Страница:
На завод он больше ни шагу не ступил. Стал самым известным в Кливленде коллекционером и попечителем Кливлендского музея изящных искусств, демонстрируя всем и каждому, что семейству Маккоунов ведомы разные интересы, не только к деньгам и власти ради денег и власти.
Была у него одна дочь, которая его стеснялась. Как и жена. И еще после Бойни появился у Александра один-единственный друг. Он с ребенком подружился. С сыном своей кухарки и шофера.
Этому миллионеру надо было, чтобы кто-нибудь с ним играл в шахматы весь день напролет. Вот он, как бы это сказать, соблазнил, что ли, мальчишку, для начала играми попроще его завлекая — ну там в очко, ведьму, или шашки, или домино. А заодно шахматам учил. Скоро они только за шахматной доской и сидели. И только и разговоров было, что про всякие шахматные ловушки да комбинации, какие уж тысячу лет всем известны.
Например: «Ты этот дебют знаешь?» — «Нельзя сюда, ладья под боем». — «Ферзя жертвую, не проворонь». — «Еще чего, я же тогда мат получу».
Мальчишка этот был Уолтер Ф.Старбек. Ему нравилось таким вот странным образом проводить свои детские и юношеские годы по одной простой причине: Александр Гамильтон Маккоун обещал, что когда-нибудь пошлет его в Гарвард.
* * *
Всю оставшуюся жизнь заикался он до того сильно, что редко осмеливался покидать особняк на авеню Евклида. За месяц перед тем, как с речью у него стало совсем скверно, он женился на девушке из семейства Рокфеллеров. Потом говорил: вовремя надумал, а то бы вообще жениться не пришлось.Была у него одна дочь, которая его стеснялась. Как и жена. И еще после Бойни появился у Александра один-единственный друг. Он с ребенком подружился. С сыном своей кухарки и шофера.
Этому миллионеру надо было, чтобы кто-нибудь с ним играл в шахматы весь день напролет. Вот он, как бы это сказать, соблазнил, что ли, мальчишку, для начала играми попроще его завлекая — ну там в очко, ведьму, или шашки, или домино. А заодно шахматам учил. Скоро они только за шахматной доской и сидели. И только и разговоров было, что про всякие шахматные ловушки да комбинации, какие уж тысячу лет всем известны.
Например: «Ты этот дебют знаешь?» — «Нельзя сюда, ладья под боем». — «Ферзя жертвую, не проворонь». — «Еще чего, я же тогда мат получу».
Мальчишка этот был Уолтер Ф.Старбек. Ему нравилось таким вот странным образом проводить свои детские и юношеские годы по одной простой причине: Александр Гамильтон Маккоун обещал, что когда-нибудь пошлет его в Гарвард.
К.В.
Помоги слабым, которые меня оплакивают, помоги преследуемым и жертвам, потому что лучше друзей у тебя не будет, они соратники, которые борются и погибают, как боролись и вчера погибли за радость свободы для всех несчастных рабочих твой отец и Бартоло. В этой борьбе ради жизни найдешь ты настоящую любовь, и тебя полюбят тоже.Никола Сакко (1891-1927) — из предсмертного письма своему тринадцатилетнему сыну Данте, написанного 18 августа 1927, за три дня до казни в Чарлзтаунской тюрьме, Бостон, штат Массачусетс. Бартоло — это Бартоломео Ванцетти (1888-1927), казненный в ту же ночь, на том же электрическом стуле — изобретении одного дантиста. Тогда же и тем же способом казнили совсем уж теперь забытого Селестино Мадейроса (1894-1927), признавшегося, что это он совершил преступление, в котором обвиняли Сакко и Ванцетти, когда приговор самому Мадейросу, осужденному по обвинению в другом убийстве, рассматривал апелляционный суд. Мадейрос был уголовник, снискавший дурную славу, но перед смертью он вел себя благородно.
Глава 1
Идет жизнь помаленьку, идет, а дураку скоро становится не за что себя уважать, распрощался он с гордостью своей, распрощался и не встретится, пожалуй что, до самого Судного дня. Прошу вас, обращайте внимание на даты, потому что в этой книжке, которая, в общем-то, представляет собой историю моей жизни, даты такие же герои, как люди. Год тысяча девятьсот двадцать девятый сокрушил американскую экономику. Год тысяча девятьсот тридцать первый сделал меня гарвардским студентом. А год тысяча девятьсот тридцать восьмой принес первую должность в правительственном учреждении. Сорок шестой одарил супругой. Сорок шестой — неблагодарным сыном. Пятьдесят третий выставил из правительственного учреждения на улицу.
Понятно, отчего я к датам точно к живым лицам отношусь.
Тысяча девятьсот семидесятый дал мне работу в Белом доме, где был Никсон. Тысяча девятьсот семьдесят пятый послал в тюрьму за личные мои — какой абсурд! — преступления, которые способствовали американскому политическому скандалу, известному под собирательным именем Уотергейт.
Тысяча девятьсот семьдесят седьмой — три года назад, выходит, это было — вроде как обещал выпустить меня на свободу. Я тогда себя чувствовал так, словно на помойке очутился. Таскал комбинезон линючего зеленоватого цвета, роба у нас была такая. Одеяло, две простыни, подушку вместе с робой этой верну правительству, все у меня на коленях горкой сложено. А поверх горки руки сцепил старые, все в пятнышках. Сижу, тупо стену разглядываю, а камера моя на третьем этаже, в тюремном бараке, который на задах авиабазы Финлеттер, тридцать пять миль от Атланты, штат Джорджия, — Федеральная исправительная колония обычного режима для совершеннолетних, вот как это место называется. Жду конвоира, который меня в административный корпус отведет, а там бумагу выдадут об освобождении и костюмчик мой цивильный вернут. Как выйду, никто за воротами встречать не будет. В целом мире ни души не найдется, чтобы приголубила меня да за все простила, и не покормит никто бесплатно, не приютит на денек-другой.
Заглянули бы ко мне в глазок, увидели бы: примерно раз в пять минут я какие-то совсем непонятные движения произвожу. Выражение-то все то же самое, тупое выражение, но руки вдруг от бельишка сложенного вверх и — хлоп! хлоп! хлоп! Объясню потом, с чего это я и зачем.
