Страница:
День теплый, однако Старостин чувствовал озноб и не снимал макинтоша, который ему подарили французы. Он застегнулся на все три пуговицы, поднял воротник, руки засунул в карманы. И все-таки зябко.
Перед вечером покинули лагерь русские. Старостин был в группе офицеров, которым предстояло перебраться в Штайнкоголь. Путешествие в несколько километров не должно его особенно утомить: дорога почти все время идет под гору.
Уходя, Старостин проверил – известно ли остающемуся дежурному по лагерю их будущее местонахождение. Он все ждал, что с часу на час приедет представитель Советского командования, и боялся, что их не сразу найдут.
108
109
Перед вечером покинули лагерь русские. Старостин был в группе офицеров, которым предстояло перебраться в Штайнкоголь. Путешествие в несколько километров не должно его особенно утомить: дорога почти все время идет под гору.
Уходя, Старостин проверил – известно ли остающемуся дежурному по лагерю их будущее местонахождение. Он все ждал, что с часу на час приедет представитель Советского командования, и боялся, что их не сразу найдут.
108
Вечером он принял горячую ванну, лег спать на кровать с пружинным матрацем, положил голову на мягкую подушку и укрылся одеялом; на нем чистое белье из посылки Красного Креста.
Большая комната в три окна, восемь кроватей. Соседи встали, а он неприлично заспался. Оделся, позавтракал, распахнул настежь окно и сел у подоконника. Из окна виднеются елки, левее три молоденькие березки.
Благодатное утро, а ему так трудно дышать. Может, в комнате духота, накурили?
Он решил немного прогуляться.
Солнце припекало по-летнему, оно высушило росу на альпийском лугу. Этьен попросил кого-то из своих вынести матрац, одеяло и подушку, благо их комната на первом этаже. Ему безудержно захотелось полежать на молодой изумрудной траве, вдоволь надышаться запахами прогретой земли, трав, полевых цветов, новорожденной листвы. Так он скорее избавится от озноба, который никак не отставал от него в бессолнечной комнате.
Над головой – нетронутое, отныне безопасное майское небо. Одно-единственное облачко оттеняет его голубизну.
Этьен прилег, накрылся. Но как согреться? Это началось после того, как их гнали на станцию, на разгрузку картошки, недели две назад. Кажется, он продрог под тем холодным дождем навсегда. Не найти в траве того, что потерял в студеных лужах, в стылых карцерах, на окровавленном снегу лагеря…
А может, если ему начнут давать хорошие лекарства, удушье отстанет? Теперь делают какие-то спасительные операции легочникам, он даже слыхал, как называются эти операции: торакопластика. Но надо еще додышать, добраться, доковылять до того магического операционного стола, дожить до операции и выжить после нее…
Мечтая о жизни, он одновременно каким-то краешком сознания понимал, что занимается самообманом, убаюкивает себя надеждами.
В последние дни обозначился рубеж между ним и соседями по нарам, а сейчас – по комнате, такими же дистрофиками, как он. Изможденные люди быстро набирались здоровья. Его кормили даже лучше, но он оставался во власти каких-то недобрых сил, которые не позволяют поправляться. Этого почему-то не замечают даже близкие товарищи. Или делают вид, что не замечают?
Он признался себе, что весна не пробуждает в нем новых сил, как бывало прежде, и не радует. Наверное, потому, что каждая прожитая весна бывала очередной весной, а сейчас он чувствовал, что эта весна – последняя.
Он любовался окружающим его альпийским пейзажем, жадно вслушивался в пение, гомон и щебетание птиц – они доносились с той стороны, где на краю луга, напротив их окна, растут три несовершеннолетние березки совсем русского обличья. И травы совсем нашенские, русские – вот клевер, вот пырей, вот одуванчик, – будто лежит он где-то на лужайке в белорусском Заречье или на берегу реки Самарки.
Он благословлял в поле каждую былинку. Но расцветающая природа, все богатство красок, запахов и звуков не вызывали в нем душевного подъема, какой являлся прежде в такие минуты…
Из-за скверного самочувствия увядали мечты, таяли надежды и планы, обрывала свой полет мысль.
Он вгляделся в бело-желтые цветы земляники и уличил себя в мысли, что ягод уже не увидит и не полакомится ими: поспеют через месяц, полтора.
Снег лежит на причудливом силуэте горы. Она так похожа сегодня на один из отрогов Кавказского хребта. Горная цепь совсем такая, какой он любовался с аэродрома под Тифлисом.
Далекие-далекие белые пятна, а вот сожмет ли он когда-нибудь в руке комок податливого снега, услышит ли его веселый скрип под ногами, ощутит ли запах снега, схожий с запахом арбуза, придется ли ему в жизни еще померзнуть? Хорошо бы! Это означало бы, что он доживет до будущей зимы, может быть, до многих зим. Последние зимы, прожитые в тюрьмах Италии и в Австрийских Альпах, были отравлены вечной невозможностью согреться. Холод здесь приносил только страдание. А когда-то он любил русскую зиму и скучал по ней, если судьба забрасывала его зимой на юг. Вот бы еще раз в жизни почувствовать, как мороз щиплет уши, нос, пальцы ног!
Не хотелось, ох как не хотелось признаться себе, что ты – доходяга, что жизнь уже израсходована. Тебе уже трудно представить ощущения здорового человека. Ты забыл о том, каково бывает людям при хорошем самочувствии. И как сумел ты притерпеться к голоду, так привык сейчас к непроходящей боли в груди и привязчивой, Неотступной слабости. А если сегодня ты страдаешь меньше, чем накануне, то лишь потому, что у тебя не осталось сил для страдания.
Пришли на ум строчки, которые еще юношей он слышал от старшего брата. Кто знает, из какой царской тюрьмы или сибирской «пересылки», с какого этапа, из какого каторжного централа родом эти слова? «В кровавом зареве пожарищ погиб еще один товарищ!..»
