Страница:
Ша-ариков-Жариков! Лариков-Судариков!
Он опять подмигнул мне, а я подполз к нему на коленях и спросил, как глухого, на ухо:
- Дядь Ивгений, а тебе нравится коммуна?
Кулебяка насмешливо оглядел меня своими желудевыми глазами и спросил сам:
- А тебе?
Мне хотелось, чтобы мой ответ понравился ему, тогда б я легче и доверчивей рассказал то, что хотел рассказать,- про Камышинку, про все, что я видел там, знал и помнил. А он перестал играть глазами и глядел на меня почти строго. Я подумал, что лучше ничего не говорить, а только кивнуть головой, как тому мужику, что лежал на возу сена, когда я относил в Саломыковку курицу, и я кивнул, а Кулебяка вскинул руку и больно щелкнул меня в макушку тремя пальцами.
- С таким отцом, как твой, в коммуне только и жить! - сказал он.- А вот мать у тебя, видать, молодец!
Если б Кулебяка не подумал, будто тетка доводится мне матерью, я б сразу сказал про Царя,- какой же он отец мне, но раз он подумал так, я ничего не стал говорить. Он помолчал, потом встал и пошел к коммуне, не оглянувшись на меня.
Уже почти ночью я поскребся к тетке на веранду. В Камышинке она раз десять за вечер покликала б меня, а тут за все время ни разу не позвала, не поискала. Боялась, наверно, кричать. Да и некогда ей... Она тихонько отворила мне дверь, пощупала в полутьме мой набрякший нос и спросила:
- Ревел, что ль?
По сырому, осипшему шепоту я догадался, что она тоже недавно плакала, и не стал признаваться.
- Гречишного чибричка хочешь?
Холодный клеклый чибрик горчил и прилипал к деснам. Я ел его, стоя у дверей, и как только чибрик кончился, тетка сказала:
- Горячие-то они смачнее. Со сковороды если...
- А гдей-то ты взяла? - спросил я.
- Да тут... одна знакомая баба дала,- с запинкой ответила тетка.
- Дунечка, наверно,- догадался я, а тетка отвернулась и всхлипнула. Я притянул ее к себе за фартук и сказал то, о чем давно хотел ей сказать: Пойдем домой, слышишь? Я не хочу тут больше... А за сундуком потом когда-нибудь приедем. С Момичем...
Она вырвала из моих рук подол фартука.
- Ты ж большой! Подумай только: как же мы явимся? Ить нас засмеют там! Проходу не дадут... Пешком, скажут, прибегли! Стыдобушки не оберешься! Ох, головушка моя горькая!..
- Момич не станет смеяться! - сказал я.
- Ох, нет, Сань! Давай потерпим... До Покрова хоть погодим. А по осени соберемся и... В непогоду нам будет справней. Люди тогда по домам сидят, а мы подгадаем под вечер... Протопим хату, каганец засветим, и все узнают, что мы дома. Зимовать, скажем, пришли. Какая ж тут оказия! Ну давай погодим! За-ради Христа прошу!
Мы посчитали, сколько осталось до Покрова дня, и я побежал спать. На крыльце коммуны в вершинах колонн что-то металось и посвистывало - летучие мыши, наверно, я подумал, как это председатель Лесняк не боится там один, наверху? А если пролезть к нему и - "ррр!", взять Царев кожух, надеть шерстью наружу и "ррр!".
В общежилке было темно, хоть выколи глаз. Зюзя сидел на своей койке и чего-то ждал. Я юркнул под одеяло, а он махнул на меня рукой - "тихо!" - и сказал в пахучую темноту:
- Это шкет тут зашел! Давай!..
В общежилке так было неживо тихо, что я испугался - чего надо давать? Зюзя опять сказал: "Ну, давай",- и тогда Кулебяка негромко и жалобно запел:
В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла
И в платке родному сыну
Передачу принесла.
Д-передайте д-передачу,
А то люди говорят...
- Игвень, а Игвень! - предостерегающе позвал бывший повар. Кулебяка замолк.
- Ну чего ты там ветреешь? - озлело спросил Зюзя.
- А то. Тюрем-то теперича нету? Ну! - сказал бывший повар.
- Ну?
- Вот и "ну". Теперича они называются домзаками!
