На знамени – блаженный Августин;
Он «за немногих» вышел против рати
И сотня согнутых спешит врагов
На спинах сотни маленьких попов.
 
 
Но полно, полно! Распри, прекратитесь!
Дорогу, простофили! Расступитесь!
В Медардовом приходе видит взор
Могилы бедный и простой забор,
Но дух святой свои являет силы
Всей Франции из мрака той могилы;
За исцеленьем к ней спешит слепой
И ощупью идет к себе домой;
Приводят к ней несчастного хромого,
Он прыгает и вдруг хромает снова;
Глухой стоит, не слыша ничего;
А простаки кричат про торжество,
Про чудо явленное, и ликуют,
И доброго Париса гроб целуют,
А брат Лурди глядит во все глаза
На их толпу и славит небеса,
Хохочет глупо, руки поднимая,
Дивится, ничего не понимая.
 
 
А вот и тот святейший трибунал,
Где властвуют монах и кардинал,
Дружина инквизиторов ученых,
Ханжами-сыщиками окруженных.
Сидят святые эти доктора
В одеждах из совиного пера;
Ослиные на голове их уши,
И, чтобы взвешивать, как должно, души,
Добро и зло, весы у них в руках,
И чашки глубоки на тех весах.
В одной – богатства, собранные ими,
Кровь кающихся чанами большими,
А буллы, грамоты и ектеньи
Ползут через края второй бадьи.
Ученейшая эта ассамблея
На бедного взирает Галилея,
Который молит, на колени став:
Он осужден за то лишь, что был прав.
 
 
Что за огонь над городом пылает?
То на костре священник умирает.
Двенадцать шельм справляют торжество:
Юрбен Грандье[42] горит за колдовство.
 
 
И ты, прекрасная Элеонора[43],
Парламент надругался над тобой,
Продажная, безграмотная свора
Тебя в огонь швырнула золотой,
Решив, что ты в союзе с Сатаной.
Ах, Глупость, Франции сестра родная!
Должны лишь в ад и папу верить мы
И повторять, не думая, псалмы!
А ты, указ, плод отческой заботы,
За Аристотеля и против рвоты!
И вы, Жирар, мой милый иезуит,
Пускай и вас перо мое почтит.
Я вижу вас, девичий исповедник,
Святоша нежный, страстный проповедник!
Что скажете про набожную страсть
Красавицы, попавшей в вашу власть?
Я уважаю ваше приключенье;
Глубоко человечен ваш рассказ;
В природе нет такого преступленья,
И столькие грешили больше вас!
Но, друг мой, удивлен я без предела,
Что Сатана вмешался в ваше дело.
Никто из тех, кем вы очернены,
Монах и поп, писец и обвинитель,
Судья, свидетель, враг и покровитель,
Ручаюсь головой, не колдуны.
 
 
Лурди взирает, как парламент разом
Посланья двадцати прелатов жжет
И уничтожить весь Лойолин род
Повелевает именным указом;
А после – сам парламент виноват:
Кенель в унынье, а Лойола рад.
Париж скорбит о строгости столь редкой
И утешает душу опереткой.
 
 
О Глупость, о беременная мать,
Во все века умела ты рождать
Гораздо больше смертных, чем Кибела[44]
Бессмертных некогда родить умела;
И смотришь ты довольно, как их рать
В моей отчизне густо закишела;
Туп переводчик, толкователь туп,
Глуп автор, но читатель столь же глуп.
К тебе взываю, Глупость, к силе вечной:
Открой мне высших замыслов тайник,
Скажи, кто всех безмозглей в бесконечной
Толпе отцов тупых и плоских книг,
Кто чаще всех ревет с ослами вкупе
И жаждет истолочь водицу в ступе?
Ага, я знаю, этим знаменит
Отец Бертье[45], почтенный иезуит.
 
 
Пока Денис, о Франции радея,
Подготовлял с той стороны луны
Во вред врагам невинные затеи,
Иные сцены были здесь видны,
В подлунной, где народ еще глупее.
Король уже несется в Орлеан,
Его знамена треплет ураган,
И, рядом с королем скача, Иоанна
Твердит ему о Реймсе неустанно.
Вы видите ль оруженосцев ряд,
Цвет рыцарства, чарующего взгляд?
Поднявши копья, войско рвется к бою
Вослед за амазонкою святою.
Так точно пол мужской, любя добро,
Другому полу служит в Фонтевро[46],
Где в женских ручках даже скипетр самый
И где мужчин благословляют дамы.
 