На похоронах Джино Лючетти он сказал: «Жестокая, несправедливая смерть». Он мог бы произнести эти слова о самом себе. Дождаться свободы, когда совсем не осталось сил, когда нечем жить, – разве справедливо? Был ли смысл в том, чтобы из последних сил, надрываясь, прожить несколько дней на свободе? Жить, когда не осталось сил чувствовать себя счастливым самому и ты настолько бессилен, что не можешь дать счастье близким, а принесешь им только страдание?
Может, было бы менее мучительно – вовсе не выйти из лагеря, не бередить себе душу прикосновением к свободе, уже недосягаемой, недоступной?
Нет, все-таки прожить несколько дней на свободе!!!
Какая несправедливость! Когда открыты все замки, за которыми его держали восемь с половиной лет, у его изголовья появился самый жестокий, самый несговорчивый ключник. Как там у Данте в его «Пире»? «И смерть к груди моей приставила ключи».
Он задумался о судьбе Антонио Грамши, который после долгих лет тюрьмы прожил на свободе всего несколько дней.
Этьен прикинул: ему сейчас столько же лет, сколько было Грамши, когда тот умер, – сорок шесть. Один и тот же судья Сапорити судил его и Грамши в Особом трибунале по защите фашизма. Сколько лет прошло между приговорами? Около восьми. Сколько же Сапорити пришлось вынести приговоров для того, чтобы дослужиться до корпусного генерала?
Этьену еще повезло с амнистиями. Только в связи с рождением внука Виктор-Эммануил обещал Этьену четыре года жизни. Но даже если тот отпрыск королевского рода переживет своего дедушку и папашу, он уже не вскарабкается на итальянский престол, придется доживать в эмиграции. Сколько же сейчас лет младенцу-спасителю? Лет шесть-семь. Если малолетнее высочество не тупица, оно уже научилось читать и писать. Как бы то ни было, принцесса разродилась ко времени… Впрочем, амнистия-то осталась на бумаге…
Нет человека на белом свете, кому была бы известна вся тюремная география Этьена: Милан – Турин – римская «Реджина чели» – Кастельфранко дель Эмилия – пересыльная тюрьма в Неаполе – Санто-Стефано – крепость в Гаэте – снова Кастельфранко дель Эмилия – Вена – Маутхаузен – Мельк – Эбензее…
И сколько его память, пребывавшая за решетками, засовами, запорами, замками и колючей проволокой, хранит примеров человеческой низости и человеческого благородства, бескорыстия и алчности, предательства и дружбы. Из друзей в серо-коричневой одежде он чаще всего с любовью и нежностью вспоминал Бруно, Лючетти, Марьяни. И всех троих он незаслуженно обидел, не сказав им всей правды о себе, правды, которую друзья тысячу раз заслужили.
Вот уж кому не угрожает известность, а тем более слава, так это военному разведчику. И закономерно, что наш народ не знает людей той профессии, к которой принадлежит Этьен. Да и как народу знать их фамилии, когда они сами нередко вынуждены забывать свои имена, фамилии, адреса, отказываются от одних, заменяют другими?
Лет двадцать назад отец сказал ему при прощании: «Приезжать сюда, в Чаусы, в отпуск ты не можешь. Но хоть какой-нибудь адрес у тебя есть? Или адрес так быстро меняется, что мое письмо тебя не сможет догнать?» «Адрес у меня как раз постоянный, – отшутился Левушка. – Земля, до востребования».
Стало стыдно, что он так редко вспоминал отца. Ему рассказывали, что отец в последние дни жизни сильно тосковал, все хотел повидаться с младшим сыном, проститься, а Левушка уже давно стал Этьеном и был за тридевять земель от родных Чаус. Он уже не помнит, где тогда был – в Китае или во Франции, в Маньчжурии или в Германии, в Швейцарии или в Италии?
Сколько лет назад он в последний раз получил обыкновенное житейское письмо, в котором не было никаких иносказаний, недомолвок, намеков, ничего не нужно было читать между строк? И чтобы на конверте были написаны его имя и его адрес?
Прежде он был убежден: нет ничего трудней, чем воевать в безвестности, как пришлось ему и его однокашникам, коллегам. Но он познакомился на лагерных нарах с партизанами, подпольщиками и узнал, что бывает испытание еще горше. Такому испытанию подвергался тот, кто оставался в тылу врага и, если требовало святое дело борьбы, становился немецким старостой, ходил в бургомистрах, выслуживался в полицаях, приобретал грязную репутацию иуды. Прежде Этьен думал, что самое трудное – бороться в одиночку, на чужбине, в окружении чужих людей, говорящих на чужом языке. Но еще тяжелее судьба того, кто воюет на своей земле, среди своих, но вынужден до поры до времени притворяться предателем, вызывая к себе ненависть и презрение честных людей, даже самых близких.
Никогда товарищи по лагерю так много не думали и не говорили о будущей жизни, как в последние дни, ступив на порог свободы. Их прошлое пристально и страстно вглядывалось в будущее, а настоящего как бы и вовсе не было. Когда же сам ты не смеешь строить планы на будущее, то непрестанно возвращаешься мыслями к прошлому, перелистываешь его, зорче вглядываешься, правильнее оцениваешь. Когда ты лишился возможности исправить ошибки прошлого, то особенно упорно думаешь о каждом промахе, каждой глупости своей, которых можно было остеречься, избежать.
Он слабел, но память его не тускнела, сохраняла тренированную остроту и точность. Память оставалась его силой, его единственной силой. В Маутхаузене, Мельке и Эбензее он, в дополнение к шести языкам, которые знал раньше, начал говорить по-чешски, по-польски, по-сербски. Он помнил чуть ли не каждую радиопередачу, принятую в бараке у Вернера (Куно). Он все еще помнил шифр, каким пользовался в последние дни перед арестом, а также в Кастельфранко. Шестьсот узников прозябало в бараке № 15 в Эбензее, и больше половины их он помнит по именам и номерам. Он заучивал наизусть протоколы подпольного центра.
