Только по остроте и настойчивости допроса, которому Акам меня подверг, поняла, насколько серьезно воспринял он мое сообщение. И какой опасности подвергла себя Медея. Мне это понравилось, только вот ни в коем случае нельзя, чтобы он и меня в эту историю втянула. Потребовалась вся моя сила убеждения, чтобы заставить Акама поверить, будто я ни шагу не сделала вслед за обеими женщинами и понятия не имею о том, что скрывается за той висячей шкурой.
   — Ради твоего же блага надеюсь, что это и вправду так, — сказал он мне сухо, но я-то почувствовала: он мне поверил. И только позже Пресбон дал мне понять: если уж Акам решит погубить меня заодно с Медеей, верит он мне или нет — это не будет иметь для него ровным счетом никакого значения; ибо одно, по крайней мере, из его расспросов мне стало ясно — тут дело идет о жизни и смерти. Валун, который мы на Медею столкнули, оказался куда больше, чем мы предполагали. «Знай я об этом, пошла бы я к Акаму?» — вопрошаю я себя и ясно слышу в ответ: «Да. Даже тогда. Даже если этот валун и меня прибьет — все равно да!»
   Но этого не будет, Акам сам не допустит. Ведь я ему теперь нужна, и не только в том простейшем смысле, который я с самого начала уяснила: разумеется, я нужна ему для свидетельских показаний, более правдоподобных никто ему не представит. Taк что он позволит мне разыграть игру, в которой я большая мастерица. Я нужна ему чтобы сплести для Медеи сеть, в которую та угодит, даже не успев ни о чем догадаться. Тут я ему услужу, как никто другой. Но куда важнее, это лишь потом до меня до шло, иное воздействие, которое я на него оказываю и которому он настолько подвержен, что уже просто не может без него обойтись. Медея в своей одержимости ставит только на силу в людях, я же играю на их слабостях. Вот мне и удалось выманить и: этого невзрачного и несколько тщедушного тела и из этой неказистой, слишком большой и слишком круглой головы со слегка выпученными немигающими глазами некие влечения, в которых он сам боится себе признаться и которые, как и у всякогс мужчины, слишком долго предававшегося вынужденному воздержанию, овладевают им всецело. Я имею в виду не любовь во всех ее игривых разновидностях, тут Акам неуязвим. Я имею в виду безудержную похотливую жажду творить зло, которая, впрочем, иногда проявляется и в любовных играх.
   Но только не у Акама. Этот странный человек будто составлен из разнородных частей. Он живет, укрывшись в чертогах своих кропотливых умопостроений, которые и считает правдой и которые на самом деле служат одной-единственной цели укрепить его в его шатком самомнении. Возражений он не терпит, высокомерно обдавая ядом тайного или неприкрытого презрения всех этих жалких недоумков, то есть буквально всех и каждого, ибо он всегда и всюду должен быть уверен в собственном превосходстве. Я хорошо помню ту минуту, когда поняла, как плохо он знает людей и поэтому вынужден жить на сваях принципов, незыблемость которых никто не смеет ставить под сомнение, он воспринимает это как страшное посягательство. Один из таких принципов — это его навязчивая идея, что он будто бы справедливый человек, Я сперва вообще не поверила, что он говорит всерьез, но когда он начал досконально перечислять все, что свидетельствует в пользу Медеи, тут я поняла: он бы очень не прочь получить в руки улики против Медеи. Вот где у него все ее, Медеи, художества сидят. Ему до смерти надоело отвечать своей безупречностью на ее безупречность, дабы не чувствовать в ее присутствии ничьего превосходства. О, я слишком хорошо изучила все виды воздействия, которые эта женщина способна оказывать на окружающих.
   Конечно, ошибка могла стоить мне головы, но я положилась на свое чутье и, когда Акам начал расхваливать достоинства Медеи, рискнула перебить его вопросом: да верит ли он сам в то, что говорит. Пресбон потом мне признался, что у него просто дыхание перехватило. С тех пор как Акам стал первым советником царя, подобной наглости в разговоре с ним никто себе ни разу не позволял.
   Акам осекся на полуслове, в глазах его отразилось крайнее изумление, но и интерес, на который я и рассчитывала. Он пожелал осведомиться, что я имею в виду. На это я сказала: если человек выставляет себя в ореоле такой непорочности и такого совершенства, как Медея, — значит, тут дело нечисто. Значит, ей есть что скрывать. Она торопится укорить нас нашими недостатками, чтобы никто не додумался заглянуть под эту блестящую завесу, которой она себя окутала. И он, Акам, прекрасно это знает.