 
Прекрасная Агнеса в этот миг
К ушедшему протягивала руки,
Не в силах победить избытка муки,
И смертный холод в сердце ей проник;
Но друг Бонно, всегда во всем искусный,
Вернул ее к действительности грустной.
Она открыла светлые глаза,
И за слезою потекла слеза.
Потом, склонясь к Бонно, она шепнула:
«Я понимаю все: я предана.
Но, ах, на что судьба его толкнула?
Такая ль клятва мне была дана,
Когда меня он обольщал речами?
И неужели я должна ночами
Без милого ложиться на кровать
В тот самый миг, когда Иоанна эта,
Не бриттов, а меня лишая света,
Старается меня оклеветать?
Как ненавижу тварей я подобных,
Солдат под юбкой, дев мужеподобных,
Которые, приняв мужскую стать,
Утратив то, чем женщины пленяют,
И притязая тут и там блистать,
Ни тот, ни этот пол не украшают!»
Сказав, она краснеет и дрожит
От ярости, и сердце в ней болит.
Ревнивым пламенем сверкают взоры;
Но тут Амур, на все затеи скорый,
Внезапно ей внушает хитрый план.
С Бонно она стремится в Орлеан,
И с ней Алиса, в качестве служанки.
Они достигли к вечеру стоянки,
Где, скачкой утомленная чуть-чуть,
Иоанна захотела отдохнуть.
Агнеса ждет, чтоб ночь смежила вежды
Всем в доме, и меж тем разузнает,
Где спит Иоанна, где ее одежды,
Потом во тьме тихонечно идет,
Берет штаны Шандоса, надевает
Их на себя, тесьмою закрепляет
И панцирь амазонки похищает.
Сталь твердая, для боя создана,
Терзает женственные рамена,
И без Бонно упала бы она.
 
 
Тогда Агнеса шепотом взывает:
«Амур, моих желаний господин,
Дай мощь твою моей руке дрожащей,
Дай не упасть мне под броней блестящей,
Чтоб этим тронулся мой властелин.
Он хочет деву, годную для боя, —
Молю, Агнесу преврати в героя!
Я буду с ним; пусть он позволит мне
Бок о бок с ним сражаться на войне;
И в час, когда помчатся стрелы тучей,
Ему грозя кончиной неминучей,
Пусть поразят они мои красы,
Пусть смерть моя продлит его часы;
Пусть он живет счастливым, пусть умру я,
В последний миг любимого целуя!»
Пока она твердила про свое,
Бонно к седлу ей прикрепил копье…
А Карл был лишь в трех милях от нее!
 
 
Агнеса захотела той же ночью
Возлюбленного увидать воочью.
Стопой неверною, кляня броню,
С трудом бедняжка тащится к коню,
В седло садится с помраченным взглядом
И с расцарапанным штанами задом.
Толстяк Бонно на боевом коне
Похрапывает тут же в стороне.
Амур, боясь всего для девы милой,
Посматривает на отъезд уныло.
Едва Агнеса путь свой начала,
Она услышала из-за угла,
Как мчатся кони, как бряцают латы.
Шум ближе, ближе; перед ней солдаты,
Все в красном; в довершение невзгод
То был как раз Шандосов конный взвод.
«Кто тут?» – раздалось у опушки леса.
В ответ на крик наивная Агнеса
Откликнулась, решив, что там король:
«Любовь и Франция – вот мой пароль!»
При этих двух словах, – а божья сила
Узлом крепчайшим их соединила, —
Схватили и Агнесу и Бонно,
И было их отправить решено
К тому Шандосу, что, ужасен с виду,
Отмстить поклялся за свою обиду
И наказать врагов родной страны,
Укравших меч героя и штаны.
 
 
В тот миг, когда уже освободила
Рука дремоты сонные глаза,
И зазвучали пташек голоса,
И в человеке вновь проснулась сила,
Когда желанья, вестники любви,
Кипят бурливо в молодой крови, —
В тот миг Шандос увидел пред собою
Агнесу, что затмила красотою
Рассветный луч, горящий в каплях рос.
Скажи мне, что ты чувствовал, Шандос,
Увидев королеву нимф приветных
Перед тобой в твоих штанах заветных?
 