Жаль, нельзя наделить своей памятью никого другого, память нельзя подарить, передать по наследству молодому разведчику, который его когда-нибудь заменит на посту.
Со всех сторон окружали сегодня воспоминания. Они подступали к самому сердцу, удивительно ясные, отчетливые, стойкие, и подолгу не ускользали из сознания.
Вспомнилась и последняя записка, которую он послал домой: «Надюша, милая, береги себя. Может все случиться в моей жизни, и тебе придется одной воспитывать нашу дочь. Воспитай ее честным, правдивым человеком, настоящим коммунистом».
Несколько дней живет на свободе Яков Никитич Старостин. Но после освобождения Этьен все в меньшей степени ощущал себя Старостиным, не всегда ощущал себя даже Этьеном и все больше становился самим собой. Может, это объяснялось тем, что сейчас он думал о своей жизни с самых юных лет? Или дело тут в том, что комбриг Маневич вынужден уйти в отставку по состоянию здоровья?
Кем он был в последние годы?
Этьен. Конрад Кертнер. Узник № 2722. Чинкванто Чинкве. Арестант № 576. Яковлев, который прожил несколько предутренних часов в арестантском вагоне, пока в гестаповском списке не появился Яков Старостин. Заключенный R-133042. А последние три дня – снова Яков Никитич Старостин.
Но сам-то он знает, что не освобожденный из неволи R-133042 израсходовал свою жизнь без остатка, а Лев Маневич.
Жизнь вызвала его на очную ставку с самим собой, независимо от того, как его сейчас называют окружающие и под какой фамилией он живет на белом свете.
Когда-то, будучи совсем молодым человеком, комиссаром бронепоезда или слушателем первых курсов военной академии, он говаривал не без юношеской рисовки: «Я – выходец из прошлого века». А сейчас он ощущает на своих согбенных плечах тяжесть всех лет.
Кто знает, будь он вдвое моложе, у него хватило бы сил превозмочь недуг? Он вновь вспомнил милого парня и дерзкого подпольщика из шрайбштубе Драгомира Барту. Столько перестрадал, приехал в Эбензее с самой первой партией заключенных, до того сидел в Маутхаузене. А вернется в свою Злату Прагу двадцати четырех лет от роду.
Хорошо, что дома, в Москве, нет и не будет его фотографии последних лет. Пусть Надя и Таня вспоминают его таким, каким он уехал тогда с Белорусского вокзала, в международном вагоне Москва – Негорелое – Берлин. Пусть близкие не увидят его на фотографии сутулым, седым, с залысинами, с обострившимся носом, с острыми скулами, с запавшими щеками и таким худым, что вес его немногим отличается от веса скелета, а сквозь живот можно, кажется, прощупать позвоночник. На снимке, который остался висеть дома, он – молодцеватый, непринужденная поза, в прекрасно сшитом костюме и в модной шляпе борсалино, надетой, как того требовали правила хорошего тона, чуть-чуть косо.
Пришлось повозиться со шляпой после всех кожаных картузов, фуражек, буденовок, танковых и лётных шлемов. А тем, кто не привык к цивильной одежде, не научился как следует носить шляпу и не освоил штатскую походку, Старик вообще запрещал носить форму и ходить в сапогах, чтобы раз и навсегда сбить ребят со строевого шага. Вот уж что у тебя сейчас, товарищ комбриг, никак не проглянет, так это военная выправка.
Он повернулся на бок и поискал глазами свою палку – лежит рядом на траве, стоит только протянуть руку…
А растут ли на этом лугу съедобные травы? Только этой весной он научился узнавать, находить их – дикая мята, щавель, цикорий, подорожник, заячья трава. Сорвал пучок сочной травы. Когда и где он уже вглядывался так внимательно и долго в травинки? Вспомнил! Клочок лётного поля, вырванный колесом шасси в момент взлета и унесенный ввысь. Летит авиатор Маневич, наблюдает за землей, а нет-нет и взглянет краешком глаза на зеленый пучок травы, прицепившийся к колесу. Недолго вращалось колесо в воздухе после разбега по земле…
Он отдавал себе отчет, что многое в его донесениях устарело, так хотелось думать, что наши военные изобретатели не отстали от немецких.
Он снова и снова напряженно возвращался мыслью к вопросу: какой ценой добыта Победа? Больше всего жертв принес советский народ, он вынес на своих плечах самую тяжелую ношу. Потери победителей неизмеримо больше, чем побежденных, – может быть, в три-четыре раза больше.
Но сколько бы дней ни осталось ему прожить, Этьен счастлив, что дожил до Победы и пережил Гитлера, которого и человеком-то нельзя назвать. Человекообразный зверь, у которого «дикарь-камень вместо сердца», как говорил сапер Шостак.
В прошлом году, в день рождения Гитлера, 20 апреля, всем им в Маутхаузене выдали по лишней порции баланды с ломтиком хлеба. А в этом году эсэсовцы в Эбензее сами забыли отметить дату – не до того было. Гитлер отпраздновал свадьбу с Евой Браун на следующий день после того, как был расстрелян Муссолини. А через два дня новобрачные покончили самоубийством. Гитлер умер бездетным, но сколько он оставил после себя духовных наследников! В польском языке есть такое точное слово, им называют ребенка, родившегося после смерти отца, – «погробовец», ни по-русски, ни по-немецки так точно не скажешь.
Будут «погробовцы», те, кому изуверские идеи разных фюреров полюбятся позже. Может быть, много лет спустя.
В начале тридцатых годов Этьен видел в Гамбурге, как штурмовики избивали бастующих, и рвался на их защиту. В Испании он жаждал защищать от франкистов молодую республику. Позже, в Италии, он мечтал участвовать в движении Сопротивления, воевать в рядах гарибальдийцев. Узнавая плохие новости с Восточного фронта, он всеми мыслями и чувствами был в числе командиров Советской Армии на поле боя.