Девять утра было, двадцать первое апреля. Конвоир уж час назад явиться бы должен. С ближайшей полосы взмыл истребитель, израсходовав энергию, какой сто квартир тысячу лет отапливать бы хватило, небо в клочья разорвал. А я хоть бы шевельнулся. Кто на авиабазе Финлеттер давно служит или успел посидеть в этом бараке, к таким штукам привык, не замечает. Каждый день одно и то же.
Почти всех заключенных — тут по ерундовым делам сидят, сплошь чистая публика, никого не резали, так, малость провинились — с утра увозили на красных школьных автобусах, работенка для них всякая на базе имеется. А в бараке оставляли только тех, кому доверено убирать помещение, подмести, окна вымыть. Ну, еще такие есть, кто от работы освобожден, не могут они физическим трудом заниматься, больные, значит, сердце пошаливает, а еще чаще — спина болит. Будь день как день, меня бы в прачечную при госпитале для летчиков погнали, отжимным катком орудовать. Здоровье у меня, они так считают, на зависть.
Вы думаете, раз я в Гарварде учился, ко мне, как сел, по-особенному отнеслись, с уважением? А вот и нет, чихать им было — Гарвард, не Гарвард. Я человек семь гарвардских знаю, кого встречал, про других слышал. Кстати, только меня выпустили, койку мою занял Верджил Грейтхаус, бывший министр здравоохранения, просвещения и социальных пособий, он тоже из гарвардцев. По части образования я среди тех, кого в Финлеттер упекли, стоял довольно низко, подумаешь, всего-то диплом университетский. Даже без отличия. А у нас человек двадцать набралось бы, которые с отличием кончили, да с десяток врачей патентованных, если не поболе, и дантистов не меньше, и один ветеринар, и еще доктор богословия был, и доктор экономики, и доктор философии или там химии, не помню, а уж юристов, у которых лицензию отобрали, — пруд пруди. Столько их там сидело, что мы, когда новенькие появлялись, даже предупреждали друг друга: «Язык-то с ним не распускай, пока насчет специальности не выяснил. Который в школе права не учился, точно говорю, из администрации подосланный».
Дипломчик мой жалкий — по гуманитарным дисциплинам: история, экономика. Я, когда в Гарвард поступил, надумал государственным служащим сделаться, из тех, которые на жалованье, а не на выборной должности. Я так рассуждал: раз у нас демократия, значит, выше нет призвания, чем всю жизнь проработать на правительство. Не угадаешь ведь, что за контора тебя наймет, может, Госдепартамент, или там Бюро по делам индейцев, или еще какая, вот я и решил образование получить такое, чтобы везде пригодиться мог. Потому и подался на гуманитарное отделение.
Талдычу вот: я надумал, я рассуждал — а по правде-то, мне тогда все в диковинку было, хорошо еще, думал за меня и рассуждал человек намного старше годами, а я только под его рассуждения подстраивался. Звали этого человека Александр Гамильтон Маккоун, миллионер из Кливленда, в тысяча восемьсот девяносто четвертом Гарвард кончил. Был он сын Дэниела Маккоуна, сильно заикался и общества избегал. А Дэниел Маккоун из шотландцев родом, инженер он, по металлам специалист, — талантливый человек, но грубый, и принадлежала ему им же основанная компания «Кайахога. Сталь и мосты», крупнейший он был промышленник-работодатель в Кливленде, когда я родился. Нет, подумать только, как давно это было! Я ведь родился в тысяча девятьсот тринадцатом. Усомнятся ли нынешние молодые, если я, глазом не моргнув, сообщу им, что в те времена неба над штатом Огайо видно не было, когда пролетали стаи ухающих птеродактилей, а бронтозавры весом в сорок тонн нежились да посапывали в тихих заводях речки Кайахога? И не подумают усомниться.
Александру Гамильтону Маккоуну было сорок один год, когда я родился в его особняке на авеню Евклида. Его жена Элис, в девичестве Рокфеллер, была даже богаче, чем он сам, и время большей частью проводила, скитаясь по Европе в обществе единственного их ребенка, девочки по имени Клара. Ясное дело, и мать, и дочку смущало, что мистер Маккоун так жутко заикается, а еще больше — что он ничего от жизни не хочет, только сидеть у себя на диване да книжки весь день читать, — вот они и старались домой как можно реже заглядывать. А развод в ту пору был дело немыслимое.
Клара, ах, Клара, жива ли ты еще? Как же она меня ненавидела! Были еще другие, которые меня ненавидели. Были и сейчас есть.
Такова жизнь.
А до меня-то мистеру Маккоуну что за дело было, хоть я и родился в его особняке, где царили тишина и несчастье? Мать моя, Анна Кайрис, уроженка Литвы, которая в России, служила у него кухаркой. А мой отец, Станислав Станкевич его звали, уроженец Польши, которая в России, состоял при нем шофером и телохранителем. Оба они мистера Маккоуна по-настоящему любили.
Он для них, и для меня тоже, на втором этаже своего каретного сарая устроил очень миленькую квартирку. И когда я подрос, стал я для него партнером по разным играм, в которые дома играют. Он меня научил в очко играть, в ведьму, шашки, домино — и в шахматы. Скоро только в шахматы мы с ним и играли — ни во что больше. Он играл не очень-то. Почти все партии за мной оставались — может, оттого, что он пил потихоньку. Похоже, выиграть он особо и не старался, я по крайней мере так думаю. Короче, совсем я еще был мал, а он уже родителям моим да и мне самому сообщает, что я, мол, гений — хотя куда там! — и что он меня в Гарвард пошлет. Тысячу раз, не меньше, он маме с папой повторял все эти годы: «Вот увидите, сын у вас настоящим гарвардским джентльменом будет».
Вот затем-то и заставил он нас, когда мне было десять лет, переменить фамилию: из Станкевичей мы Старбеками сделались. В Гарварде у меня все еще лучше получится, говорил, если фамилию взять на английский лад. И так вот вышло, что зовусь я Уолтер Ф.Старбек.