   Акам помолчал. Потом сказал Пресбону:
   — А ты привел ко мне умное дитя. Пожалуй, даже слишком умное, тебе не кажется?
   Дело все еще висело на волоске. И тогда я прибегла к средству, которое — я не раз в этом убеждалась — безотказно действует на любого мужчину: я пустила в ход самую бесстыдную лесть. Я не умнее других, сказала я, и уж никак не умнее его. Однако была бы счастлива хоть изредка иметь возможность насладиться умом того, кто мне так нравится.
   С тех пор Пресбон передо мною просто благоговеет. По-моему, он даже в постель со мной после этого долго не отваживался снова лечь, до того он был напуган моим превосходством. Ну а еще, конечно, потому, что боялся Акаму поперек дороги вставать. Ибо как-то так само вышло, что иногда, когда мы вечерами встречаемся кое-какие замыслы обсудить, я потом на ночь у него остаюсь. Что сказать? Наверно, мужчине и не дано блистать во всех сферах, да и я до этих утех не особенно падка. Мне совсем не трудно поддерживать в нем уверенность, что он непревзойденный любовник. А мысль, что я делю ложе с самым умным и могущественным мужчиной во всем городе, доставляет мне наслаждение, равного которому я ни с кем другим не изведаю.
   Вот как сейчас все обстоит, а самое прекрасное — никто ни за что не может поручиться. Сплошная неопределенность, мне это больше всего нравится, каждый день ныряешь в новую воду, каждый день требует полного напряжения ума и сил. Ибо, конечно же, Акам остерегается меня, а я, конечно же, остерегаюсь его, и, конечно же, я знаю, что та частица его души, которой он больше всего дорожит, все еще томится по Медее и что, значит, одной рукой, той, что служит царю, он работает против нее, но другой, той, которую он к сердцу прижимает, когда перед ней, Медеей, склоняется, сам же пытается отвести навлекаемую на нее беду. Может, правда, и это всего лишь коварный расчет, такой уж он человек, как бы там ни было, а своего он добился: доверчивая Медея долго еще ни о чем не подозревала. Впрочем, где-то в самой глубине этого и без того труднообъяснимого отношения Акама к Медее я чую и еще нечто, к чему и слова-то не подберешь. Потому как если сказать «нечистая совесть», то это точно будет не то, и тем не менее не только у Акама, но и у других коринфян я обнаруживала эту странность, которая роднит их даже больше, чем преданность царскому дому, хотя сами они напрочь ее не замечают. Неким непостижимым, потусторонне-глубинным путем им, далеким потомкам, похоже, передается знание их древних пращуров, знание о том, что когда-то давным-давно они вот эту полоску земли, заселенную коренными обитателями, которых они теперь так презирают, захватили грубой силой. Мне не доводилось слышать, чтобы кто-то из коринфян об этом хоть словом обмолвился, однако случайное замечание Акама однажды ночью разом помогло мне уяснить, какую услугу, сама о том не ведая, Медея ему оказывает: она позволяет ему увериться в том, что он и туземкой обходится справедливо, без предубеждений и даже любезно. Нелепость в том, что подобное отношение утвердилось и даже стал модным при дворе, в отличие от простолюдинов, которые честят варваров без зазрения совести и срывают на них зло без всяких раздумий. Очень меня привлекает задача заставить Акама действовать против Медеи напрямик и без стеснения.
   В конце той первой встречи он с самой надменной миной, на какую способе] объявил нам, что нас постигнет суровая кара, буде мы не сумеем обуздать собственное любопытство и вздумаем выведывать, что скрывается за пологом, за которые исчезли Меропа, а за ней Медея. Мы с готовностью дали священную клятву, и, поскольку жизнь мне еще не надоела, я эту клятву сдержала и до конца дней буду держать. Втайне мы все трое надеялись, что Медея такого благоразумия не проявит, она эти наши надежды оправдала. Да, она продолжала вынюхивать, пусть осторожно, тишком, но ежели кто собирал на нее улики — он сумел бы их найти. Однако, суд по всему, тайна, которую она пытается раскрыть, столь страшного свойства, что даже сами эти улики ей публично предъявлять нельзя. Именно так, хотя и в завуалированной форме, Акам обрисовал нам всю сложность создавшегося положения. Мы быстро смекнули что к чему, и это Пресбона осенила идея вместо преступления, в котором Медею обвинить никак невозможно, подыскать какое-нибудь другое, привлеч ее прилюдно к ответу и таким путем добиться желаемого итога. Мы ни звука не проронили о том, каким должен оказаться этот желаемый итог. Мы играли нашими день ото дня все более изощренными замыслами в некоем воображаемом пространстве словно игра наша никому и ничем не грозит. Очень полезный способ, позволяет мыс лить свободно, непредвзято, а значит, с хорошей отдачей. У нас, в Колхиде, его еще не знали, считается, что такое мышление дано только мужчинам, но я-то уверена, что тоже на это способна. Вот и упражняюсь, тайком правда.