А после того как прошел все девять кругов фашистского ада, он не мог бы мстить за один народ. Фашизм не щадит все народы, в том числе и немецкий, фашизм – враг человечества и всего человеческого в человеке. Для Гитлера и его «погробовцев» человек – сперва мишень, неподвижная или движущаяся мишень, а потом топливо для крематория…
Как Этьен счастлив, что дожил до свободы, лежит на альпийском лугу, вдыхает его ароматы. Воздух сегодня не отравлен зловонием крематория, потухла, остыла адская труба в Эбензее и во всех других лагерях…
Несколько раз к Старостину, который грелся на солнце и никак не мог согреться, подходили товарищи. Кто-то сообщил, что скоро к нему привезут самого лучшего врача из соседнего городка. Кто-то делился последними радионовостями. А Старостина больше всего беспокоило, не появился ли представитель советских войск: по всем расчетам выходит, что наши где-то совсем близко. На этот случай были бы очень кстати его старые документы. Лежат они себе в узкой нише, под мраморным подоконником в траттории «Фаустино» в доме номер 76, на улице того же названия, в Гаэте. Найдутся ли они когда-нибудь? И в чьи руки попадут?..
Он позвал Донцова, попросил его и Мамедова заняться картотекой, которую они утаили от немцев. Сколько военнопленных привезли в Эбензее? Сколько осталось в живых? На многих карточках стоят условные значки, их надо расшифровать. Выяснить, кто сотрудничал с гитлеровцами.
День прохладнел, и Этьен начал собираться к себе в отель. Он принес в комнату пучок травы и полевых цветов.
После обеда почти все товарищи разбрелись кто куда: не сиделось на месте в день, когда так явственно слышалась величественная поступь истории, когда планета обретала мир.
Вернулся Мамедов, спросил у Старостина, как дела, не нуждается ли в чем-нибудь.
– Все хорошо. А чувствую себя плохо.
Мамедов дотронулся до лба – жар, да еще какой. Старостин заходился в кашле, был бледен, но острые скулы розовели так, будто в комнату проник свет преждевременного заката.
Мамедов принялся что-то торопливо врать про близость снежных вершин, от них несет холодом, как только садится солнце. Но, произнося все эти утешительные слова, Мамедов сидел у раскрытого окна в непривычно белой рубахе и почему-то холода не ощущал.
– Как говорят у нас в Белоруссии, старая баба и в петров день на печке мерзнет. -Старостин несмело улыбнулся, шумно передохнул и попросил: – Накрой меня.
Мамедов набросил свое одеяло, но Старостин и под двумя одеялами стучал зубами.
– Пить! – снова и снова просил Старостин. Он сделал несколько глотков и притих, кашель унялся.
Быстро наступили сумерки – во все три окна комнаты вставили темно-синие стекла. За домом не умолкали крики, веселый гам, доносились отзвуки бессонной праздничной кутерьмы.
Позже в комнату ворвалась толпа орущих, ополоумевших от счастья людей – только что по радио передали о полной и безоговорочной капитуляции Германии. От громкоговорителя в вестибюле не расходилась толпа. Одновременно в раскрытые окна донесся колокольный звон – благовест Победы. Раздались далекие орудийные залпы, а где-то по соседству загремели автоматные очереди. И через любое из трех окон можно было увидеть отсветы салюта, возникшего внезапно. Зачем беречь ракеты, когда и кому они еще понадобятся? За окнами долго бушевала оглушительная, ослепительная буря восторга. Майский вечер, а за ним и ночь не могли вернуть себе первобытной черноты, подсвеченные зарницами и отсветами торжества.
Мамедов не стал тревожить Старостина, оставил ему одеяло, а сам накрылся шинелью. Погасил тусклую лампочку: все равно накал слабый, виден каждый волосок.
– Держись, Яков Никитич, завтра праздник Победы, – сказал Мамедов и, едва положив голову на подушку, заснул.
Проснулся Мамедов, когда рассвет уже заглядывал в окна. Спросонья померещилось, что лежит на нарах в блоке № 15 и его кто-то душит. А это Старостин приподнялся на своей кровати, перегнулся и тянул Мамедова за воротник рубахи.
– Сергей…
– Что случилось, Яков Никитич?
– Не увижу… Не вернусь… Будешь в Москве, зайди… – Он задыхался, каждое слово давалось с трудом, тянулся к Мамедову и наконец решился: – Передай, что я – Этьен… Чтобы семью не оставили… Сделал, что мог… Запомни – Этьен… Наде и Тане…
Он лежал возле окна, и Мамедов хорошо видел его бескровное лицо.
Он с трудом поднял веки, попытался сказать еще что-то, но не смог – кровь хлынула горлом. Голова Этьена покоилась на руке Мамедова. В предрассветную минуту кровь казалась не алой, а темной, она растекалась по белоснежной рубахе. Этьен поник головой, в глазах угасли и боль и тревога, будто он преодолел самое трудное в жизни.
Большая комната в три окна, восемь кроватей. Соседи встали, а он неприлично заспался. Оделся, позавтракал, распахнул настежь окно и сел у подоконника. Из окна виднеются елки, левее три молоденькие березки.
Благодатное утро, а ему так трудно дышать. Может, в комнате духота, накурили?
Он решил немного прогуляться.
Солнце припекало по-летнему, оно высушило росу на альпийском лугу. Этьен попросил кого-то из своих вынести матрац, одеяло и подушку, благо их комната на первом этаже. Ему безудержно захотелось полежать на молодой изумрудной траве, вдоволь надышаться запахами прогретой земли, трав, полевых цветов, новорожденной листвы. Так он скорее избавится от озноба, который никак не отставал от него в бессолнечной комнате.
Над головой – нетронутое, отныне безопасное майское небо. Одно-единственное облачко оттеняет его голубизну.