У него-то самого в Гарварде дела шли неважно, он еле до окончания дотянул. К тому же товарищи его презирали, и не только из-за этого заикания его, а за то, что был он непристойно богатенький иммигрантский сынок. В общем, ему бы Гарвард этот ненавидеть, все у него основания были, только с годами, вижу, такие он сантименты развел, так романтически про Гарвард вспоминает, ну поклоняется, да и только: когда я в школе учился, он уж до того дошел, что почитал гарвардских профессоров первыми мудрецами, каких знала история. Америка в рай бы превратилась, надо только, чтобы гарвардские выпускники заняли все главные посты в правительстве.
И получилось так, что к тому времени, когда я при Франклине Делано Рузвельте начал работать в Министерстве сельского хозяйства, оценившем мои таланты, все больше и больше таких постов действительно занимали питомцы Гарварда. Мне тогда казалось: прекрасно, что они. А теперь немного даже смешным кажется. Ведь даже в тюрьме, я уже говорил, к гарвардцам относятся, как ко всем прочим.
Пока я был студентом, случалось мне тешиться туманными надеждами: вот кончу университет, и выяснится, что я получше других умею растолковывать разные важные материи тем, кто слабовато соображает. Ничего из этих надежд не вышло, увы.
Стало быть, семьдесят седьмой, сижу я у себя в камере, жду, когда конвоир за мною явится. Мне-то без разницы, что он уж на целый час опаздывает. Спешить мне ну совершенно некуда, потому как совершенно некуда пойти, когда выпустят. Конвоира того Клайд Картер звали. Он был одним из немногих, с кем я подружился, пока сидел. Сблизило нас главным образом вот что: есть такая фабрика дипломов в Чикаго, заочное обучение, и мы с Клайдом на один и тот же курс записались, барменами решили сделаться при помощи этого Иллинойсского института инструкторов, подразделение корпорации РАМДЖЕК. В один и тот же день, одной почтой то есть, дипломы свои получили, что нам присвоена степень доктора миксерологии. Правда, Клайд к этому времени обойти меня успел, он еще курс по кондиционерам осваивает. Клайд — он троюродным братом президенту Соединенных Штатов приходится, Джимми Картеру. Хоть на пять лет моложе он, а все равно ну прямо копия президентская — и похож как две капли воды, и держится так же. Тоже обходительный такой, приятный, и улыбка такая же, все зубы видны.
Вот отчего руки-то я от барахлишка своего вверх и — хлоп! хлоп! хлоп!
Тут еще один истребитель сорвался с ближайшей полосы и небо в клочья разодрал. «Ладно, — думаю, — зато я курить бросил!» Правду говорю, бросил. Нет, подумать только! Я же по четыре пачки «Пэлл-Мэлл» без фильтра за день высаживал, а теперь все, никакой я не раб Его Величества Никотина. Вот сейчас кое-что напомнит мне, как я одну за другой смолил, ведь небось уж вытащили из конторки костюмчик мой серый в полоску, троечку эту от «Братьев Брукс», а на ней всюду дыры да пятна табачные. Помнится, дырища с четвертак величиной прямо на ширинке. Есть снимок газетный, где меня после приговора увозят, на заднем сиденье я в седане полицейском. Сколько всего понаписали: глядите, дескать, от стыда не знает куда деться, сквозь землю провалиться готов, ужас его скрутил, стыдно людям в глаза посмотреть. А на самом деле у меня как раз штаны загорелись, вот она история-то какая.
Подумалось мне о Сакко и Ванцетти. Я, когда молодой был, верил: их страдания ну просто мир встрепенуться заставят, всеми овладеет неодолимая, маниакальная жажда справедливости, чтобы простой человек мог правды добиться. Теперь кому про них ведомо, кому не все равно?
Да никому.
Я вспомнил Бойню на Кайахоге, самое кровавое столкновение забастовщиков и предпринимателей за всю историю американского рабочего движения. Она в Кливленде происходила, эта Бойня, прямо перед проходной завода компании «Кайахога. Сталь и мосты», и было это утром на Рождество в тысяча восемьсот девяносто четвертом году. Задолго до того, как мне родиться. Родители мои тогда еще детьми были и оставались у себя в Российской империи. А человек, который послал меня в Гарвард, Александр Гамильтон Маккоун, вместе с отцом и с Джоном, братом своим старшим, эту Бойню своими глазами видел — они на башне находились: была там, на заводе, башня такая с часами. И вот тогда он не просто заикаться начал, он с тех пор просто мычит да мекает, ни слова не разобрать, хоть бы вовсе его не волновало, про что идет разговор.
Кстати, компания «Кайахога. Сталь и мосты» давно уже одним историкам рабочего движения известна, а так про нее никто и не помнит. После второй мировой войны ее трест «Янгстаунсталь» к себе присоединил, а теперь сама «Янгстаунсталь» сделалась подразделением корпорации РАМДЖЕК.
Бог с нею.
Да, так, значит, руки мои старые от узелка оторвались, вверх и — хлоп! хлоп! хлоп! Тут вот какое дело, как ни глупо вам покажется: песенка есть одна непристойная — никогда она мне не нравилась, да и не вспоминал я ее уж лет тридцать, — так там под конец три раза в ладоши хлопнуть нужно. Понимаете, я старался ни о чем не думать, ну вообще ни о чем, потому как в прошлом все было так погано, а будущее и представить себе страшно. До того много врагов у меня всюду, не уверен, что хоть барменом удастся где пристроиться. Похоже, думаю, так вот мне и суждено до лохмотьев обноситься да грязью зарасти, денег-то ни единого шанса нет подзаработать. И кончится тем, рассуждал я, что по каким-нибудь придется ошиваться заплеванным кабакам да сивухой накачиваться, чтоб не замерзнуть, хотя мне ведь никогда пить не нравилось.
А всего хуже, думаю, если я вдруг где-нибудь в Бауэри[7] прямо на тротуаре засну, и наткнутся на меня, спящего, подростки эти — там всякой шпаны полно, а грязные старики очень их раздражают, — ну, из канистры и плеснут. Вымажут всего бензином, а потом разбудят: вставай, дедушка. А уж самое-то жуткое, думаю, как глаза от пламени лопаться будут.