- Человек про тюрьму спевал, а не про зак твой, кляп ты моржовый! заглушение, из-под подушки видно, проговорил кто-то в конце общежилки.
- А мне какое дело, смиренно сказал бывший повар, и тогда Кулебяка позвал его протяжно и ласково: Сём, а Сём!
- А! - готово и доверчиво отозвался тот.
- Хрен на! - сказал Кулебяка. А завтра придешь, остальное возьмешь!
На женской половине захихикали, а бывший повар восхищенно и завистливо сказал:
- Ну и бродяга! Ну и сукин сын!
- Игвень! А чего остальное аж завтра? Пускай бы разом все забирал! крикнул Зюзя.
Уже сквозь сон я слыхал, как одна коммунарка говорила другой:
- Не бугородица, а Бо-го-родица. Бога потому что родила, не бугор...
Мне приснился тогда Покров день. Он был похож на Момича - большой, с черной бородой...
Тогда несколько дней шел обкладной теплый дождь. В коммунарском саду непролазно разрослась крапива. Головки ее выметнулись в толстые желтоватые кисти,- цвела, и тетка сказала, чтобы я натянул на руки шерстяные чулки и нарвал крапивных листьев. Побольше. Чтоб сварить щи.
- А председатель Лесняк? - спросил я.- Заругается, как тогда.
- Да лихоманка его забери! - гневно сказала тетка.- Нам-то что? Мы тут с тобой не вечные! А люди за все лето зелени не пробовали. Ни снытки, ни щавеля...
Я нашел палку и стал рубить крапиву прямо под корень. Зимой в школе Дудкин три дня читал нам вслух про красного командира Ковтюха и белого генерала Улагая, и когда я считался Ковтю-хом, крапива рубилась начисто и аж подскакивала выше моей головы, а как только делался генера-лом, она лишь гнулась и даже не ломалась под палкой: красной конницей была. Я не заметил, как врубился в самую гущину зарослей, где вместе с крапивой ползуче расселись кусты бузины и засохлого крыжовника. Там я и увидел неглубокую, выложенную круглыми камнями яму, а в ней черно-белого, мокрого и грязного теленка. Он полулежал, подогнув передние ноги и стоя на задних, и я разглядел, что это бычок. Я поторкал в него концом палки, и он чуть слышно замычал, но голову не поднял...
Я долго сидел на краю ямы, свесив в нее унизанные белыми волдырями ноги,- обстрекался о поверженную крапиву, потом встал и пошел к коммуне. Тетка стояла на веранде - ждала меня с крапивой, и я сказал ей издали, что иду за чулками. Голос у меня был хриплый и толстый. Он всегда делался таким, если я собирался залезть в чужой огород или сад. Боялся и хотел залезть. Коммунары в тот день не работали и сидели в общежилке. Кулебяка, одетый и обутый, лежал на койке. Я подошел и незаметно тронул его за ногу. Он покосился на меня одним глазом, а я кивнул головой и подошел к дверям. На крыльце я прислонился к колонне и стал глядеть на мокрую крышу конюшни. Кулебяка вышел и тоже посмотрел туда.
- Дядь Ивгений... там в саду теленок сидит в яме,- осиплым шепотом, глядя на крышу, сказал я, и ноги у меня чуть не подломились в коленках.
- В яме? Кто ж его туда посадил? - без интереса спросил он и цыкнул через зубы длинную кривулину слюней. Когда хочется есть, они как вода бегут. И откуда только берутся!
- Он сам залез,- сказал я.- Нечаянно ввалился.
- Ну и что?
- А ничего. Сидит, и все,- еще тише сказал я.- Давно, наверно, ввалился, дурак...
- А чей он?
- Не знаю,- сказал я.- Саломыковский, может... Неш его найдешь там? Крапива такая, что... А он чуть мычит.
- А кто еще знает? Ты кому-нибудь говорил? Мать знает? - быстро и тоже шепотом спросил Кулебяка.
- Нет,- ответил я.
- А отец?
- Он не отец. Он только дядя,- сказал я.- Отца у меня на войне убило, а мать померла сама. От тифа...
Я впервые в жизни говорил об этом, и мне захотелось зареветь, и тогда я опять сказал о теленке:
- Неш про его узнают когда? Сроду не найдут...
- Значит, Татьяна Егоровна тебе не мать, а тетка?