Этьен прилег, накрылся. Но как согреться? Это началось после того, как их гнали на станцию, на разгрузку картошки, недели две назад. Кажется, он продрог под тем холодным дождем навсегда. Не найти в траве того, что потерял в студеных лужах, в стылых карцерах, на окровавленном снегу лагеря…
А может, если ему начнут давать хорошие лекарства, удушье отстанет? Теперь делают какие-то спасительные операции легочникам, он даже слыхал, как называются эти операции: торакопластика. Но надо еще додышать, добраться, доковылять до того магического операционного стола, дожить до операции и выжить после нее…
Мечтая о жизни, он одновременно каким-то краешком сознания понимал, что занимается самообманом, убаюкивает себя надеждами.
В последние дни обозначился рубеж между ним и соседями по нарам, а сейчас – по комнате, такими же дистрофиками, как он. Изможденные люди быстро набирались здоровья. Его кормили даже лучше, но он оставался во власти каких-то недобрых сил, которые не позволяют поправляться. Этого почему-то не замечают даже близкие товарищи. Или делают вид, что не замечают?
Он признался себе, что весна не пробуждает в нем новых сил, как бывало прежде, и не радует. Наверное, потому, что каждая прожитая весна бывала очередной весной, а сейчас он чувствовал, что эта весна – последняя.
Он любовался окружающим его альпийским пейзажем, жадно вслушивался в пение, гомон и щебетание птиц – они доносились с той стороны, где на краю луга, напротив их окна, растут три несовершеннолетние березки совсем русского обличья. И травы совсем нашенские, русские – вот клевер, вот пырей, вот одуванчик, – будто лежит он где-то на лужайке в белорусском Заречье или на берегу реки Самарки.
Он благословлял в поле каждую былинку. Но расцветающая природа, все богатство красок, запахов и звуков не вызывали в нем душевного подъема, какой являлся прежде в такие минуты…
Из-за скверного самочувствия увядали мечты, таяли надежды и планы, обрывала свой полет мысль.
Он вгляделся в бело-желтые цветы земляники и уличил себя в мысли, что ягод уже не увидит и не полакомится ими: поспеют через месяц, полтора.
Снег лежит на причудливом силуэте горы. Она так похожа сегодня на один из отрогов Кавказского хребта. Горная цепь совсем такая, какой он любовался с аэродрома под Тифлисом.
Далекие-далекие белые пятна, а вот сожмет ли он когда-нибудь в руке комок податливого снега, услышит ли его веселый скрип под ногами, ощутит ли запах снега, схожий с запахом арбуза, придется ли ему в жизни еще померзнуть? Хорошо бы! Это означало бы, что он доживет до будущей зимы, может быть, до многих зим. Последние зимы, прожитые в тюрьмах Италии и в Австрийских Альпах, были отравлены вечной невозможностью согреться. Холод здесь приносил только страдание. А когда-то он любил русскую зиму и скучал по ней, если судьба забрасывала его зимой на юг. Вот бы еще раз в жизни почувствовать, как мороз щиплет уши, нос, пальцы ног!
Не хотелось, ох как не хотелось признаться себе, что ты – доходяга, что жизнь уже израсходована. Тебе уже трудно представить ощущения здорового человека. Ты забыл о том, каково бывает людям при хорошем самочувствии. И как сумел ты притерпеться к голоду, так привык сейчас к непроходящей боли в груди и привязчивой, Неотступной слабости. А если сегодня ты страдаешь меньше, чем накануне, то лишь потому, что у тебя не осталось сил для страдания.
Пришли на ум строчки, которые еще юношей он слышал от старшего брата. Кто знает, из какой царской тюрьмы или сибирской «пересылки», с какого этапа, из какого каторжного централа родом эти слова? «В кровавом зареве пожарищ погиб еще один товарищ!..»
На похоронах Джино Лючетти он сказал: «Жестокая, несправедливая смерть». Он мог бы произнести эти слова о самом себе. Дождаться свободы, когда совсем не осталось сил, когда нечем жить, – разве справедливо? Был ли смысл в том, чтобы из последних сил, надрываясь, прожить несколько дней на свободе? Жить, когда не осталось сил чувствовать себя счастливым самому и ты настолько бессилен, что не можешь дать счастье близким, а принесешь им только страдание?
Может, было бы менее мучительно – вовсе не выйти из лагеря, не бередить себе душу прикосновением к свободе, уже недосягаемой, недоступной?
Нет, все-таки прожить несколько дней на свободе!!!
Какая несправедливость! Когда открыты все замки, за которыми его держали восемь с половиной лет, у его изголовья появился самый жестокий, самый несговорчивый ключник. Как там у Данте в его «Пире»? «И смерть к груди моей приставила ключи».
Он задумался о судьбе Антонио Грамши, который после долгих лет тюрьмы прожил на свободе всего несколько дней.
Этьен прикинул: ему сейчас столько же лет, сколько было Грамши, когда тот умер, – сорок шесть. Один и тот же судья Сапорити судил его и Грамши в Особом трибунале по защите фашизма. Сколько лет прошло между приговорами? Около восьми. Сколько же Сапорити пришлось вынести приговоров для того, чтобы дослужиться до корпусного генерала?
Этьену еще повезло с амнистиями. Только в связи с рождением внука Виктор-Эммануил обещал Этьену четыре года жизни. Но даже если тот отпрыск королевского рода переживет своего дедушку и папашу, он уже не вскарабкается на итальянский престол, придется доживать в эмиграции. Сколько же сейчас лет младенцу-спасителю? Лет шесть-семь. Если малолетнее высочество не тупица, оно уже научилось читать и писать. Как бы то ни было, принцесса разродилась ко времени… Впрочем, амнистия-то осталась на бумаге…
Нет человека на белом свете, кому была бы известна вся тюремная география Этьена: Милан – Турин – римская «Реджина чели» – Кастельфранко дель Эмилия – пересыльная тюрьма в Неаполе – Санто-Стефано – крепость в Гаэте – снова Кастельфранко дель Эмилия – Вена – Маутхаузен – Мельк – Эбензее…
И сколько его память, пребывавшая за решетками, засовами, запорами, замками и колючей проволокой, хранит примеров человеческой низости и человеческого благородства, бескорыстия и алчности, предательства и дружбы. Из друзей в серо-коричневой одежде он чаще всего с любовью и нежностью вспоминал Бруно, Лючетти, Марьяни. И всех троих он незаслуженно обидел, не сказав им всей правды о себе, правды, которую друзья тысячу раз заслужили.