   Акам в тот раз не дал нам никаких поручений, видно, хотел пока что сохранить пути к отступлению. Хотел для начала сам за Медеей понаблюдать. Посмотреть, вдруг она еще образумится, но я-то точно знала: она-то ни за что не прекратит как бы не взначай наводить справки относительно той норы, куда она за царицей шмыгнула про которую и мне хоть и не дозволено знать, а теперь вот известно. В Медее я не сомневалась, она ведь убеждена в собственной неуязвимости. Расхаживает повсюду будто на ней панцирь. А я, наоборот, с раннего детства беззащитна, открыта всем хворям и болячкам. Да вообще — подумать страшно: Медея, царская дочь, Медея жрица Гекаты. И вдруг в десять лет, когда умерла мама, меня берут в храмовые прислужницы, я могу учиться у Медеи, о чем, сколько себя помню, только и мечтала. Жить как Медея, казалось мне единственным, что достойно устремлений, поэтому смерть мамы принесла мне не одну только скорбь. Медея была ее подругой и приложила все свои умения, чтобы ее спасти, однако лихорадка пожирала маму на глазах. Никогда прежде не видела я Медею у ложа умирающего в таком гневе. Было в этом гневе что-то неподобающее, ибо каждый колхидец знает, человеческим способностям к врачеванию положен предел, за которым участь больного дано решать только богам. Богов не пристало обижать чрезмерным изъявлением скорби по умершему, как это, с чем нам все еще трудно свыкнуться, принято у коринфян; впрочем, у них же нет и нашей уверенности в том, что душа умершего после положенного отдыха воскресает в новом теле.
   Словом, Медея приняла меня в стайку своих учениц, как и обещала моей матери, она учила меня всему, что знала сама, однако, против моих ожиданий, держала меня на отдалении, отказывая моей ранимой детской душе в приязни, которой я так страстно желала; лишь много позже, когда я уже пробилась в первые ряды ее учениц, она однажды как бы между прочим заметила — она надеется, я понимаю: ей приходится обходиться со мной строже, чем со всеми прочими, дабы никто не мог сказать, будто дочь ее подруги у нее на особом положении. В тот же миг я ее возненавидела.
   Как-то она мне сказала: в жизни нельзя иметь все сразу. Что ж, тогда пусть сама и изведает справедливость своих слов. Нельзя и место храмовой жрицы по праву рождения иметь, и всеобщей любовью пользоваться. Она моей ненависти даже не заметила. Лишь тут, в Коринфе, она снова обратила на меня внимание, после того как я быстренько от наших честных и скучных колхидцев отбилась и стала водить дружбу с коринфскими молодыми людьми. Как-то раз она даже пыталась вызвать меня на откровенность, участливой прикидывалась, все выпытывала, отчего я такая несчастная. Я только рассмеялась в ответ. Слишком поздно.