 
Шандос, любовным пламенем объят,
К ней устремляет похотливый взгляд.
Дрожит Агнеса, слушая, как воин
Ворчит: «Теперь я за штаны спокоен!»
Сперва ее он заставляет сесть.
«Снимите, – говорит он в нетерпенье, —
Тяжелое, чужое снаряженье».
И в то же время, предвкушая месть,
Ее раскутывает, раздевает.
Агнеса, защищаясь, умоляет,
С мечтой о Карле, но в чужих руках.
Прелестный стыд пылает на щеках.
Толстяк Бонно, как утверждает говор,
Шандосу послужить пошел как повар;
Никто, как он, не мог украсить стол:
Он белые колбасы изобрел
И Францию прославил перед миром
Жиго[47] на углях и угревым сыром.
 
 
«Сеньор Шандос, что делаете вы? —
Агнеса стонет жалобно. – Увы!»
«Клянусь, – в ответ он (все клянутся бритты),
Меня обидел вор, в ночи сокрытый.
Штаны – мои; и я, ей-богу, рад
Свое добро потребовать назад».
Так молвить и сорвать с нее одежды —
Был миг один; Агнеса, без надежды,
Припав в слезах к могучему плечу,
Стонала только: «Нет, я не хочу».
 
 
Но тут раздался шум невероятный,
Повсюду слышен крик: «Тревога, в бой!»
Труба, предвестник ночи гробовой,
Трубит атаку, звук бойцам приятный.
Встав поутру, Иоанна не нашла
Ни панциря, ни ратного седла,
Ни шлема с воткнутым пером орлиным,
Ни гульфика, потребного мужчинам;
Не думая, она хватает вдруг
Вооруженье одного из слуг,
Верхом садится на осла, взывая:
«Я за тебя отмщу, страна родная!»
Сто рыцарей за нею вслед спешат
В сопровожденье шестисот солдат.
 
 
А брат Лурди, заслышав шум тревоги,
Оставил вечной Глупости чертоги
И опустился между англичан,
Согнув под ношей свой дородный стан:
Он на себя различный вздор навьючил,
Труды монахов и безмозглых чучел.
Так нагружен, он прибыл и тотчас
Широкий плащ старательно потряс
Над бриттами, и лагерь их погряз
В святом невежестве, в дремоте жирной,
Давно привычных Франции обширной.
Так ночью сумрачное божество
С чернеющего трона своего
Бросает вниз на нас мечты и маки
И усыпляет нас в неверном мраке.
 
 
   Конец песни третьей
 

ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ

СОДЕРЖАНИЕ
Иоанна и Дюнуа сражаются с англичанами. Что с ними происходит в замке Гермафродита
 
 
Будь я царем, не знал бы я коварства.
Я мирно бы народом управлял
И каждый день мне вверенное царство
Благодеяньем новым одарял.
Будь государственным я человеком,
Порадовал бы я и там и тут
Талантливых людей пристойным чеком;
Ведь, правда, стоит этого их труд.
Будь я епископ несколько минут,
Я постарался б вслед за молинистом
Договориться с грубым янсенистом.
Но если б я прелестницу любил,
Я с нею никогда б не расставался,
Чтоб праздником день каждый начинался,
Чтоб вечно новым этот праздник был,
Поддерживая в ней любовный пыл.
Любовники, как горько расставанье!
В нем множество опасностей для вас,
И можете вы заслужить названье
Рогатого на дню по десять раз.
 
 
Едва Шандос последние завесы
Сорвал с дрожащих прелестей Агнесы,
Как вдруг Иоанна из рядов в ряды
Несется воплощением беды.
Непобедимое копье Деборы
Пронзило Дильдо грозного, который
Уворовал сокровища Клерво
И осквернил монахинь Фонтевро.
Потом второй удар, такой же ловкий,
Сбил Фонкинара, годного к веревке;
Хоть он и был на севере рожден,
В Гибернии, где снег со всех сторон,
Но, словно отпрыск южного народа,
Во Франции повесничал три года.
Затем погиб и рыцарь Галифакс,
И брат его двоюродный Боракс,
И Мидарблу, родителя проклявший,
И Бартонэй, жену у брата взявший.
И каждый, кто с ней рядом мчался в бой, —
И рыцарь знатный, и солдат простой,
Копьем с десяток англичан пронзает.
Смерть мчится сзади, страх опережает:
Могло казаться в тот ужасный миг,
Что грозный бог сражается за них.
 
 
В разгаре брани, в пекле битвы шумной
Наш брат Лурди взывает, как безумный:
«Дрожите, бритты! Девушка она,
Святым Денисом вооружена.
Да, девушка, и чудеса свершает,
Ее рука препятствия не знает;
Пади же ниц, грязь английская вся,
Ее благословения прося!»
Неистовый Тальбот, не зная страха,
Приказывает захватить монаха;
Его связали, но, мученьям рад,
Не устает вопить смиренный брат:
«Я мученик; британец гордый, ведай,
Что девственность останется с победой!»
 