Вот уж кому не угрожает известность, а тем более слава, так это военному разведчику. И закономерно, что наш народ не знает людей той профессии, к которой принадлежит Этьен. Да и как народу знать их фамилии, когда они сами нередко вынуждены забывать свои имена, фамилии, адреса, отказываются от одних, заменяют другими?
Лет двадцать назад отец сказал ему при прощании: «Приезжать сюда, в Чаусы, в отпуск ты не можешь. Но хоть какой-нибудь адрес у тебя есть? Или адрес так быстро меняется, что мое письмо тебя не сможет догнать?» «Адрес у меня как раз постоянный, – отшутился Левушка. – Земля, до востребования».
Стало стыдно, что он так редко вспоминал отца. Ему рассказывали, что отец в последние дни жизни сильно тосковал, все хотел повидаться с младшим сыном, проститься, а Левушка уже давно стал Этьеном и был за тридевять земель от родных Чаус. Он уже не помнит, где тогда был – в Китае или во Франции, в Маньчжурии или в Германии, в Швейцарии или в Италии?
Сколько лет назад он в последний раз получил обыкновенное житейское письмо, в котором не было никаких иносказаний, недомолвок, намеков, ничего не нужно было читать между строк? И чтобы на конверте были написаны его имя и его адрес?
Прежде он был убежден: нет ничего трудней, чем воевать в безвестности, как пришлось ему и его однокашникам, коллегам. Но он познакомился на лагерных нарах с партизанами, подпольщиками и узнал, что бывает испытание еще горше. Такому испытанию подвергался тот, кто оставался в тылу врага и, если требовало святое дело борьбы, становился немецким старостой, ходил в бургомистрах, выслуживался в полицаях, приобретал грязную репутацию иуды. Прежде Этьен думал, что самое трудное – бороться в одиночку, на чужбине, в окружении чужих людей, говорящих на чужом языке. Но еще тяжелее судьба того, кто воюет на своей земле, среди своих, но вынужден до поры до времени притворяться предателем, вызывая к себе ненависть и презрение честных людей, даже самых близких.
Никогда товарищи по лагерю так много не думали и не говорили о будущей жизни, как в последние дни, ступив на порог свободы. Их прошлое пристально и страстно вглядывалось в будущее, а настоящего как бы и вовсе не было. Когда же сам ты не смеешь строить планы на будущее, то непрестанно возвращаешься мыслями к прошлому, перелистываешь его, зорче вглядываешься, правильнее оцениваешь. Когда ты лишился возможности исправить ошибки прошлого, то особенно упорно думаешь о каждом промахе, каждой глупости своей, которых можно было остеречься, избежать.
Он слабел, но память его не тускнела, сохраняла тренированную остроту и точность. Память оставалась его силой, его единственной силой. В Маутхаузене, Мельке и Эбензее он, в дополнение к шести языкам, которые знал раньше, начал говорить по-чешски, по-польски, по-сербски. Он помнил чуть ли не каждую радиопередачу, принятую в бараке у Вернера (Куно). Он все еще помнил шифр, каким пользовался в последние дни перед арестом, а также в Кастельфранко. Шестьсот узников прозябало в бараке № 15 в Эбензее, и больше половины их он помнит по именам и номерам. Он заучивал наизусть протоколы подпольного центра.
Жаль, нельзя наделить своей памятью никого другого, память нельзя подарить, передать по наследству молодому разведчику, который его когда-нибудь заменит на посту.
Со всех сторон окружали сегодня воспоминания. Они подступали к самому сердцу, удивительно ясные, отчетливые, стойкие, и подолгу не ускользали из сознания.
Вспомнилась и последняя записка, которую он послал домой: «Надюша, милая, береги себя. Может все случиться в моей жизни, и тебе придется одной воспитывать нашу дочь. Воспитай ее честным, правдивым человеком, настоящим коммунистом».
Несколько дней живет на свободе Яков Никитич Старостин. Но после освобождения Этьен все в меньшей степени ощущал себя Старостиным, не всегда ощущал себя даже Этьеном и все больше становился самим собой. Может, это объяснялось тем, что сейчас он думал о своей жизни с самых юных лет? Или дело тут в том, что комбриг Маневич вынужден уйти в отставку по состоянию здоровья?
Кем он был в последние годы?
Этьен. Конрад Кертнер. Узник № 2722. Чинкванто Чинкве. Арестант № 576. Яковлев, который прожил несколько предутренних часов в арестантском вагоне, пока в гестаповском списке не появился Яков Старостин. Заключенный R-133042. А последние три дня – снова Яков Никитич Старостин.
Но сам-то он знает, что не освобожденный из неволи R-133042 израсходовал свою жизнь без остатка, а Лев Маневич.
Жизнь вызвала его на очную ставку с самим собой, независимо от того, как его сейчас называют окружающие и под какой фамилией он живет на белом свете.
Когда-то, будучи совсем молодым человеком, комиссаром бронепоезда или слушателем первых курсов военной академии, он говаривал не без юношеской рисовки: «Я – выходец из прошлого века». А сейчас он ощущает на своих согбенных плечах тяжесть всех лет.
Кто знает, будь он вдвое моложе, у него хватило бы сил превозмочь недуг? Он вновь вспомнил милого парня и дерзкого подпольщика из шрайбштубе Драгомира Барту. Столько перестрадал, приехал в Эбензее с самой первой партией заключенных, до того сидел в Маутхаузене. А вернется в свою Злату Прагу двадцати четырех лет от роду.