   Несчастная. Прошли те времена, когда меня можно было сделать несчастной. Как будто на счастье свет клином сошелся. Вот Турон и я, мы отлично друг другу подходим, потому что каждый не обманывается насчет другого. Союз ради общей цели, сказал Пресбон, что ж, он понимает, тем паче что при этом, наверно, другие связи тоже не исключены. Все вдруг разом меня возжелали. Пресбон как мужчина меня скорее отталкивает, его жесткие рыжие волосы, его дряблое тело. Ему нужно, чтобы кто-то его слушал, от своих словоизвержений он получает больше удовольствия, чем когда ложится с женщиной. Тщеславие его безмерно, он не в силах с ним совладать, мои неумеренные похвалы возбуждают его куда больше, чем мое тело, я это знаю. А почему бы и нет, собственно. Каждая женщина использует все свои сильные стороны, чтобы привязать к себе мужчину. Турон открыл мне дорогу в царский дворец, Пресбон покажет дорожку, как слаще отмстить Медее. Ибо, конечно, это он первым высказал предложение, которое мы потом до последних мелочей обсуждали всю ночь, завершив обсуждение страстными объятиями. План и вправду гениальный, потому что оставляет открытыми все возможности. Медею обвинят в том, что она еще в Колхиде убила своего брата Апсирта. Обвинение позволит Акаму привлечь Медею к ответу, если он и вправду этого хочет и раз уж он не в силах использовать для этого ее действительное прегрешение — посягательство на самую святую государственную тайну. Кстати, Пресбон и я, мы оба вволю позлорадствовали по поводу того, что в таком расчудесном и богатом, самоуверенном и надменном Коринфе тоже, оказывается, есть свои мрачные подземелья с запрятанными в них как можно глубже страшными тайнами. Простому смертному, не лишенному обычных людских слабостей, все-таки как-то приятней жить среди себе подобных, которые тоже не без греха.
   Но от Акама эти свои чувства мы, конечно, скрывали. Мы вообще старались уберечь его от изложения некоторых особо путаных обстоятельств, в рассмотрение которых так любит погружаться его своеобычный ум. Когда он спросил нас, а вправду ли Медея убила своего брата, мы, как и было заранее условлено, ответили, что слухи эти ходили тогда по всей Колхиде и никем, в том числе и самой Медеей, опровергнуты не были. Акам начал рассуждать вслух, давая нам возможность развеять последние его сомнения. Но все это так давно было и касается, в сущности, только колхидцев… Которые, между прочим, находятся под покровительством царя Коринфа и вправе надеяться, что тот не оставит их своей справедливой поддержкой, ежели они выкажут серьезное намерение сорвать покров тайны с давнишнего злодеяния. Все равно столь ответственный шаг надо тщательно обдумать. Он рассчитывает, что до поры до времени мы будем хранить молчание — перед кем бы то ни было. Это было сказано с угрозой. Мы оба понимали: изменись положение в пользу Медеи — и нам несдобровать. Поэтому мы крайне заинтересованы в том, чтобы положение Медеи только ухудшалось. Акам это знает. Он презирает себя и нас за то, что его интерес совпадает с нашим, мы это знаем, и он знает, что мы это знаем. В отношениях наших открываются все новые бездны, и мне это нравится. Простые отношения мне до смерти скучны.
   Наше дело теперь только смотреть в оба, Медея сама, шаг за шагом, идет прямо в сеть, а нам остается лишь позаботиться о том, чтобы о каждом новом ее шаге узнавал Акам — но, разумеется, не от нас. Чтобы Акаму стало ясно: Медея от своего не отступит, осторожно, но упрямо продолжает она свои разыскания, мало— помалу добиваясь доступа ко всем людям в Коринфе, от которых надеется получить сведения о своей находке, сделанной в том подземном ходе, страшной находке, о содержимом которой я догадываюсь. Догадываюсь, но ни за что не произнесу вслух слово, которое может стоить мне жизни, даже в самых сокровенных глубинах моего существа я не рискну облечь в слова эту свою догадку. Вот почему у меня иной раз просто в голове не укладывается то безрассудство, с которым она, Медея, действует.
   Она не побоялась тайком встретиться с государыней в той старой части дворца, когда отец, наш государь, тебя и всех нас этой своей злосчастной задумкой огорошил, ты уже тогда предчувствовал: тебе это будет стоить жизни. А мы ничего, кроме нашего смущенного молчания, так и не смогли этой затее противопоставить. Мы его недооценили, нашего отца, нашего бестолкового и дряхлого правителя, а он последние остатки своих хилых силенок сосредоточил на одном: во что бы то ни стало сохранить власть, а значит и жизнь. Мы не знали, что он способен на такое вероломство. Мы были слепы, Апсирт.
   Даже тебе было понятно: Эет правит Колхидой плохо, настраивая против себя все больше подданных, в том числе и нашу мать, и меня, жрицу Гекаты, чей храм без всякого моего содействия постепенно стал прибежищем недовольных, прежде всего молодежи, и ты, братец, там постоянно бывал. Они возмущались упрямством Эета и бездумным расточительством двора, они требовали употребить сокровища государства, наше золото, на поощрение торговли и на то, чтобы облегчить нищенский удел наших земледельцев. Они требовали, чтобы царь и его свита вспомнили об ответственности, которую искони накладывают на них древние обычаи Колхиды. Ах, Апсирт! Что мы, несведущие, могли тогда знать о роскоши! Вот с тех пор как я живу в Коринфе, я и вправду знаю, что такое расточительство, но оно никого здесь, похоже, не огорчает, даже бедняки в деревнях и на городских окраинах начинают прямо светиться от восторга, когда рассказывают о грандиозных празднествах во дворце, для которых они обязаны поставлять скот и хлеб, сами не имея возможности даже краем глаза на эти празднества взглянуть.