- Ей про все можно говорить,- сказал я.- Она хорошая...
- Ух ты, ковырялка моя! - сказал Кулебяка, приподнял меня и переставил на нижний порог крыльца. Иди, посиди у пруда. И цыц! Понял? Никому!
Я отнес на веранду охапку крапивы и побежал к пруду, на свое всегдашнее место. Вскорости показался Кулебяка с Зюзей, и по своей крапивной просеке я провел их к яме.
- Тю! Да мне одному тут нечего делать,- недовольно сказал Зюзя. Они с Кулебякой полезли в яму, а я отошел в сторону и загодя приготовился засвистеть, если кто-нибудь покажется в саду.
Теленок мыкнул два раза, потом в яме что-то засипело, и запахло хорошо и уютно, как от Момичевой закуты...
Я так никогда и не узнал, что сказал Кулебяка тетке про мясо. Она сварила его все сразу, ночью, в том же котле, где всегда готовила горох. Мясо мы спрятали в сундук, а дверь из веранды в сад оставили открытой, чтоб председатель Лесняк не учуял утром в столовке негороховый дух.
Впервые за время жизни в коммуне я не слыхал утром звон рейки,проспал. На дворе было погоже, росисто и радостно, и тетка тоже была веселой. Она достала из сундука кусяку отвердев-шей телятины, я спрятал его под рубаху и побежал в сад. Подломанные, но не срубленные вчера крапивные стебли успели привять, а от ямы уже ничем вчерашним не пахло. Я съел мясо и пошел в поле мимо конюшни, куда всегда уходили коммунары с тяпками на плечах. Я шел и думал, как быть с дядей Иваном: дать или не дать ему попробовать телятины? Откуда он догадается про яму? Лучше б дать... Он ни разу не сшалопутил тут. И даже перестал надевать кожух. Только шапку не сымал. Ни днем, ни ночью. Как председатель Лесняк... Царь всегда кланяется ему три раза - сперва низко, в пояс почти, потом помельче, а в третий раз кивком головы, будто с разгона остановиться не может. Председатель Лесняк по-военному прикладывал тогда руку к козырьку своей выпуклой фуражки. Нравился, значит, ему Царь за это. А мне нет, хоть он и свой... Наверно, он останется тут, когда мы с теткой уйдем на Покров день домой...
Коммунары окучивали картошку. На саломыковских огородах она давно цвела, а эта не собиралась даже. В глинистом месте на берегу ручья потому что росла, а тут пырея полно. Да и навоза в коммуне нету. Кто ж его у нас наделает!
Когда я подошел, Кулебяка кинул тяпку и сказал:
- А ну-ка, Сашок, показывай свой рожок, годится ли он для спевки нашим бабам и девкам!
Он подморгнул мне - дескать, молчок, а я подморгнул ему.
Дяди Ивана на картошке не было. И Дунечки тоже. Она, наверно, пошла отсюда в Саломыков-ку побираться,- будто мы, мужики, не знали, откуда у баб-коммунарок появились разномастные куски хлеба к гороху на ужин. И чибрик, что дала мне тогда тетка, тоже был побируший! Я подумал: хорошо, если б Дунечка сманила побираться Царя. Тогда б тетка враз различила, какой стыд хуже, и мы бы ушли в Камышинку завтра или нынче вечером!.. Но дядя Иван, оказывается, ходил к ручью за водой. Ведро он нес вихляючись, то и дело переменяя руку, и я побежал к нему, отобрал ведро и сказал, что ночью дам ему большую порцию мяса и что есть его надо в саду или лучше в конюшне.
С этого раза я стал ходить на работу вместе со всеми,- теперь, когда мне не хотелось все время есть, а помогать тетке не полагалось, целый день жить совсем одному было трудно...
До того дня, когда я нашел в яме теленка, Зюзя не замечал меня, кликал "шкетом", сторонился дяди Ивана и тетки, как будто раньше не знал нас, а мы его. Наверно, он боялся, что мы возьмем и расскажем тут, как его били в Камышинке за Момичева жеребца. После теленка, пока Кулебяка, тетка, я и Зюзя украдкой ели мясо, он быстро научил меня разговаривать "шир-на-выр", чтобы, кроме нас, никто больше не знал, о чем мы говорим. "Шир-на-выр" не разумел даже председатель Лесняк. Как-то утром, когда он только что кончил бить в рейку и коммунары становились в строй, Зюзя громко сказал мне:
- Шанька-сац, шуй-дуц в шеревню-дец и шогляди-поц шасеку-пац. Шочью-ноц шудем-буц шед-мец шасть-крац. Шонял-поц?