Теперь понятно, почему я старался ни о чем не думать?
Только мне плохо это удавалось — так, отвлечешься на минутку, и все. Сижу себе на койке, и еще хорошо, если хоть малость удается успокоиться, про что-нибудь такое поразмышлять, что мне не страшно, — про дело Сакко и Ванцетти, допустим, или про Бойню на Кайахоге, про то, как мы со стариком Александром Гамильтоном Маккоуном в шахматы играли, и прочее такое.
Если и удавалось так сделать, чтобы совсем была пустая голова, то ненадолго — всего-то секунд на десять, а потом песня эта в башку лезет, какой-то незнакомый голос орет во всю мочь, каждое словечко слышно, а я — хлоп! хлоп! хлоп! Слова, между прочим, жутко грубыми мне показались, когда я эту песню первый раз услышал на вечеринке в Гарварде — ребята наши с первого курса ее устроили, ох, и надрались же мы тогда! При дамах такое не больно-то запоешь. Думаю, никто из дам песню эту отродясь не слышал, хоть нравы уже довольно свободные были. У сочинившего текст намерения ясно какие были: пусть, мол, ребята попоют от души, пусть загрубеют как следует, чтобы уж больше ни в жизнь рассуждениям этим не поверить, которым мы верили всем сердцем, — что женщина существо духовное, изысканное, высокое, не чета нам, мужланам.
А я и сейчас так про женщин думаю. Смешно, правда? За всю жизнь я только четырех женщин любил: мать свою, да покойную жену, и еще женщину, которая когда-то моей невестой была, и еще одну. Расскажу потом про всех них. Пока же знайте: они, все четыре, по-моему, в смысле морали стояли куда выше, чем я, и выдержки у них больше было, а уж насчет понимания тайн жизни — не мне с ними тягаться.
Ладно, чего уж там, узнаете сейчас слова мерзкой этой песенки. Все во мне противится, небось до меня и в голову никому такое не пришло — на бумагу их переносить, хотя, занимая последнее время соответствующую правительственную должность, я-то, собственно, и нес ответственность за то, что были напечатаны кое-какие книжки, где женщин осыпают немыслимыми поношениями. Пелась эта песенка, кстати, на старый, всем знакомый мотивчик, мне она известна под названием «Руби! Ах, Руби!» Но, конечно, у нее и другие названия есть.
Прошу вас, вы не забывайте, что слова эти не какие-нибудь там работяги заматерелые распевали, а студенты-первокурсники, дети в общем-то, да что поделать, Депрессия никак не кончалась, и вторая мировая война близко была, а главное, очень уж этим студентикам досаждала собственная невинность, вот из-за всего этого решительно им стало наплевать, чего от них тогдашние женщины ожидают, чего требуют. Тогдашние женщины ждали и требовали, чтобы студентики, когда окончат курс, хорошие деньги стали зарабатывать, а как их заработаешь, если экономика совсем разваливается. И еще женщины ждали и требовали, чтобы студентики проявили себя храбрыми солдатами, а очень даже было похоже, что на войне их просто в клочья разорвет шрапнелью да пулями, вот и все дела. Кому же наперед известно, как он сумеет держаться под шрапнелью и пулями? Да плюс огнеметы там и газы отравляющие. Грохот жуткий, взрывы. Стоял вот рядом с тобой приятель, бац! — и голову ему оторвало, из шеи кровь фонтаном хлещет.
И еще женщины, становясь этим студентикам женами, ждали, чтобы те даже в брачную ночь оказались любовниками хоть куда, нежными, умелыми, грубоватыми, когда требуется, а когда надо — само преклонение, голову чтобы терять умели, потому как такое тоже возбуждает, и чтобы про органы размножения знали абсолютно все, словно вчера из Гарвардской медицинской школы.
Вспоминаю споры, возбужденные статьей, которая как раз тогда появилась в одном вызывающем журнальчике. Там подсчитывалось, сколько раз за неделю американские мужчины в постели делом занимаются, — по разным профессиональным категориям подсчеты велись. И оказалось, что тут никому не угнаться за пожарными, те по десять раз еженедельно. А хуже всех университетские преподаватели, эти хорошо если раз в месяц раскачаются. Посмотрел статейку один мой однокурсник — его, беднягу, потом на второй мировой войне ухлопали, — покачал грустно головой и говорит: «Черт, да я бы все отдал, чтоб поскорей преподавателем стать».
Короче говоря, песенка та грубоватая, возможно, всего-то и придумана была, чтобы воздать должное женской силе и приглушить вызываемые ею страхи. Ну, вроде тех песенок, где львов высмеивают, — их распевают охотники перед тем, как идти в джунгли.
Вот эта песенка, слушайте:
Понятно, отчего я к датам точно к живым лицам отношусь.
Тысяча девятьсот семидесятый дал мне работу в Белом доме, где был Никсон. Тысяча девятьсот семьдесят пятый послал в тюрьму за личные мои — какой абсурд! — преступления, которые способствовали американскому политическому скандалу, известному под собирательным именем Уотергейт.
Тысяча девятьсот семьдесят седьмой — три года назад, выходит, это было — вроде как обещал выпустить меня на свободу. Я тогда себя чувствовал так, словно на помойке очутился. Таскал комбинезон линючего зеленоватого цвета, роба у нас была такая. Одеяло, две простыни, подушку вместе с робой этой верну правительству, все у меня на коленях горкой сложено. А поверх горки руки сцепил старые, все в пятнышках. Сижу, тупо стену разглядываю, а камера моя на третьем этаже, в тюремном бараке, который на задах авиабазы Финлеттер, тридцать пять миль от Атланты, штат Джорджия, — Федеральная исправительная колония обычного режима для совершеннолетних, вот как это место называется. Жду конвоира, который меня в административный корпус отведет, а там бумагу выдадут об освобождении и костюмчик мой цивильный вернут. Как выйду, никто за воротами встречать не будет. В целом мире ни души не найдется, чтобы приголубила меня да за все простила, и не покормит никто бесплатно, не приютит на денек-другой.