Хорошо, что дома, в Москве, нет и не будет его фотографии последних лет. Пусть Надя и Таня вспоминают его таким, каким он уехал тогда с Белорусского вокзала, в международном вагоне Москва – Негорелое – Берлин. Пусть близкие не увидят его на фотографии сутулым, седым, с залысинами, с обострившимся носом, с острыми скулами, с запавшими щеками и таким худым, что вес его немногим отличается от веса скелета, а сквозь живот можно, кажется, прощупать позвоночник. На снимке, который остался висеть дома, он – молодцеватый, непринужденная поза, в прекрасно сшитом костюме и в модной шляпе борсалино, надетой, как того требовали правила хорошего тона, чуть-чуть косо.
Пришлось повозиться со шляпой после всех кожаных картузов, фуражек, буденовок, танковых и лётных шлемов. А тем, кто не привык к цивильной одежде, не научился как следует носить шляпу и не освоил штатскую походку, Старик вообще запрещал носить форму и ходить в сапогах, чтобы раз и навсегда сбить ребят со строевого шага. Вот уж что у тебя сейчас, товарищ комбриг, никак не проглянет, так это военная выправка.
Он повернулся на бок и поискал глазами свою палку – лежит рядом на траве, стоит только протянуть руку…
А растут ли на этом лугу съедобные травы? Только этой весной он научился узнавать, находить их – дикая мята, щавель, цикорий, подорожник, заячья трава. Сорвал пучок сочной травы. Когда и где он уже вглядывался так внимательно и долго в травинки? Вспомнил! Клочок лётного поля, вырванный колесом шасси в момент взлета и унесенный ввысь. Летит авиатор Маневич, наблюдает за землей, а нет-нет и взглянет краешком глаза на зеленый пучок травы, прицепившийся к колесу. Недолго вращалось колесо в воздухе после разбега по земле…
Он отдавал себе отчет, что многое в его донесениях устарело, так хотелось думать, что наши военные изобретатели не отстали от немецких.
Он снова и снова напряженно возвращался мыслью к вопросу: какой ценой добыта Победа? Больше всего жертв принес советский народ, он вынес на своих плечах самую тяжелую ношу. Потери победителей неизмеримо больше, чем побежденных, – может быть, в три-четыре раза больше.
Но сколько бы дней ни осталось ему прожить, Этьен счастлив, что дожил до Победы и пережил Гитлера, которого и человеком-то нельзя назвать. Человекообразный зверь, у которого «дикарь-камень вместо сердца», как говорил сапер Шостак.
В прошлом году, в день рождения Гитлера, 20 апреля, всем им в Маутхаузене выдали по лишней порции баланды с ломтиком хлеба. А в этом году эсэсовцы в Эбензее сами забыли отметить дату – не до того было. Гитлер отпраздновал свадьбу с Евой Браун на следующий день после того, как был расстрелян Муссолини. А через два дня новобрачные покончили самоубийством. Гитлер умер бездетным, но сколько он оставил после себя духовных наследников! В польском языке есть такое точное слово, им называют ребенка, родившегося после смерти отца, – «погробовец», ни по-русски, ни по-немецки так точно не скажешь.
Будут «погробовцы», те, кому изуверские идеи разных фюреров полюбятся позже. Может быть, много лет спустя.
В начале тридцатых годов Этьен видел в Гамбурге, как штурмовики избивали бастующих, и рвался на их защиту. В Испании он жаждал защищать от франкистов молодую республику. Позже, в Италии, он мечтал участвовать в движении Сопротивления, воевать в рядах гарибальдийцев. Узнавая плохие новости с Восточного фронта, он всеми мыслями и чувствами был в числе командиров Советской Армии на поле боя.
А после того как прошел все девять кругов фашистского ада, он не мог бы мстить за один народ. Фашизм не щадит все народы, в том числе и немецкий, фашизм – враг человечества и всего человеческого в человеке. Для Гитлера и его «погробовцев» человек – сперва мишень, неподвижная или движущаяся мишень, а потом топливо для крематория…
Как Этьен счастлив, что дожил до свободы, лежит на альпийском лугу, вдыхает его ароматы. Воздух сегодня не отравлен зловонием крематория, потухла, остыла адская труба в Эбензее и во всех других лагерях…
Несколько раз к Старостину, который грелся на солнце и никак не мог согреться, подходили товарищи. Кто-то сообщил, что скоро к нему привезут самого лучшего врача из соседнего городка. Кто-то делился последними радионовостями. А Старостина больше всего беспокоило, не появился ли представитель советских войск: по всем расчетам выходит, что наши где-то совсем близко. На этот случай были бы очень кстати его старые документы. Лежат они себе в узкой нише, под мраморным подоконником в траттории «Фаустино» в доме номер 76, на улице того же названия, в Гаэте. Найдутся ли они когда-нибудь? И в чьи руки попадут?..
Он позвал Донцова, попросил его и Мамедова заняться картотекой, которую они утаили от немцев. Сколько военнопленных привезли в Эбензее? Сколько осталось в живых? На многих карточках стоят условные значки, их надо расшифровать. Выяснить, кто сотрудничал с гитлеровцами.
День прохладнел, и Этьен начал собираться к себе в отель. Он принес в комнату пучок травы и полевых цветов.
После обеда почти все товарищи разбрелись кто куда: не сиделось на месте в день, когда так явственно слышалась величественная поступь истории, когда планета обретала мир.
Вернулся Мамедов, спросил у Старостина, как дела, не нуждается ли в чем-нибудь.
– Все хорошо. А чувствую себя плохо.
Мамедов дотронулся до лба – жар, да еще какой. Старостин заходился в кашле, был бледен, но острые скулы розовели так, будто в комнату проник свет преждевременного заката.
Мамедов принялся что-то торопливо врать про близость снежных вершин, от них несет холодом, как только садится солнце. Но, произнося все эти утешительные слова, Мамедов сидел у раскрытого окна в непривычно белой рубахе и почему-то холода не ощущал.
– Как говорят у нас в Белоруссии, старая баба и в петров день на печке мерзнет. -Старостин несмело улыбнулся, шумно передохнул и попросил: – Накрой меня.