- Шадно-лац! - сказал я.
Председатель Лесняк послушал, повел левым плечом и скрипуче сказал:
- Товарищ Бычков! Молодому коммунару не подобает болтать на попугайском языке!
- Шиди-тыц на шен-хрец! - глядя мимо председателя Лесняка, внятно сказал Зюзя. Кулебяка засмеялся и первым направился в поле мимо конюшни, наверно, он прежде нас с Зюзей знал по-"шир-на-выровски"...
Мед я любил зимой и летом, днем и ночью, потому что за всю свою жизнь ни разу не наедался им досыта. Я пошел в Саломыковку тем же путем, каким относил туда курицу, и возле окраинного сарая свернул в концы огородов, подальше от людей и собак. Там была узкая, крепко утоптанная тропинка, и я пошел по ней, пошел и пошел. В конопляниках пахло душно и хорошо, как в церкви, и свет там был смурно-голубой и текучий, как в камышинской речке, когда, бывало, нырнешь с открытыми глазами. Я шел и "узнавал" по огороду, на кого похож его хозяин. Когда ботва карто-шки доходила мне аж до плеч и цвела бело-бело и над ней кружились пчелы,- саломыковец был у меня все равно как Момич. Только чуть пониже ростом. И без черной бороды. А если росло абы что - кукуруза, табак, бураки-семенники, повилика, осот, веники,мне становилось тоскливо и чего-то жалко, потому что мужик, что развел его, был точь-в-точь как наш Царь. Или как бывший повар Сёма... Я подумал, какой огород выдался б у Кулебяки. Наверно, все засадил бы одними подсолнухами!..
Пасеки все не попадались, да и какой дурак станет держать ульи прямо на огороде. Их надо было подглядывать возле палисадников, поближе к клуням, но мне не хотелось бросать голубую дорожку в конопляниках. Я шел и шел и незаметно очутился возле голубого обрывистого лога, поделившего Саломыковку напополам. Тут была чья-то бахча. Дыни только завязались недавно, а их уже стерегли: возле куреня у обрыва сидел большой грустный кобель и двое ребятишек с меня ростом. Кобель не загавкал, но я остановился и стал глядеть в ту сторону лога, будто мне нужно было попасть туда, а я не знал как. Я стоял и думал о своем совсем еще новом картузе, о ситцевой рубахе, что была на мне, и про то, что я коммунар и живу в барском доме, а они вот сидят тут на жаре возле лога и глядят на меня и небось завидуют, как тот мужик на возу сена... Они ж не знают про председателя Лесняка, про Царя, про Дунечку-побирушку, про горох и общежилку... Они знают про другую коммуну. Про мою с теткой коммуну, что бывает по вечерам в пруду... И пускай глядят и завидуют. Коммунар все-таки я, а не они!..
Назад я шел еще медленней,- спешить было некуда и не с чем. Вечером я сообщил Зюзе, что пасек в Саломыковке нету. Он сказал, что я шен-хрец шоржовый-моц, и ушел куда-то один. Я немного посидел возле пруда и, когда в столовке закончился гороховый ужин, сходил на веранду за мясом. Зюзю я ждал до полночи и все думал на своей койке, что зря не сказал ему, в чего завернуть мед, чтоб не вытек из сота. В капустные листья. Или в лопухи, как тетка тогда...
Он пришел, тихонько залез под одеяло и стал там хряпать не то яблоки, не то морковку, и я заснул аж под утро.
Самым скучным днем - длинным, пустым и трудным - выходило у нас воскресенье. Тут ничего нельзя было поделать, потому что на работу мы не шли, а в саломыковской церкви с самой зари начинал звонить колокол, и у нас все просыпались и узнавали, что на дворе солнце, роса и праздник. Может, нам веселей было, если б скорей наступила осень. Осенью в праздники, когда туман и дождь, некуда ходить и не нужно наряжаться, а летом дело другое. Летом хочется - и все, я хорошо знал это по себе и тетке. И воскресенья у нас всегда начинались одинаково. Сперва кто-нибудь один доставал из-под койки свой сундучок, отмыкал замок и начинал возиться там, тишком что-то разглядывать и перекладывать с места на место. Потом сундучки доставали все - и бабы, и мужики, и даже Кулебяка, и только мне, Царю да Зюзе нечего было доставать и перекладывать.