Заглянули бы ко мне в глазок, увидели бы: примерно раз в пять минут я какие-то совсем непонятные движения произвожу. Выражение-то все то же самое, тупое выражение, но руки вдруг от бельишка сложенного вверх и — хлоп! хлоп! хлоп! Объясню потом, с чего это я и зачем.
Девять утра было, двадцать первое апреля. Конвоир уж час назад явиться бы должен. С ближайшей полосы взмыл истребитель, израсходовав энергию, какой сто квартир тысячу лет отапливать бы хватило, небо в клочья разорвал. А я хоть бы шевельнулся. Кто на авиабазе Финлеттер давно служит или успел посидеть в этом бараке, к таким штукам привык, не замечает. Каждый день одно и то же.
Почти всех заключенных — тут по ерундовым делам сидят, сплошь чистая публика, никого не резали, так, малость провинились — с утра увозили на красных школьных автобусах, работенка для них всякая на базе имеется. А в бараке оставляли только тех, кому доверено убирать помещение, подмести, окна вымыть. Ну, еще такие есть, кто от работы освобожден, не могут они физическим трудом заниматься, больные, значит, сердце пошаливает, а еще чаще — спина болит. Будь день как день, меня бы в прачечную при госпитале для летчиков погнали, отжимным катком орудовать. Здоровье у меня, они так считают, на зависть.
Вы думаете, раз я в Гарварде учился, ко мне, как сел, по-особенному отнеслись, с уважением? А вот и нет, чихать им было — Гарвард, не Гарвард. Я человек семь гарвардских знаю, кого встречал, про других слышал. Кстати, только меня выпустили, койку мою занял Верджил Грейтхаус, бывший министр здравоохранения, просвещения и социальных пособий, он тоже из гарвардцев. По части образования я среди тех, кого в Финлеттер упекли, стоял довольно низко, подумаешь, всего-то диплом университетский. Даже без отличия. А у нас человек двадцать набралось бы, которые с отличием кончили, да с десяток врачей патентованных, если не поболе, и дантистов не меньше, и один ветеринар, и еще доктор богословия был, и доктор экономики, и доктор философии или там химии, не помню, а уж юристов, у которых лицензию отобрали, — пруд пруди. Столько их там сидело, что мы, когда новенькие появлялись, даже предупреждали друг друга: «Язык-то с ним не распускай, пока насчет специальности не выяснил. Который в школе права не учился, точно говорю, из администрации подосланный».
Дипломчик мой жалкий — по гуманитарным дисциплинам: история, экономика. Я, когда в Гарвард поступил, надумал государственным служащим сделаться, из тех, которые на жалованье, а не на выборной должности. Я так рассуждал: раз у нас демократия, значит, выше нет призвания, чем всю жизнь проработать на правительство. Не угадаешь ведь, что за контора тебя наймет, может, Госдепартамент, или там Бюро по делам индейцев, или еще какая, вот я и решил образование получить такое, чтобы везде пригодиться мог. Потому и подался на гуманитарное отделение.
Талдычу вот: я надумал, я рассуждал — а по правде-то, мне тогда все в диковинку было, хорошо еще, думал за меня и рассуждал человек намного старше годами, а я только под его рассуждения подстраивался. Звали этого человека Александр Гамильтон Маккоун, миллионер из Кливленда, в тысяча восемьсот девяносто четвертом Гарвард кончил. Был он сын Дэниела Маккоуна, сильно заикался и общества избегал. А Дэниел Маккоун из шотландцев родом, инженер он, по металлам специалист, — талантливый человек, но грубый, и принадлежала ему им же основанная компания «Кайахога. Сталь и мосты», крупнейший он был промышленник-работодатель в Кливленде, когда я родился. Нет, подумать только, как давно это было! Я ведь родился в тысяча девятьсот тринадцатом. Усомнятся ли нынешние молодые, если я, глазом не моргнув, сообщу им, что в те времена неба над штатом Огайо видно не было, когда пролетали стаи ухающих птеродактилей, а бронтозавры весом в сорок тонн нежились да посапывали в тихих заводях речки Кайахога? И не подумают усомниться.
Александру Гамильтону Маккоуну было сорок один год, когда я родился в его особняке на авеню Евклида. Его жена Элис, в девичестве Рокфеллер, была даже богаче, чем он сам, и время большей частью проводила, скитаясь по Европе в обществе единственного их ребенка, девочки по имени Клара. Ясное дело, и мать, и дочку смущало, что мистер Маккоун так жутко заикается, а еще больше — что он ничего от жизни не хочет, только сидеть у себя на диване да книжки весь день читать, — вот они и старались домой как можно реже заглядывать. А развод в ту пору был дело немыслимое.
Клара, ах, Клара, жива ли ты еще? Как же она меня ненавидела! Были еще другие, которые меня ненавидели. Были и сейчас есть.
Такова жизнь.
А до меня-то мистеру Маккоуну что за дело было, хоть я и родился в его особняке, где царили тишина и несчастье? Мать моя, Анна Кайрис, уроженка Литвы, которая в России, служила у него кухаркой. А мой отец, Станислав Станкевич его звали, уроженец Польши, которая в России, состоял при нем шофером и телохранителем. Оба они мистера Маккоуна по-настоящему любили.
Он для них, и для меня тоже, на втором этаже своего каретного сарая устроил очень миленькую квартирку. И когда я подрос, стал я для него партнером по разным играм, в которые дома играют. Он меня научил в очко играть, в ведьму, шашки, домино — и в шахматы. Скоро только в шахматы мы с ним и играли — ни во что больше. Он играл не очень-то. Почти все партии за мной оставались — может, оттого, что он пил потихоньку. Похоже, выиграть он особо и не старался, я по крайней мере так думаю. Короче, совсем я еще был мал, а он уже родителям моим да и мне самому сообщает, что я, мол, гений — хотя куда там! — и что он меня в Гарвард пошлет. Тысячу раз, не меньше, он маме с папой повторял все эти годы: «Вот увидите, сын у вас настоящим гарвардским джентльменом будет».
