угаре, я спокойная, как смерть. Я была страшнее ночи, сказала мне потом Лисса, которая тайком за мной последовала и все время держалась вблизи. Разверзлась темнота, жареное бычье мясо уже срезали с вертелов, уже отдирали клочьями, вырывали из рук у детей, то, что сочилось кровью, пожирали сырым. От усмиренной личины до кровожадного нутра — как же близко. Мне жутко. Я у них в руках.
   Я чувствовала, как сотни пар глаз следят за мной из мерцающего полумрака, поэтому вышла из круга пламени, они мне не препятствовали. Пошатываясь, я побрела в кустарник, там меня вырвало, я пошла дальше, вниз, под гору, пересекла оливковую рощу, наконец-то перестала слышать их гвалт. Полная луна была моей провожатой. В ложбине я повалилась в траву и то ли заснула, то ли впала в беспамятство. А когда очнулась, прямо над моей головой в ночном небе темное чудовище пожирало луну, уже отхватило большой шмат и вгрызалось дальше. Да будет ли конец этому кошмару!
   Нашу лунную богиню стерли с неба — и как раз в ту ночь, когда она полнее, утешительнее, могущественнее всего. Неизъяснимый ужас пронизал нас, колхидцев, до костей, мы ожидали конца света, и ужаснулись гораздо сильнее, чем коринфяне, для которых весь этот устрашающий небесный морок тоже, конечно, был карой богов, но не за их вину, а в наказание чужеземцам, протащившим в их город чужих идолов, чем их коринфских богов и прогневили. Вот почему, чтобы не трепетать в бездейственном ожидании, некоторые молодые коринфяне прямо здесь же, у храма, принялись искать виновников столь неимоверного гнева богов и самолично этих виновников карать.
   Мне уже не удастся спросить у Акама, почему он, зная о предстоящем лунном затмении, держал это знание в такой тайне, почему под страхом смерти запретил своим астрономам извещать об этом своих земляков. Неужто он хотел, чтобы случилось то, что случилось? Способен ли человек на такое?
   Леукон, произведший свои расчеты, не сдержал обет молчания, помчался к Ойстру, где предполагал и меня найти, хотел нам все сказать, хотел с нами посоветоваться, как быть. Но обнаружил только Ойстра, тот боролся за жизнь Аретузы, которую тоже подкосила чума. Там он узнал, что они даже от меня утаили: первым заболел Старец, Аретуза настояла на том, что сама будет за ним ухаживать, а когда тот умер, они похоронили его во внутреннем дворике, не отдав в руки похоронных дружин, что каждый день прочесывают город. Леукон, рассказал мне Ойстр, в слезах припал к Аретузе, гладил ее, целовал, умолял жить, жить хотя бы ради него, она еще смогла улыбнуться и шепотом обещала ему исполнить его просьбы, он воспринял эти ее слова как залог любви, тут она лишилась чувств, он остался при ней. Он и сейчас при ней. А Ойстр той ночью, когда померкла луна, кинулся меня искать. И под утро нашел. Слишком поздно.
   У меня мало времени.