На тот наш с теткой последний день в коммуне тоже пришлось воскресенье. Я проснулся от колокола и увидел, что Зюзя грыз ночью не яблоки и не морковку, а огурцы,- в проходе между нашими койками валялись их пупырчатые жупки, а сам Зюзя спал, укутав голову пиджаком, заляпанным не то свежим коровяком, не то конопляной зеленью. Молча и неприветно, как будто все тут были виноваты в чем-то, а он один прав, коммунары возились в своих сундучках. Царь тоже сидел на койке и сердито разглядывал кожух. Плановал что-то. Может, воротник думал отпороть,- совсем обтерхался...
В саду, на корягах засохшего вишенника, я наколупал сосулек затвердевшего сока,- с виду он все равно что мед,- потом нарвал пучок дикой мяты, посидел у пруда и пошел в столовку: по воскресеньям тетка не варила, а парила горох, и тогда он не вонял плесенью. Я зашел в столовку через веранду, чтоб положить на теткину койку мяту, и от плиты увидел председателя Лесняка и всех коммунаров. В открытые окна солнце било прямо на столы, и пустые цинковые миски блестели как стеклянные, и орден на председателе Лесняке тоже хорошо сиял и лучился. Я побоялся идти через кухню, раз она какой-то пищевой блок, и остановился, и в это время председатель Лесняк сурово и раздельно сказал:
- Придет время, товарищ Бычков, и на всем земном шаре раскинется цветущий сад одной великой коммуны! Это вам давно надо знать!
У него покраснела шея, но к Зюзе он не обернулся, потому что глядел на мои ноги. Я повер-нулся и побежал назад и во дворе коммуны, прямо напротив дверей конюшни, где висела железная рейка, увидел - знакомую повозку... знакомого, черного, с желтыми шматками пены на пахах жеребца... знакомую кумачную рубаху... Самого Момича. Я никуда не пошел и сел на нижний порог крыльца между колонн, в проходе. Я сидел, глядел на Момича и ничего не хотел, кроме одного, приплюснувшего меня к широкому теплому камню: чтобы Момич пошел в коммуну, к нам в общежилку. Тогда б я кинулся к нему, вцепился б в рубаху и повис, и не пустил бы!
Но Момич не пошел. Он глядел, глядел на меня, потом позвал, не отходя от повозки:
- Александр! Ходи-ка сюда!
Я еще немного посидел и пошел к нему, и руки у меня размахивались разом, в одну сторону - назад и вперед, и идти совсем было трудно, и я не знал, как их заставить раскачиваться порознь.
- Ну, здорово тебе! - сказал Момич и протянул мне руку, а я так и подал ему обе свои, и, когда он сжал их и потряс, я оглянулся на коммуну и заплакал.- Ну во-от, встрел гостя! - протянул Момич. Он не отпускал мои руки и стоял, наклонившись, и от бороды его несло чем-то сладким и веселым,- наверно, той желтой медовкой, ехать-то пришлось через Лугань.
- Чего это ты? А?
- Живот все время... болит и болит,- пожаловался я, а он лапнул меня за плечи, пощупал их зачем-то и сказал:
- Ну-к и что? Ревом-то его не вылечишь небось!
- Да я и не реву,- сказал я и опять оглянулся на коммуну.
- Животы, они часто болят у людей. Вроде бы ел тогда человек молоко, а отрыгается чесноком,- сочувственно проговорил Момич, глядя на меня испытующе и весело: пил, наверно, ту медовку, раз ехал через Лугань.
Я отвернулся от него и стал глядеть на жеребца и на немую рейку в проеме дверей конюшни. Мне было как в тот раз на парине возле Кашары, когда Момич сказал, что под наше добро подвод и подвод нужно, и скажи он теперь еще чего-нибудь насмешливое про нас с теткой или про коммуну, я б повернулся и ушел от него, может быть, навсегда. Но он шагнул ко мне, опять облапал плечи и сказал настойчиво, сердито:
- Ну ладно, не дури!.. Живешь-то как?