Вот затем-то и заставил он нас, когда мне было десять лет, переменить фамилию: из Станкевичей мы Старбеками сделались. В Гарварде у меня все еще лучше получится, говорил, если фамилию взять на английский лад. И так вот вышло, что зовусь я Уолтер Ф.Старбек.
У него-то самого в Гарварде дела шли неважно, он еле до окончания дотянул. К тому же товарищи его презирали, и не только из-за этого заикания его, а за то, что был он непристойно богатенький иммигрантский сынок. В общем, ему бы Гарвард этот ненавидеть, все у него основания были, только с годами, вижу, такие он сантименты развел, так романтически про Гарвард вспоминает, ну поклоняется, да и только: когда я в школе учился, он уж до того дошел, что почитал гарвардских профессоров первыми мудрецами, каких знала история. Америка в рай бы превратилась, надо только, чтобы гарвардские выпускники заняли все главные посты в правительстве.
И получилось так, что к тому времени, когда я при Франклине Делано Рузвельте начал работать в Министерстве сельского хозяйства, оценившем мои таланты, все больше и больше таких постов действительно занимали питомцы Гарварда. Мне тогда казалось: прекрасно, что они. А теперь немного даже смешным кажется. Ведь даже в тюрьме, я уже говорил, к гарвардцам относятся, как ко всем прочим.
Пока я был студентом, случалось мне тешиться туманными надеждами: вот кончу университет, и выяснится, что я получше других умею растолковывать разные важные материи тем, кто слабовато соображает. Ничего из этих надежд не вышло, увы.
Стало быть, семьдесят седьмой, сижу я у себя в камере, жду, когда конвоир за мною явится. Мне-то без разницы, что он уж на целый час опаздывает. Спешить мне ну совершенно некуда, потому как совершенно некуда пойти, когда выпустят. Конвоира того Клайд Картер звали. Он был одним из немногих, с кем я подружился, пока сидел. Сблизило нас главным образом вот что: есть такая фабрика дипломов в Чикаго, заочное обучение, и мы с Клайдом на один и тот же курс записались, барменами решили сделаться при помощи этого Иллинойсского института инструкторов, подразделение корпорации РАМДЖЕК. В один и тот же день, одной почтой то есть, дипломы свои получили, что нам присвоена степень доктора миксерологии. Правда, Клайд к этому времени обойти меня успел, он еще курс по кондиционерам осваивает. Клайд — он троюродным братом президенту Соединенных Штатов приходится, Джимми Картеру. Хоть на пять лет моложе он, а все равно ну прямо копия президентская — и похож как две капли воды, и держится так же. Тоже обходительный такой, приятный, и улыбка такая же, все зубы видны.
Вот отчего руки-то я от барахлишка своего вверх и — хлоп! хлоп! хлоп!
Тут еще один истребитель сорвался с ближайшей полосы и небо в клочья разодрал. «Ладно, — думаю, — зато я курить бросил!» Правду говорю, бросил. Нет, подумать только! Я же по четыре пачки «Пэлл-Мэлл» без фильтра за день высаживал, а теперь все, никакой я не раб Его Величества Никотина. Вот сейчас кое-что напомнит мне, как я одну за другой смолил, ведь небось уж вытащили из конторки костюмчик мой серый в полоску, троечку эту от «Братьев Брукс», а на ней всюду дыры да пятна табачные. Помнится, дырища с четвертак величиной прямо на ширинке. Есть снимок газетный, где меня после приговора увозят, на заднем сиденье я в седане полицейском. Сколько всего понаписали: глядите, дескать, от стыда не знает куда деться, сквозь землю провалиться готов, ужас его скрутил, стыдно людям в глаза посмотреть. А на самом деле у меня как раз штаны загорелись, вот она история-то какая.
Подумалось мне о Сакко и Ванцетти. Я, когда молодой был, верил: их страдания ну просто мир встрепенуться заставят, всеми овладеет неодолимая, маниакальная жажда справедливости, чтобы простой человек мог правды добиться. Теперь кому про них ведомо, кому не все равно?
Да никому.
Я вспомнил Бойню на Кайахоге, самое кровавое столкновение забастовщиков и предпринимателей за всю историю американского рабочего движения. Она в Кливленде происходила, эта Бойня, прямо перед проходной завода компании «Кайахога. Сталь и мосты», и было это утром на Рождество в тысяча восемьсот девяносто четвертом году. Задолго до того, как мне родиться. Родители мои тогда еще детьми были и оставались у себя в Российской империи. А человек, который послал меня в Гарвард, Александр Гамильтон Маккоун, вместе с отцом и с Джоном, братом своим старшим, эту Бойню своими глазами видел — они на башне находились: была там, на заводе, башня такая с часами. И вот тогда он не просто заикаться начал, он с тех пор просто мычит да мекает, ни слова не разобрать, хоть бы вовсе его не волновало, про что идет разговор.
Кстати, компания «Кайахога. Сталь и мосты» давно уже одним историкам рабочего движения известна, а так про нее никто и не помнит. После второй мировой войны ее трест «Янгстаунсталь» к себе присоединил, а теперь сама «Янгстаунсталь» сделалась подразделением корпорации РАМДЖЕК.
Бог с нею.
Да, так, значит, руки мои старые от узелка оторвались, вверх и — хлоп! хлоп! хлоп! Тут вот какое дело, как ни глупо вам покажется: песенка есть одна непристойная — никогда она мне не нравилась, да и не вспоминал я ее уж лет тридцать, — так там под конец три раза в ладоши хлопнуть нужно. Понимаете, я старался ни о чем не думать, ну вообще ни о чем, потому как в прошлом все было так погано, а будущее и представить себе страшно. До того много врагов у меня всюду, не уверен, что хоть барменом удастся где пристроиться. Похоже, думаю, так вот мне и суждено до лохмотьев обноситься да грязью зарасти, денег-то ни единого шанса нет подзаработать. И кончится тем, рассуждал я, что по каким-нибудь придется ошиваться заплеванным кабакам да сивухой накачиваться, чтоб не замерзнуть, хотя мне ведь никогда пить не нравилось.