 
Наивны люди; в слабых их сердцах
Все оставляет след, как в мягкой глине.
Всего же легче, кажется, поныне,
Ошеломить нас и внушить нам страх!
Добряк Лурди своим ужасным криком
Гораздо больше напугал солдат,
Чем амазонка в наступленье диком
И все герои, что за ней летят.
Привычка верить чуду без сомнений,
Дух заблуждений, головокружений,
Видений без начала и конца,
Совсем смутил британские сердца.
Британцы знали боевые громы,
Но были с философией они
В те времена не очень-то знакомы, —
Встречаешь умных только в наши дни.
 
 
Шандос, уверенный в удачном бое,
Кричит своим: «Британские герои,
За мной, направо!» Он сказал, но тут
Все повернули влево и бегут.
Так некогда в равнине плодородной,
Там, где Евфрат струится многоводный,
Когда решил людской надменный род
Воздвигнуть столп до божиих высот,
Бог, этого соседства не желая,
В сто языков язык их превратил.
Кому была нужна вода простая,
Тому сосед известку подносил,
И весь народ, осмеян богом сил,
Рассеялся, постройку оставляя.
 
 
Тотчас же осажденный Орлеан
Узнал про пораженье англичан:
Летит молва на легких крыльях птицы,
Повсюду славя доблести девицы.
Вы знаете великолепный пыл
Французов; он всегда таким же был.
Они идут на битву, как на праздник.
Бастардов украшенье, Дюнуа[48], —
За Марса приняла б его молва, —
За ним Сентрайль, Ла Гир, Ришмон-проказник
И Ла Тримуйль спешат из стен в луга
И, будто бы преследуя врага,
Кричат: «Кому здесь жизнь не дорога?»
Но враг их поджидал: за воротами
Тальбот, весьма благоразумный вождь,
Учтя их возрастающую мощь,
Расположился с десятью полками.
 
 
Он, руки к небу страстно вознося,
Амуром и Георгием клялся,
Что скоро въедет в город осажденный.
Жила мечта в нем, нет, пожалуй, две:
Давно пылала страстью потаенной
К нему супруга толстого Луве.
И гордый воин, смелый и упрямый,
Мечтал владеть и городом и дамой.
Лишь выступили рыцари, и вот
Им на голову падает Тальбот;
Они смешались, и борьба идет.
Равнины орлеанские, вы были
Свидетелями тягостных усилий,
Кровь человечья веществом своим
Вас унавозила на двести зим.
Нет, никогда ни Мальплакэ, ни Зама,
Ни сам Фарсал[49], классическая яма,
Все знаменитые места боев
Не видели так много мертвецов.
И друг о друга копья ударялись
И, словно щепки, пополам ломались;
Копыта вздыбившихся лошадей
Давили обезумевших людей;
Снопы огней, рождаясь под мечами,
С полуденными спорили лучами;
Отрубленные, посреди травы,
Катались руки, ноги и главы.
 
 
С высот небесных ангелы сраженья,
Надменный Михаил и тот, другой,
Что персов усмирил своей рукой,
Склонились вниз, полны благоволенья,
И наблюдали этот страшный бой.
 
 
Архангел в руку взял весы закона,
Какими взвешивают в небесах;
И вот уже лежат на тех весах
Судьба и Франции и Альбиона.
Герои наши, взвешенные тут,
Не вытянули надобного счета,
Их перевесила судьба Тальбота;
Так порешил небесный тайный суд.
Ришмон, усердно несший ратный труд,
Пронзен стрелой от задницы до ляжки;
Старик Сентрайль был сильно ранен в пах,
Куда – Ла Гир, не назову я, ах!
Но как мне жаль любовницы-бедняжки!
А Ла Тримуйль был загнан в ров с водой
И вышел с переломленной рукой.
Пришлось вернуться воинам увечным,
И лечь в постель понадобилось им.
То было карой, посланной предвечным
За дерзкую насмешку над святым.
Бог и казнит и милует, как хочет:
Никто, Кенель, не вступит в спор с тобой;
И Дюнуане поражен судьбой,
Которую творец безумцам прочит.
Тогда как те, оставив страшный бой,
В носилках были снесены домой,
Свой рок и Девственницу проклиная,
Мой Дюнуа, как молния летая,
Нигде не ранен, рубит англичан,
Сбивает их ряды, как ураган,
Дорогу пролагает и нежданно
Выходит к месту, где разит Иоанна.
Так два потока, ужас пастухов,
С вершины гор стремительно слетая,
Смешавшеюся яростью валов
Сметают прочь богатства урожая:
Еще грозней Иоанна с Дюнуа,
Соединенные для торжества.
 