Мамедов набросил свое одеяло, но Старостин и под двумя одеялами стучал зубами.
– Пить! – снова и снова просил Старостин. Он сделал несколько глотков и притих, кашель унялся.
Быстро наступили сумерки – во все три окна комнаты вставили темно-синие стекла. За домом не умолкали крики, веселый гам, доносились отзвуки бессонной праздничной кутерьмы.
Позже в комнату ворвалась толпа орущих, ополоумевших от счастья людей – только что по радио передали о полной и безоговорочной капитуляции Германии. От громкоговорителя в вестибюле не расходилась толпа. Одновременно в раскрытые окна донесся колокольный звон – благовест Победы. Раздались далекие орудийные залпы, а где-то по соседству загремели автоматные очереди. И через любое из трех окон можно было увидеть отсветы салюта, возникшего внезапно. Зачем беречь ракеты, когда и кому они еще понадобятся? За окнами долго бушевала оглушительная, ослепительная буря восторга. Майский вечер, а за ним и ночь не могли вернуть себе первобытной черноты, подсвеченные зарницами и отсветами торжества.
Мамедов не стал тревожить Старостина, оставил ему одеяло, а сам накрылся шинелью. Погасил тусклую лампочку: все равно накал слабый, виден каждый волосок.
– Держись, Яков Никитич, завтра праздник Победы, – сказал Мамедов и, едва положив голову на подушку, заснул.
Проснулся Мамедов, когда рассвет уже заглядывал в окна. Спросонья померещилось, что лежит на нарах в блоке № 15 и его кто-то душит. А это Старостин приподнялся на своей кровати, перегнулся и тянул Мамедова за воротник рубахи.
– Сергей…
– Что случилось, Яков Никитич?
– Не увижу… Не вернусь… Будешь в Москве, зайди… – Он задыхался, каждое слово давалось с трудом, тянулся к Мамедову и наконец решился: – Передай, что я – Этьен… Чтобы семью не оставили… Сделал, что мог… Запомни – Этьен… Наде и Тане…
Он лежал возле окна, и Мамедов хорошо видел его бескровное лицо.
Он с трудом поднял веки, попытался сказать еще что-то, но не смог – кровь хлынула горлом. Голова Этьена покоилась на руке Мамедова. В предрассветную минуту кровь казалась не алой, а темной, она растекалась по белоснежной рубахе. Этьен поник головой, в глазах угасли и боль и тревога, будто он преодолел самое трудное в жизни.
109
Утром 9 мая 1945 года начались печальные хлопоты. Для всех близких друзей Старостина День Победы принес не только радость, но глубокое горе. Кругом шло ликование, а в Спорт-отеле был траур. Выставили почетный караул. Шли и шли бывшие узники из соседних поселков, разбросанных в долине.
Близкие друзья вынесли гроб из Спорт-отеля. Траурная процессия двинулась из Штайнкоголя, перешла по узкому мосту на другой берег реки. За гробом шло много народа. Возле моста гроб установили на открытой грузовой машине… Траурный митинг открыл генерал Митрофанов. Потом слово было представлено Мамедову, «другу Старостина по нарам», как выразился генерал.
«Мы еще не знаем, кто из нас – кто, – сказал Мамедов. – Но всем нам ясно, что Яков Никитич Старостин был выдающимся человеком. Он спас многим из нас жизнь, которая теперь вновь стала свободной… Стоя у могилы, даю товарищам клятву, что священное поручение, которое Старостин доверил мне перед смертью, я выполню. Можешь об этом не тревожиться, дорогой Яков Никитич!»
Друзья возложили на свежую могилу венок из альпийских роз. И на кресте – бургомистр, не зная наших обычаев, прислал крест – написали: «Здесь покоится советский полковник Старостин Яков Никитич».
Двадцать лет спустя был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР:
И только в тот день, когда Указ был обнародован, умерла старая «легенда».
Вскоре останки героя перенесли из долины реки Зее в город Линц, на кладбище Санкт-Мартин, где покоятся павшие советские воины. С тех пор на могильном памятнике значится: «Герой Советского Союза полковник Л. Е. Маневич».
Мы и сегодня числим его на действительной бессрочной службе в Советской Армии.
1966-1970.
Близкие друзья вынесли гроб из Спорт-отеля. Траурная процессия двинулась из Штайнкоголя, перешла по узкому мосту на другой берег реки. За гробом шло много народа. Возле моста гроб установили на открытой грузовой машине… Траурный митинг открыл генерал Митрофанов. Потом слово было представлено Мамедову, «другу Старостина по нарам», как выразился генерал.
«Мы еще не знаем, кто из нас – кто, – сказал Мамедов. – Но всем нам ясно, что Яков Никитич Старостин был выдающимся человеком. Он спас многим из нас жизнь, которая теперь вновь стала свободной… Стоя у могилы, даю товарищам клятву, что священное поручение, которое Старостин доверил мне перед смертью, я выполню. Можешь об этом не тревожиться, дорогой Яков Никитич!»
Друзья возложили на свежую могилу венок из альпийских роз. И на кресте – бургомистр, не зная наших обычаев, прислал крест – написали: «Здесь покоится советский полковник Старостин Яков Никитич».
Двадцать лет спустя был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР:
«За доблесть и мужество, проявленные при выполнении специальных заданий Советского правительства перед второй мировой войной и в борьбе с фашизмом, присвоить полковнику МАНЕВИЧУ ЛЬВУ ЕФИМОВИЧУ звание Героя Советского Союза посмертно».
И только в тот день, когда Указ был обнародован, умерла старая «легенда».
Вскоре останки героя перенесли из долины реки Зее в город Линц, на кладбище Санкт-Мартин, где покоятся павшие советские воины. С тех пор на могильном памятнике значится: «Герой Советского Союза полковник Л. Е. Маневич».
Мы и сегодня числим его на действительной бессрочной службе в Советской Армии.
1966-1970.