   Как же все это было… Очнувшись от своего забытья, я поднялась и только тут обратила внимание на странный шум, который, по-видимому, меня и разбудил и на который я, все еще с ужасом наблюдая за исчезновением луны, теперь пошла. Что-то знакомое, музыка, ритмы, отзывавшиеся в моей крови и приведшие меня в конце концов к горстке колхидских женщин, которые праздновали здесь, на противоположном от города склоне горы, в глухом, малодоступном месте, наш, колхидский праздник весны, праздник Деметры, который по обычаю начинается с танца на тлеющих углях. Я Смотрела на них со стороны, из колючих кустов, окаймлявших опушку леса. Взявшись за руки, женщины с пением, смехом и радостными возгласами набегали на бороздку тлеющих древесных угольев. Я увидела Лиссу, Аринну. Сердце мое неистово забилось, я хочу, я должна быть вместе с ними! Я подбежала к женщинам, они нисколько не удивились, приветствовали меня, будто давно ждали, я протянула руки, двое приняли меня в середку, я вся подобралась, вспомнив, как часто проделывала это дома, крикнула «и-и раз!», мы все вместе помчались на угли, я снова, в который раз, пережила это чудо неуязвимости и кричала от счастья вместе с ними, «еще раз!» — крикнула я, мои соседки схватили меня за руки, мы помчались, а потом еще раз, и еще, и мои босые ступни оставались безупречно белыми. В тот же миг и небо подало нам добрый знак: узенький ломтик луны вспыхнул на небе серебряным серпом, который быстро увеличивался. Мы встретили его ликующими криками. Значит, мы не погибли. Я взяла лавровый лист, который мне дали пожевать и который погрузил всех нас в пьянящий дурман, так что потом мы видели летящую по небу Деметру, и ликовали вместе с ней, и начали наш танец, с каждым ритмом все более необузданный и уводивший нас в глубь прошлого, как лабиринт. Наконец-то мы среди своих, наконец-то я снова стала сама собой. Утро уже близко…
 
   И тут мы услышали стук топора.
   Ойстр говорит, он бы нас не нашел, если бы тоже не услышал этот стук и не пошел на него, одолеваемый недобрым предчувствием, которое не покидало его от самого Коринфа и с каждым шагом только усиливалось. Примерно то же чувствовала и я. Пьянящий дурман, наша радость — все это вмиг улетучилось. Я не хотела верить собственным ушам. В нашей священной роще кто-то рубил дерево. Бедняга был обречен. Я не знала, как его спасти, и попыталась снова громко затянуть нашу оборванную на полуслове песню, лишь бы заглушить этот стук. На меня яростно зашипели, женщины заткнули мне рот, я видела их искаженные гневом лица, они ненавидели меня, я ненавидела их. Как хищная стая кинулись они к роще, увлекая с собой и меня, промчались мимо Ойстра, который отпрянул, почему и не был ими замечен, он схватил меня, держал, я вырывалась, не видела ничего, зато слышала. Слышала яростные вопли женщин, моих колхидок, потом дикий, нечеловеческий крик мужчины, голос которого я знала. Турон, это был Турон. Я знала, что произошло. Они его оскопили. Отрезали мужское естество, а потом, нанизав на прутик и победно неся этот трофей перед собой, в полубеспамятстве, издавая воинственные вопли, двинулись вниз по направлению к городу.
   Сегодня в слободе колхидцев царит замогильная тишина. Облава последовала тем же утром. Все, кто попал в руки царских карателей, были прикончены на месте. Утешительно знать, что немногим женщинам и девушкам удалось бежать к Аринне в горы.
   Впрочем, о чем это я? Что это за слово — «утешительно»? Вместе со многими другими словами оно теперь из меня вытравлено. Меня ждет безъязыкость. Турон, чудом спасший свою шкуру Турон назвал мое имя. Ибо первое, что он увидел, когда пришел в себя, было мое лицо. Презрев мольбы Ойстра оставить этого человека, ему все равно уже не помочь, презрев его яростные приказы, я подошла к почти бездыханному Турону. Он лежал рядом с поваленным деревом нашей священной рощи, пинией, которую срубил, дабы покарать нас, колхидцев, за то, что мы навлекли на Коринф чуму-лихоманку, а теперь вот еще и затмение, — так он объяснял потом на допросе. Он, впрочем, не умрет. В котомке, с которой я никогда не расстаюсь, у меня имелся настой из разных трав, останавливающий кровь. Я заставила Ойстра соорудить из двух жердин и сучьев носилки и вместе со мной отнести Турона в город. Утренний сумрак сменился утренней зарей, когда мы вошли в город — как в осажденную крепость. На всех углах часовые, повсюду вооруженные отряды, которые тянулись в направлении городских окраин. Какой-то молодой сотник внял моим уговорам и отправил двух воинов вместе с носилками во дворец. Что самое удивительное: нас он просто-напросто отпустил. На рыночной площади мы расстались. Мы даже не обнялись. Ойстр тяжело положил руки мне на плечи, он даже не просил меня идти с ним. Он понимал — мне надо к детям. С тех пор я его не видела. И об Аретузе ничего не знаю.