   Все мы в Колхиде были в плену у наших древних преданий, в которых мудрые цари и царицы правили страной, где люди жили в согласии друг с другом, а владения распределялись по справедливости, так что никто никому не завидовал и не зарился на чужое добро, не говоря уж о чужой жизни. Когда я, только очутившись в Коринфе, еще неопытная, начинала рассказывать об этой нашей колхидской мечте, на лицах моих слушателей неизменно появлялось одно и то же выражение снисходительной и недоверчивой жалости, а потом и скучливой неприязни, из-за которого у меня вскоре пропала охота объяснять, что у нас, колхидцев, эта чаемая мечта стоит перед глазами очень явственно и мы даже соизмеряем с нею нашу теперешнюю жизнь. Но мы-то видели, что из года в год от этой мечты только удаляемся, и главной помехой всему был наш старый, закосневший государь. Сама собой напрашивалась мысль, что новый, молодой правитель способен повернуть дело к лучшему. И тут среди женщин нашего круга вызрела смелая идея поставить на царство Халкиопу, нашу сестру. А поскольку предание гласит, что в Колхиде в прежние времена государили женщины, и поскольку уж мы все равно ратовали за возрождение древних обычаев, кое-кто из старожилов вдруг очень кстати нам напомнил, что когда-то царь в Колхиде имел право оставаться на престоле только семь лет, в крайнем случае два раза по семь лет, но после этого срок его царствования истекал, и он обязан был передать бразды правления своему наследнику. Мы подсчитали: получалось, что царь Эет правит как раз седьмой год второго срока, и среди нас тотчас же нашлись блаженные легковеры, полагавшие, будто Эет и вправду добровольно отречется от престола, стоит только его убедить, что так положено по древнему колхидскому закону.
   Какие же мы были глупые. Как слепые кутята. Эет тоже знал древние сказания, и конечно же, ему о наших намерениях донесли. Мы его недооценили. Когда группа колхидцев, нами посланная, к нему явилась, он уже был во всеоружии. Вместо того чтобы выслушивать от них сообщение, что срок его правления истек, он сам ошеломил их велеречивым рассказом о старом обычае, согласно которому царь может править лишь два раза по семь лет, заключив сию речь кичливым заявлением: он, царь, готов перед старинным обычаем склониться, больше того, он поступит в точности так, как в таких случаях якобы поступали его предки — на один день сложит с себя царские регалии, и в этот день царем Колхиды будет его сын и грядущий законный преемник Апсирт. Чем, конечно, будет оказано достаточное уважение к обычаям нашего народа; ведь не намерены же мы, чего доброго, потребовать соблюдения наидревнейшего из ритуалов, согласно которому кто-то один, либо старый царь, либо его юный наследник, должен быть принесен в жертву.
   Даже без нашего участия, у него есть и свои источники, — я наконец-то увидела его в ярости. Теперь он уже не в силах Медею защитить. И не вправе требовать от нас и далее утаивать то, что нам известно. Это был миг ликования и страха одновременно. Мы оба, Пресбон и я, сошлись на том, что каждый из нас расскажет о подозрениях против Медеи только одному человеку. Было любопытно, сколь быстро разлетится слух. Уже два дня спустя об этом знали все колхидцы и лишь немногие коринфяне, которые, кстати, выказывали определенную брезгливость и явное нежелание копаться в старых и неприглядных колхидских дрязгах. Ясон, тот, конечно, сразу впал в панику. Но и Медея, к глубочайшему моему удовлетворению, обнаружила признаки беспокойства. Она посчитала возможным остановить меня прямо на улице, хотя никак не могла знать, от кого пошла молва.
   — Послушай, Агамеда, — начала она без обиняков, — ведь ты же прекрасно знаешь, что к смерти Апсирта я никакого отношения не имею…
   И тут на меня нашло одно из гениальных моих озарений. Я ей ответила:
   — Будто ты, Медея, не знаешь: у сестры есть много способов иметь жизнь братана своей совести.