 
Упоены, они так быстро мчались,
Так дико с англичанами сражались,
Что скоро с войском остальным расстались,
Спустилась ночь; Иоанна и герой,
Не видя никого перед собой,
«За Францию!» – последний раз вскричали
И на опушке леса тихо стали.
При лунном свете ищут путь назад,
Но только даром по лесу кружат;
Они клянут обманчивую славу,
Измучены и страшно голодны;
Не ужинав, ложиться спать в канаву —
Дурная привилегия войны.
Так судно без руля, в ночи беззвездной,
По воле ветра носится над бездной.
Пред ними пробежав, какой-то пес
Надежду на спасенье им принес;
Он приближается, он громко лает,
Кивает мордой и хвостом виляет,
То побежит вперед, то повернет,
Как будто их по-своему зовет:
«Идите, господа, вослед за мною,
Приятнейший я вам ночлег открою».
Герои наши поняли тотчас,
Что хочет он, по выраженью глаз;
С надеждою пустились вновь в дорогу,
О благе Карла помолившись богу,
И состязались в лести меж собой,
Хваля друг друга за недавний бой.
Порою рыцарь сладострастным взглядом
Смотрел на девушку, скача с ней рядом;
Но ведал он, что от ее цветка
Зависит честь французского народа,
Что Франция погибла на века,
Когда он будет сорван раньше года.
Он усмирил желания свои:
Он Францию предпочитал любви.
Но все ж, когда, попав в ухаб дороги,
Святой осел неверно ставил ноги,
Воспламенен, но сдержан, Дюнуа
Одной рукой поддерживал подругу,
А та в ответ, по воле естества,
Плечом склонялась на его кольчугу,
И головы касалась голова.
И вот, пока герои наши мчались,
Нередко губы их соприкасались —
Конечно, чтобы говорить вблизи
Об Англии с их родиной в связи.
 
 
О Кенигсмарк[50], в истории прочли мы,
Что шведский Карл, воитель нелюдимый,
Монархов победитель и любви,
К двору не принял прелести твои:
Боялся Карл плененным быть тобою;
Он мудр был, отступив перед бедою.
Но быть с Иоанною и помнить честь,
За стол голодным сесть и все ж не есть, —
Такой победе мы венок уделим.
Был рыцарь схож с Робертом д'Арбрисселем[51],
Святым, который некогда любил,
Чтоб с ним в постели две монашки спали,
Ласкал округлость двух мясистых талии,
Четыре груди – и не согрешил.
 
 
На утренней заре предстал их взглядам
Дворец великолепный с пышным садом,
Сияя беломраморной стеной,
Дорической и длинной колоннадой,
Балконами из яшмы дорогой,
Из дивного фарфора балюстрадой.
Герои наши, смущены, стоят,
Им кажется, что это райский сад.
Собака лает, и тотчас же трубы
Играют марш, и сорок гайдуков,
Все в золоте, на сапогах раструбы,
Выходят, принимая пришлецов.
Двух молодых пажей услыша зов,
Они за ними в помещенье входят;
Там в золотые бани их уводят
Служанки; и, омытые, потом
Едою подкрепившись и вином,
Они легли в расшитые постели
И до ночи героями храпели.
 
 
Но надо вам узнать, что господин
Такого замка и таких долин
Был сыном одного из тех высоких
Небесных гениев, что иногда
Свое величье духов звездооких
Средь смертных забывают без труда.
Сошелся этот гений исполинский
С монахиней одной бенедиктинской,
И родился у них Гермафродит,
Великий некромант, волшебник лысый,
Сын гения и матери Алисы.
Вот год пятнадцатый ему стучит,
И дух, покинув горнюю обитель,
Ему речет: «Дитя, я твой родитель!
Я волю прихожу узнать твою;
Проси, что хочешь; все тебе даю».
Гермафродит, рожденный похотливым —
Он в этом мать с отцом не посрамил, —
Сказал: «Я создан, чтобы быть счастливым;
В себе я чую всех желаний пыл —
Так сделай же, чтоб я их утолил!
Мне надо – страсть моя тому причиной —
И женщиной в любви быть, и мужчиной,
Мужчиной быть, когда пылает день,
И женщиной – когда ложится тень».
Инкуб сказал: «Исполнено желанье!»
И с той поры бесстыдное созданье
Двойное получает ликованье.
Так собеседник божества Платон,
О людях говоря, был убежден,
Что первыми из первозданной глпны
Чудесные явились андрогины;
Как существа двуполые, они
Питались наслаждением одни.
Гермафродит был высшее созданье.
Ведь к самому себе питать желанье —
Совсем не самый совершенный рок;
Блаженней, кто внушить желанье мог
Вкусить вдвоем двойное трепетанье.
Ему его придворных хор поет,
Что он то Афродита, то Эрот:
Ему повсюду ищут дев прекрасных,
И юношей, и вдов, на все согласных.
 