А всего хуже, думаю, если я вдруг где-нибудь в Бауэри[7] прямо на тротуаре засну, и наткнутся на меня, спящего, подростки эти — там всякой шпаны полно, а грязные старики очень их раздражают, — ну, из канистры и плеснут. Вымажут всего бензином, а потом разбудят: вставай, дедушка. А уж самое-то жуткое, думаю, как глаза от пламени лопаться будут.
Теперь понятно, почему я старался ни о чем не думать?
Только мне плохо это удавалось — так, отвлечешься на минутку, и все. Сижу себе на койке, и еще хорошо, если хоть малость удается успокоиться, про что-нибудь такое поразмышлять, что мне не страшно, — про дело Сакко и Ванцетти, допустим, или про Бойню на Кайахоге, про то, как мы со стариком Александром Гамильтоном Маккоуном в шахматы играли, и прочее такое.
Если и удавалось так сделать, чтобы совсем была пустая голова, то ненадолго — всего-то секунд на десять, а потом песня эта в башку лезет, какой-то незнакомый голос орет во всю мочь, каждое словечко слышно, а я — хлоп! хлоп! хлоп! Слова, между прочим, жутко грубыми мне показались, когда я эту песню первый раз услышал на вечеринке в Гарварде — ребята наши с первого курса ее устроили, ох, и надрались же мы тогда! При дамах такое не больно-то запоешь. Думаю, никто из дам песню эту отродясь не слышал, хоть нравы уже довольно свободные были. У сочинившего текст намерения ясно какие были: пусть, мол, ребята попоют от души, пусть загрубеют как следует, чтобы уж больше ни в жизнь рассуждениям этим не поверить, которым мы верили всем сердцем, — что женщина существо духовное, изысканное, высокое, не чета нам, мужланам.
А я и сейчас так про женщин думаю. Смешно, правда? За всю жизнь я только четырех женщин любил: мать свою, да покойную жену, и еще женщину, которая когда-то моей невестой была, и еще одну. Расскажу потом про всех них. Пока же знайте: они, все четыре, по-моему, в смысле морали стояли куда выше, чем я, и выдержки у них больше было, а уж насчет понимания тайн жизни — не мне с ними тягаться.
Ладно, чего уж там, узнаете сейчас слова мерзкой этой песенки. Все во мне противится, небось до меня и в голову никому такое не пришло — на бумагу их переносить, хотя, занимая последнее время соответствующую правительственную должность, я-то, собственно, и нес ответственность за то, что были напечатаны кое-какие книжки, где женщин осыпают немыслимыми поношениями. Пелась эта песенка, кстати, на старый, всем знакомый мотивчик, мне она известна под названием «Руби! Ах, Руби!» Но, конечно, у нее и другие названия есть.
Прошу вас, вы не забывайте, что слова эти не какие-нибудь там работяги заматерелые распевали, а студенты-первокурсники, дети в общем-то, да что поделать, Депрессия никак не кончалась, и вторая мировая война близко была, а главное, очень уж этим студентикам досаждала собственная невинность, вот из-за всего этого решительно им стало наплевать, чего от них тогдашние женщины ожидают, чего требуют. Тогдашние женщины ждали и требовали, чтобы студентики, когда окончат курс, хорошие деньги стали зарабатывать, а как их заработаешь, если экономика совсем разваливается. И еще женщины ждали и требовали, чтобы студентики проявили себя храбрыми солдатами, а очень даже было похоже, что на войне их просто в клочья разорвет шрапнелью да пулями, вот и все дела. Кому же наперед известно, как он сумеет держаться под шрапнелью и пулями? Да плюс огнеметы там и газы отравляющие. Грохот жуткий, взрывы. Стоял вот рядом с тобой приятель, бац! — и голову ему оторвало, из шеи кровь фонтаном хлещет.
И еще женщины, становясь этим студентикам женами, ждали, чтобы те даже в брачную ночь оказались любовниками хоть куда, нежными, умелыми, грубоватыми, когда требуется, а когда надо — само преклонение, голову чтобы терять умели, потому как такое тоже возбуждает, и чтобы про органы размножения знали абсолютно все, словно вчера из Гарвардской медицинской школы.
Вспоминаю споры, возбужденные статьей, которая как раз тогда появилась в одном вызывающем журнальчике. Там подсчитывалось, сколько раз за неделю американские мужчины в постели делом занимаются, — по разным профессиональным категориям подсчеты велись. И оказалось, что тут никому не угнаться за пожарными, те по десять раз еженедельно. А хуже всех университетские преподаватели, эти хорошо если раз в месяц раскачаются. Посмотрел статейку один мой однокурсник — его, беднягу, потом на второй мировой войне ухлопали, — покачал грустно головой и говорит: «Черт, да я бы все отдал, чтоб поскорей преподавателем стать».
Короче говоря, песенка та грубоватая, возможно, всего-то и придумана была, чтобы воздать должное женской силе и приглушить вызываемые ею страхи. Ну, вроде тех песенок, где львов высмеивают, — их распевают охотники перед тем, как идти в джунгли.
Вот эта песенка, слушайте:
— И тут поющие выбрасывают руки вверх — хлоп! хлоп! хлоп!
Просеивает Салли Золу перед крылечком,
И ногу отставляет, И — ой! ой! ой! — пердит.
И лопнули трусы на ней,
А сито изорвалось,
А жопа так и прыгает
Глава 2
Официально моя должность в Белом доме при Никсоне — эту должность я занимал, когда меня арестовали за присвоение государственного имущества, лжесвидетельство под присягой и противодействие правосудию, — называлась так: специальный помощник президента по делам молодежи. Оклад был тридцать шесть тысяч долларов в год. Кабинет мне предоставили, хотя и без секретарши, и находился он в здании, занимаемом органами исполнительной власти, на цокольном этаже — потом выяснилось, что прямо надо мной была комната, где и разрабатывали планы кражи документов, а также прочих преступлений, которые предполагалось совершить для поддержания авторитета президента Никсона. Я слышал, как наверху расхаживают, а иногда начинали громко спорить. А у меня внизу ничего не было, только отопительные приборы да кондиционеры, и еще аппарат с кока— колой, про него, похоже, никто и не знал, кроме меня. Я единственный аппаратом этим пользовался.