   И вот тут она побледнела, и я это видела.

4

   Ясон (Медее): Иди ж, лети чертогами высокого эфира И убедись: там нет богов в помине.
Сенека. Медея

Медея
   Апсирт, братик, значит, ты не умер, и напрасно я тебя собирала по косточкам на том ночном поле, по которому разбросали тебя безумные старухи, несчастный, растерзанный мой братишка. Ты дошел ко мне, стойкий, каким я тебя не знала — а каким я тебя знала? — составил себя заново, собрал по кусочкам со дна морского, косточку за косточкой, и вот, наконец, нагнал меня — неосязаемым сгустком воздуха, молвой. Ты, никогда не желавший могущества, теперь всемогущ. Всемогущ, чтобы достать меня хоть в небе, хоть на дне морском, так, по крайней мере, они считают, и не только Пресбон и Агамеда, которые всею душой этого жаждут, но и Леукон, в чьих глазах я явственно видела тревогу. Сама же я, напротив, почти не испугалась, когда предвестье молвы дуновением коснулось меня, мне же в лицо никто ничего не говорил, только за спиной шушукались. И я услышала твое имя, как же давно я его не слышала, братец, а потом и свое, а когда оглянулась, встретила угрюмые лица, опущенные глаза. Все уже знали, все, кроме меня, пока Лисса меня не просветила: оказывается, Апсирт, братик, это я тебя убила. Я рассмеялась. Лисса и не думала смеяться. Я посмотрела на нее, потом сказала:
   — Ты же знаешь, как все было на самом деле.
   — Знаю, — ответила Лисса, — и всегда буду помнить.
   Что означало: не все и не всегда будут помнить то, что знают. Я все еще не понимала, что к чему, почувствовала даже нечто вроде облегчения, наконец хоть что-то случилось, что, быть может, разгонит смутную тоску, которая слой за слоем осаждалась на мне все эти годы в Коринфе.
   Ибо сам Коринф, его прошлые и нынешние дела, меня никогда не волновали. Родная Колхида стала для меня словно вторым моим огромным телом, и я чувствовала малейшее его движение. Упадок Колхиды я ощущала в себе самой, будто ползучую болезнь, из жизни уходили любовь и радость, я даже тебе, младшему брату, не раз об этом говорила, ты ведь всегда такой смышленый был, такой чуткий. Когда мы сиживали вместе с матерью, сестрой Халкиопой, с Лиссой и, не скрывая тревоги, судили-рядили о том, что же такое с нашей Колхидой творится, ты, еще ребенок, бывало, пугал нас своей проницательностью. Ничто так не мучит меня, как мысль, что,
 
   Наши люди, шедшие требовать и в один миг превращенные в просителей, от неожиданности лишились дара речи и вынуждены были смущенно удалиться. Возможно, мы проявили бы больше присутствия духа, если бы не аргонавты, которые, как назло, именно в эти дни прибыли в Колхиду, повсюду шастали, путались под ногами, а нам приходилось сбивать их с толку, дабы они ничего не заметили. Они и не заметили ничего. Однако царь успел использовать выгоды создавшегося положения, он действовал решительно и умно. Без излишней пышности, но чинно и строго был проведен церемониал, во время которого он сложил с себя царский сан и посадил на царство тебя, мой несчастный братец. Я как сейчас вижу тебя в тяжелом и дорогом царском облачении, такого крохотного на огромном деревянном троне, а рядом невзрачного, в затрапезной одежде, Эета — больше не царя. Я не понимала, что происходит, это единственное мое оправдание, однако страх и безысходность, написанные у тебя на лице, мгновенно передались и мне тоже.
   Я все еще не знаю доподлинно, как именно он это сделал. Наверное, ему и делать-то ничего особенно не пришлось. Может, он вначале ничего такого и не замышлял, кроме того, о чем нам сказал, а мысль тебя убить — или дать тебя убить — пришла ему в голову позже, когда ему стало ясно, что ритуальными уловками дела все равно не поправишь. И может, потом, после всего, его скорбь о сыне даже не была притворной. Если бы не выбирать одно из двух, если бы можно было и власть удержать, и тебя, братик, сохранить, он бы, конечно, с радостью так и сделал. В миг, когда он понял, что это не получается, он, наверно, изведал, что такое ужас. Но потом, как ему и пристало, все-таки выбрал власть. И наивернейший путь к ней — устрашение.