Если б он спрашивал не про меня одного, а про всех разом,- про тетку, про Царя, про всю коммуну, тогда б дело другое было, тогда бы я вытерпел и не признался, а тут... Тут я ничего не мог поделать - ни молчать, ни говорить, и я заревел снова, оглянулся на коммуну и крикнул Момичу:
- Ну чего стоишь? Давай скорей поедем отсюда! А то увидит председатель Лесник и... Вон туда давай, за сад!
Он молча вскинул меня в повозку на бугристый мешок, набитый чем-то упруго-податливым, вспрыгнул сам и, крутнув петлей вожжей, приглушенно и озорно прикрикнул на жеребца:
- У-у, Змей Горыныч, дава-ай!
Роса уже подсохла, и следы от колес повозки не были заметны,- я только и думал, чтоб они не виднелись на траве. За садом, возле развалившегося каменного вала, Момич придержал жеребца и, полуобернувшись ко мне, шепотом спросил:
- Тут, что ль?
- Тут,- кивнул я.
- Ну?
- Больше ничего,- сказал я,- за теткой теперь надо сбегать... А за сундуком потом когда-нибудь приедем, ладно?
- Да на черта он сдался вам? - нетерпеливо и бесшабашно, медовку потому что пил, сказал Момич и сразу же посерьезнел: - А насчет этого самого... Петрович-то ваш как? Вместе думаете ехать или...
- А ему только тут и жить! - твердо и в какой-то неосознанной обиде на Царя повторил я слова Кулебяки.- Мы с теткой одни собирались. На Покров день аж... А за сундуком потом хотели...
- Хотели! - недовольно хмыкнул Момич. До Покрова, брат, далеко. Вы б лучше взяли и...- Он не сказал, что нам надо было взять и сделать, и распорядился, будто у себя возле клуни: - Беги за Егоровной! Жива!
Уже шагах в пяти от повозки я почувствовал все то, что бывало со мной, когда я собирался перелезть чужой тын,- пустоту в животе, полынный холод в груди, сердце под самой шеей и еще хрипоту: голос тогда у меня делался толстым и низким. Я толчками вошел на веранду и оттуда, через порог, опять увидел всех коммунаров, блескучие миски с радужными завитушками пара над ними и сияющий орден на оттопыренном кармане председателя Лесняка. Председатель Лесняк гонял ложку, будто наматывал клубок ниток,- стербал, и глядел исподлобья на мои ноги. Я не переступил порог в пищевой блок, и тетка сама пошла ко мне, торопясь и оглядываясь. Я попятился в глубь веранды, к сундуку, и там привстал на цыпочки, чтобы сразу, в ухо под косынкой, сказать ей о Момиче. Она, наверно, подумала про что-нибудь плохое со мной, потому что тоже, как и я на веранду, двигалась ко мне толчками и шептала:
- Ох, Сань! Ох, Сань!
- Дядя Мося приехал! - хриплым шепотом сказал я ей в ухо под косынкой.- На жеребце! Мы вон там за садом спрятались! Иди скорей!..
Я выбежал в сад, обогнул угол коммуны и прошмыгнул в общежилку. Это было все равно что рвать помидоры или огурцы, когда уже перелезешь межу: хватаешь какие и как попало, и думаешь совсем о другом, и глядишь не под руки, а совсем в иную сторону. Оттого я и захватил только подушку да одеяло, а пиджак забыл. Я еще в общежилке знал, что не взял его, но это вспомнилось уже после того, как я закатал в одеяло подушку и побежал. Это тоже как в чужом саду. Раз ты уже держишь зубами и руками подол рубахи, то никак не остановишься, чтобы сорвать самое, может, большое и красное яблоко, виси оно прямо над твоей головой,- тогда только и знаешь - бечь и бечь, хотя за тобой никто и не гонится...
Тетку я увидел за садом, в спину. Она шла, закинув руки за голову и расставив локти,- развязывала и опять завязывала концы косынки. Она, как при игре в жмурки, когда не знаешь, на что наступишь, высоко поднимала ноги,- наверно, обстрекалась в саду об крапиву и все боялась опять обжечься, хотя крапива возле вала не росла. Момич стоял у задних колес повозки и глядел на тетку. Они даже не поздоровались, потому что тетка остановилась шагов за пять от повозки и не отняла от головы руки. Момич стоял, одергивал на себе рубаху и молчал. Потом он переступил с ноги на ногу и сказал, будто оправдывался, не отводя взгляда от тетки:
- Еду, а там, гляжу, нынче ярманка... В Лугани. Так что... сундук, к примеру, можно сторговать любой.