Да, сидел я, значит, у себя в кабинете и всякие студенческие газетки почитывал, журнальчики там разные — «Роллинг стоун», и «Чокнутый папаша», и еще другие, которые, считалось, выражают мнение молодых. Мне надо было сделать перечень политических высказываний, встречающихся в популярных песнях. Поручили мне этим заниматься, думаю, прежде всего по той причине, что в Гарварде я сам был радикалом, с первого же курса начиная. И не каким-нибудь там болтуном, из тех, что в компании любят щегольнуть левизной. Я был сопредседателем гарвардской секции Коммунистической лиги молодежи. И соредактором радикального еженедельника «Массачусетский прогрессист». Короче, я был коммунистом с партийным билетом в кармане, не скрывал этого, гордился этим, пока Гитлер со Сталиным не подписали Акт о ненападении в тысяча девятьсот тридцать девятом. Я понял случившееся так: небо и ад объединяются против слабо защищенных повсюду на земле. И с тех пор снова, хотя и с оговорками, уверовал в капиталистическую демократию.
Было время, когда у нас в стране быть коммунистом настолько не считалось зазорным, что мне это не помешало поехать по стипендии Родза[8] после Гарварда в Оксфорд, а затем получить работу в рузвельтовском Министерстве сельского хозяйства. Ну что тут, в конце-то концов, такого уж отвратительного, тем более что была Депрессия и приближалась новая война за природные богатства да рынки. Что такого ужасного, если молодой человек верит: каждый пусть трудится, как способен, и каждого надо вознаграждать соответственно простым его потребностям, слабый он или сильный, старый или не очень, не обделен мужеством или робок, одарен или недалек? Кто бы стал утверждать, что я, мол, ничего не соображаю, когда лезу со своими разговорами про то, как мы могли бы обходиться без всяких войн, достаточно лишь, чтобы простые люди во всем мире взяли под свой контроль все богатства, распустили армии и забыли про государственные границы, — чтобы они почувствовали себя братьями, да, братьями и сестрами, а также отцами и матерями, равно как детьми трудового народа? И кого в это сообщество великодушных друзей нельзя допускать — так это тех, кто норовит больше заграбастать, чем им требуется.
Даже вот и сейчас, в свои шестьдесят шесть, когда уж мало что способно радовать, у меня сердце ходуном от радости начинает ходить, как увижу кого-нибудь, кто все еще считает возможным, чтобы со временем вся земля стала домом для одного огромного мирного семейства, для Семьи Человеческой. Да случись мне сегодня самого себя встретить, каким я был в тысяча девятьсот тридцать третьем, я бы от умиления, от восторга в обморок свалился.
Так что и в Белом доме при Никсоне мой идеализм еще не испарился, он даже в тюрьме не совсем увял, даже вот сейчас тлеет, когда я — самая последняя моя должность — стал вице— президентом компании звукозаписей «Музыка для дома», она в корпорацию РАМДЖЕК входит.
Я все еще верю, что мира, изобилия, счастья когда-нибудь можно будет достичь. По глупости верю.
Да, сидел я, значит, у себя в кабинете и всякие студенческие газетки почитывал, журнальчики там разные — «Роллинг стоун», и «Чокнутый папаша», и еще другие, которые, считалось, выражают мнение молодых. Мне надо было сделать перечень политических высказываний, встречающихся в популярных песнях. Поручили мне этим заниматься, думаю, прежде всего по той причине, что в Гарварде я сам был радикалом, с первого же курса начиная. И не каким-нибудь там болтуном, из тех, что в компании любят щегольнуть левизной. Я был сопредседателем гарвардской секции Коммунистической лиги молодежи. И соредактором радикального еженедельника «Массачусетский прогрессист». Короче, я был коммунистом с партийным билетом в кармане, не скрывал этого, гордился этим, пока Гитлер со Сталиным не подписали Акт о ненападении в тысяча девятьсот тридцать девятом. Я понял случившееся так: небо и ад объединяются против слабо защищенных повсюду на земле. И с тех пор снова, хотя и с оговорками, уверовал в капиталистическую демократию.
Было время, когда у нас в стране быть коммунистом настолько не считалось зазорным, что мне это не помешало поехать по стипендии Родза[8] после Гарварда в Оксфорд, а затем получить работу в рузвельтовском Министерстве сельского хозяйства. Ну что тут, в конце-то концов, такого уж отвратительного, тем более что была Депрессия и приближалась новая война за природные богатства да рынки. Что такого ужасного, если молодой человек верит: каждый пусть трудится, как способен, и каждого надо вознаграждать соответственно простым его потребностям, слабый он или сильный, старый или не очень, не обделен мужеством или робок, одарен или недалек? Кто бы стал утверждать, что я, мол, ничего не соображаю, когда лезу со своими разговорами про то, как мы могли бы обходиться без всяких войн, достаточно лишь, чтобы простые люди во всем мире взяли под свой контроль все богатства, распустили армии и забыли про государственные границы, — чтобы они почувствовали себя братьями, да, братьями и сестрами, а также отцами и матерями, равно как детьми трудового народа? И кого в это сообщество великодушных друзей нельзя допускать — так это тех, кто норовит больше заграбастать, чем им требуется.
Даже вот и сейчас, в свои шестьдесят шесть, когда уж мало что способно радовать, у меня сердце ходуном от радости начинает ходить, как увижу кого-нибудь, кто все еще считает возможным, чтобы со временем вся земля стала домом для одного огромного мирного семейства, для Семьи Человеческой. Да случись мне сегодня самого себя встретить, каким я был в тысяча девятьсот тридцать третьем, я бы от умиления, от восторга в обморок свалился.
Так что и в Белом доме при Никсоне мой идеализм еще не испарился, он даже в тюрьме не совсем увял, даже вот сейчас тлеет, когда я — самая последняя моя должность — стал вице— президентом компании звукозаписей «Музыка для дома», она в корпорацию РАМДЖЕК входит.
Я все еще верю, что мира, изобилия, счастья когда-нибудь можно будет достичь. По глупости верю.