 
Но попросить Гермафродит забыл
О даре, для него необходимом,
Без коего восторг не полным был,
О даре… ну, каком? – да быть любимым.
И сделал бог, карая колдуна,
Его уродливей, чем сатана.
Его глаза не ведали победы,
Напрасно он устраивал беседы,
Балы, концерты, всюду лил духи
И даже иногда писал стихи.
Но днем, в руках красавицу сжимая,
И по ночам, покорно отдавая
Возлюбленному женственный свой пыл,
Он чувствовал, что он обманут был.
Он получал в ответ на все объятья
Презрение, обиды и проклятья:
Ему являл воочью божий суд,
Что власть и мощь блаженства не дают.
«Как, – говорил он, – каждая служанка
Покоится в возлюбленных руках,
У каждого солдата – поселянка,
У каждой послушницы есть монах.
Лишь я, богач, владыка, гений – ах! —
Лишь я лишен в круговороте этом
Блаженства, ведомого целым светом!»
Он четырьмя стихиями клялся
Карать и дев, и юношей коварных,
Которым полюбить его нельзя,
Чтоб стала окровавленной стезя
Сердец жестоких и неблагодарных.
По-царски относился он к гостям,
И бронзовая Савская царица,
Фалестра, македонская девица,
Любезные двум царственным сердцам,
Таких даров, какие ожидали
К нему въезжавших рыцарей и дам
От данников своих не получали
Но если гость в неведенье своем
Отказывал ему в благоволенье
Или оказывал сопротивленье,
Бывал посажен на кол он живьем.
 
 
Спустился вечер, – господин был дамой,
Четыре вестника подходят прямо
К красавцу Дюнуа сказать, что он
От имени хозяйки приглашен
На антресоли в час, когда Иоанна
Пойдет за стол под музыку органа.
И Дюнуа, весь надушен, вошел
В ту комнату, где ждал накрытый стол,
Такой же, как у дщери Птолемея[52],
Что, вечным вожделеньем пламенея,
Великих римлян милыми звала,
И возлежали у ее стола
Могучий Цезарь, пьяница Антоний;
Такой же, полный яств и благовоний,
Как тот, за коим пил со мной монах,
Король обжор в пяти монастырях;
Такой же, за каким в чертогах вечных, —
Когда не лгали нам Орфей, Назон,
Гомер, почтенный Гесиод, Платон, —
Отец богов, пример мужей беспечных,
Вдали Юноны ужинал тайком
С Европой иль Семелою вдвоем.
На дивный стол принесены корзины
Руками благородной Евфрозины
И Талии с Аглаей молодой, —
Так в небесах трех граций называют;
Педанты наши их, увы, не знают;
Там вместе с Гебою нектар златой
Льет сын царя, поставившего Трою,
Который, вознесенный над землей,
Утехою был Зевсу потайною.
Вот за таким столом Гермафродит
С бастардом поздно вечером сидит.
Блистает госпожа своим нарядом,
На ней алмазы – удивленье взглядам;
Вкруг желтой шеи и косматых рук
Обвязаны рубины и жемчуг;
Еще страшней она была такого.
Она бросается на грудь герою,
И Дюнуа впервые побледнел.
Но даже средь смелейших был он смел
И попытался нежностью взаимной
Хозяйке отплатить гостеприимной.
На безобразие ее смотря,
Он думал: «Совершу же подвиг я!»
Но не свершил: чудеснейшая доблесть
Ей недоступную имеет область.
Гермафродит почувствовал печаль,
Но все ж ему бастарда стало жаль,
И был в душе польщен он, без сомненья,
Усильем, явственным для зорких глаз.
Им были почтены на этот раз
Отвага и похвальные стремленья.