- Да этот-то был... хороший,- прерывисто сказала тетка и беспомощно опустила руки.- С разводами.
- Ярманка ж, говорю, в Лугани! - просяще сказал Момич.- Так заодно и иное протчее приглядим. Одеялы, подушки какие ни на есть...
- Господи, да как же мы без всего поедем, Сань! - обернулась ко мне тетка, а Момич опять сказал, уже нам обоим:
- Ярманка ж, говорю, по пути! Что ж нам тут теперь!..
Тетка все же дважды прокрадывалась на веранду и возвращалась с незаметными узлами.
Как только мы сели в повозку и Момич погнал жеребца, мне, как и тогда в Камышинке, стало жалко и обидно за всех, кто не уезжал вместе с нами.
Тетка зря боялась,- никто над нами не смеялся, потому что приехали мы ночью. А если б и днем заявились, тоже ничего. Даже лучше б было. Сгружали-то мы все новое - и сундук, и два одеяла, и две подушки, и Момичев мешок, набитый чем-то съестным, а я как оделся в Лугани в городской полусуконный пиджак, так и сидел всю дорогу. Всякий бы подумал тогда, что это нам в коммуне выдали. Какой же тут смех!..
Каганец мы все-таки засветили. Хата показалась мне невеселой, чужой. Она совсем занужила и даже ростом умалилась, будто присела. И пахло в ней как в погребе, хотя окно было выбито. Ужинать мы не стали,- в Лугани всего-чего наелись,- и, когда легли, я сразу притаился, будто заснул, а сам стал думать о коммунарском пруде, о Кулебяке, потом о Дудкине, о школе, об утильсырье, о своей хате. В печке под загнеткой у нас все время жили два сверчка. Теперь их не было. Ушли куда-то. Слушать-то некому... Когда я о них подумал, тетка засмеялась и сказала:
- Да спи ты, дурачок! Придут наши чурюканы... Как обживемся, топить начнем, так и явятся. Спи!
На заре, до просыпа села, Момич принес новую застекленную раму,загодя до нас, наверно, сделал, и торопливо владил ее в пустые лутки окна.
- Ежели хату обновлять задумаете, то возле клуни белая глина лежит. Воз целый, - сказал он по выходе.
Хату мы побелили внутри и снаружи, и она сразу стала похожа на тетку в праздник. Мы целыми днями работали, никуда не отлучаясь, и никто над нами не смеялся, тетка зря боялась. Только один раз, когда я подметал двор, Момичева Настя подозвала меня к плетню и, оглянувшись на свою хату, спросила:
- Али не сладко было на чужой стороне?
- Много ты понимаешь! - сказал я и сплюнул как Кулебяка.- Там знаешь какой дом? С десять или двадцать хат! А пруд, а всё!
- Чего ж прибегли?
- Захотели и... приехали! - сказал я.- Перезимуем тут и опять уедем! Шоняла-поц?
- Ну-ну! - недобро засмеялась Настя и пошла прочь, потому что Момич появился на крыльце и встал к нам боком. Запоздай он немного, и я бы рассказал Насте, что нам навыдавали в коммуне...
Меня манили ракитник, речка, луг. За ними, в полях, прибойно ластилась и выпрямлялась, ластилась и выпрямлялась спеющая рожь. Стояла истомная преджнитвенная жара. Мы с теткой чуть дождались воскресенья. Она нарядилась, выставила надо лбом белый куль нового платка и попросила:
Он опять подмигнул мне, а я подполз к нему на коленях и спросил, как глухого, на ухо:
- Дядь Ивгений, а тебе нравится коммуна?
Кулебяка насмешливо оглядел меня своими желудевыми глазами и спросил сам:
- А тебе?