   Нашу лачугу облава пощадила, теперь я знаю, это Ясон постарался. Лисса не осталась с обезумевшими женщинами, она убежала домой, к детям. Этого я ей вовек не забуду. Она молчала как немая.
   И я была как немая, когда они пришли меня брать. Оказывается, это я повела за собою женщин, учинивших надругательство над Туроной. Я не возразила ни слова. Все шло по замыслу, повлиять на который я уже не в силах. Сегодня спозаранку меня куда-то повели. На судебное заседание, так мне они сказали, и бросили в эту тесную темную клетушку.
   Они все еще совещаются. Я слышу шаги в коридоре. Усталые, шаркающие мужские шаги. Они приближаются, и вот мимо моей двери проходит, нет, плетется старик, замечает стражников, потом меня, останавливается, прислоняется к косяку, смотрит… Леукон. Призрак, который когда-то был Леуконом. Мы долго молчим, прежде чем я могу прошептать:
   — Аретуза?
   Он кивает, отталкивается от косяка, идет дальше, в совещательные покои.
   Потом, наверно, прошло еще сколько-то времени. Теперь наконец большие двери судейских чертогов распахиваются. Теперь вестнику, ждавшему под дверями своего часа, сообщают приговор. Вот он тронулся с места, приближается. Теперь меня вдруг охватывает тоска по всем дням, которые они у меня отнимут. По всем восходам солнца. По всем трапезам с детьми, объятиям с Ойстром, по всем песням, которые поет Лисса. По всем простым радостям, которые и есть главное, самое прочное в жизни. Теперь я их все оставляю позади. Вестник уже здесь.

9

   Ясон: Когда б рождать детей иначе, совсем без женщин, — Как счастливо жилось бы на земле!
Еврипид. Медея

Ясон
   Ничего из того, что случилось, я не хотел. Но что я мог поделать? Она сама навлекла на себя свою погибель. Неистовая. Хотела мне доказать. Решила во что бы то ни стало меня раздавить. Да ее хоть на куски разруби — глаза все равно останутся. И будут смотреть на меня, неотступно.
   С той самой секунды, когда она, сопровождаемая вестником, вступила в зал, она искала глазами только меня и даже заставила встать, одним только своим взглядом. Словно этот приговор и мне тоже выносили. На царского глашатая не смотрела, только на меня. Норов свой она тут, конечно, явила во всей красе, но с другой стороны — что ей было терять?
   Никому не было бы ни малейшей пользы, вздумай я на совете распинаться и ее защищать. Да и чем? Да и в чем? В том, что она причастна не к позору бедняги Турона, а, напротив, скорее к его спасению? Да кто мне поверил бы? Еще, чего доброго, и меня бы эдак удалили из зала. Они вон и так вовсю глядели, как я себя держу.
   О боги! Безумные колхидки. Отрезать у мужчины мужское естество! Мы все, все мужчины Коринфа, вместе с ним испытали эту боль. Ручаюсь — в те ночи, пока колхидок не постигло возмездие, пока не вынесен был приговор Медее, здесь, в Коринфе, не был зачат ни один ребенок, ибо ни один мужчина не был способен к зачатию. Жен своих враз приструнили, многие коринфянки по домам попрятались, а которые по улицам шмыгали, те глаза прятали, будто это они, каждая из них, беднягу Турона обесчестили, словом, жены как шелковые стали и во все горло приветствовали суровое наказание виновных, а для Медеи так и вовсе требовали высшей меры, причем в первую очередь и громче всех именно те, которые ей больше всех обязаны, это уж как водится. Так что если эти худые времена все-таки когда-нибудь кончатся и все мы помаленьку успокоимся, коринфские мужчины опять станут всем верховодить, а женщины еще больше в тень уйдут, вот и весь сказ.
   И мне бы это вроде даже по душе должно быть, так ведь нет. Ничто меня больше не радует. Она мне так и предсказала. И без всякого злорадства, скорее грустно, а то даже и с состраданием, что уж совсем ни в какие ворота. К себе-то никакого сочувствия не допускала, высмеивала, отшучивалась. Мне на совете так сразу и заявили, едва я заикнулся попросить для нее о снисхождении, и это при том, что я не упустил подчеркнуть тяжесть ее деяний, иначе они просто разорвали бы меня в клочья. Акам тут же недвусмысленно напомнил мне о наших с ней отношениях, с пониманием, как мужчина мужчине, так что я стоял перед ними, как баран, и только глазами лупал, когда он, Акам, очень прозрачно дал всем понять, что главные достоинства Медеи, безусловно, таятся в ее сугубо женских способностях, и никто не бросит в меня камень за то, что я ими попользовался. Однако именно поэтому я, конечно, не могу судить о деле беспристрастно. Больше всего мне хотелось врезать ему по морде. Вместо этого я сел и больше не то что слова не просил — глаз не поднимал. Да и о чем говорить, когда все обговорено заранее. И роли расписаны. И приговор ясен. Не знаю, зачем им этот театр понадобился. Распинались так, будто их собственная жизнь от приговора зависит.
   Зачем только я после еще раз к ней пошел? Почему не удержался? Она как раз котомку свою укладывала. На меня едва взглянула. Ах, Ясон, говорит, неужто я еще твою совесть должна успокаивать? А я всего лишь хотел объяснить ей, как оно все вышло и почему простой смертный вроде меня тут уж ничего поделать не может. Она рассмеялась.
   — Простой смертный вроде тебя, — повторила она, — за которого вскоре царскую дочку выдадут. Только вот что я тебе скажу: не смей обижать Глауку, слышишь. Она-то тебя по-настоящему любит, и она хрупкая, очень хрупкая девочка. Царица из нее, правда, никакая, да и ты, мой дорогой Ясон, для Коринфа не царь, и это еще самое лучшее, что я сейчас о тебе могу сказать. И радости тебе все это не принесет. У тебя вообще очень немного радостей осталось. Так уж все устроено: не рады своей жизни не только те, кто претерпевает несправедливости, но и те, кто их творит. Я вообще часто спрашиваю себя: желание разрушать чужие жизни не тогда ли возникает, когда в своей желаний и радостей почти нет…
   Вот так она говорила, а я, слушая ее, приходил в ярость. Рискуешь, не считаешься с запретами — и все ради того, чтобы тебя же поставили на одну доску с мрачными фигурами вроде Акама или вроде этого необузданного в своем тщеславии Пресбона, которого пригласили на совет свидетелем и который прямо раздулся от важности. Я давно его не видел и был неприятно поражен тем, как изменились, отвратительно расплылись черты его лица. Этот готов был дать против Медеи любые показания. Члены совета с презрительным одобрением внимали, как обвиняемую честит и поносит один из ее земляков. Во дворце такие выражения не приняты, этот тщеславный болван возомнил, будто ему теперь все дозволено, ну ему сперва дали поглумиться вволю, но едва он принялся возмущаться тем, что Медея помешала коринфянам поубивать всех рабов в храме, Акам оборвал его на полуслове грубым окриком «Хватит!», и Пресбон тут же послушно захлопнул свою грязную пасть. Он сделал свое дело. Однако время его на исходе, просто он этого не знает. А я знаю, находясь подле государя, я научился распознавать приметы.