Мне хотелось, чтобы мой ответ понравился ему, тогда б я легче и доверчивей рассказал то, что хотел рассказать,- про Камышинку, про все, что я видел там, знал и помнил. А он перестал играть глазами и глядел на меня почти строго. Я подумал, что лучше ничего не говорить, а только кивнуть головой, как тому мужику, что лежал на возу сена, когда я относил в Саломыковку курицу, и я кивнул, а Кулебяка вскинул руку и больно щелкнул меня в макушку тремя пальцами.
- С таким отцом, как твой, в коммуне только и жить! - сказал он.- А вот мать у тебя, видать, молодец!
Если б Кулебяка не подумал, будто тетка доводится мне матерью, я б сразу сказал про Царя,- какой же он отец мне, но раз он подумал так, я ничего не стал говорить. Он помолчал, потом встал и пошел к коммуне, не оглянувшись на меня.
Уже почти ночью я поскребся к тетке на веранду. В Камышинке она раз десять за вечер покликала б меня, а тут за все время ни разу не позвала, не поискала. Боялась, наверно, кричать. Да и некогда ей... Она тихонько отворила мне дверь, пощупала в полутьме мой набрякший нос и спросила:
- Ревел, что ль?
По сырому, осипшему шепоту я догадался, что она тоже недавно плакала, и не стал признаваться.
- Гречишного чибричка хочешь?
Холодный клеклый чибрик горчил и прилипал к деснам. Я ел его, стоя у дверей, и как только чибрик кончился, тетка сказала:
- Горячие-то они смачнее. Со сковороды если...
- А гдей-то ты взяла? - спросил я.
- Да тут... одна знакомая баба дала,- с запинкой ответила тетка.
- Дунечка, наверно,- догадался я, а тетка отвернулась и всхлипнула. Я притянул ее к себе за фартук и сказал то, о чем давно хотел ей сказать: Пойдем домой, слышишь? Я не хочу тут больше... А за сундуком потом когда-нибудь приедем. С Момичем...
Она вырвала из моих рук подол фартука.
- Ты ж большой! Подумай только: как же мы явимся? Ить нас засмеют там! Проходу не дадут... Пешком, скажут, прибегли! Стыдобушки не оберешься! Ох, головушка моя горькая!..
- Момич не станет смеяться! - сказал я.
- Ох, нет, Сань! Давай потерпим... До Покрова хоть погодим. А по осени соберемся и... В непогоду нам будет справней. Люди тогда по домам сидят, а мы подгадаем под вечер... Протопим хату, каганец засветим, и все узнают, что мы дома. Зимовать, скажем, пришли. Какая ж тут оказия! Ну давай погодим! За-ради Христа прошу!
Мы посчитали, сколько осталось до Покрова дня, и я побежал спать. На крыльце коммуны в вершинах колонн что-то металось и посвистывало - летучие мыши, наверно, я подумал, как это председатель Лесняк не боится там один, наверху? А если пролезть к нему и - "ррр!", взять Царев кожух, надеть шерстью наружу и "ррр!".
В общежилке было темно, хоть выколи глаз. Зюзя сидел на своей койке и чего-то ждал. Я юркнул под одеяло, а он махнул на меня рукой - "тихо!" - и сказал в пахучую темноту:
- Это шкет тут зашел! Давай!..
В общежилке так было неживо тихо, что я испугался - чего надо давать? Зюзя опять сказал: "Ну, давай",- и тогда Кулебяка негромко и жалобно запел:
В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла
И в платке родному сыну
Передачу принесла.
Д-передайте д-передачу,
А то люди говорят...
- Игвень, а Игвень! - предостерегающе позвал бывший повар. Кулебяка замолк.
- Ну чего ты там ветреешь? - озлело спросил Зюзя.
- А то. Тюрем-то теперича нету? Ну! - сказал бывший повар.
- Ну?
- Вот и "ну". Теперича они называются домзаками!
- Человек про тюрьму спевал, а не про зак твой, кляп ты моржовый! заглушение, из-под подушки видно, проговорил кто-то в конце общежилки.
- А мне какое дело, смиренно сказал бывший повар, и тогда Кулебяка позвал его протяжно и ласково: Сём, а Сём!
- А! - готово и доверчиво отозвался тот.
- Хрен на! - сказал Кулебяка. А завтра придешь, остальное возьмешь!
На женской половине захихикали, а бывший повар восхищенно и завистливо сказал:
- Ну и бродяга! Ну и сукин сын!
- Игвень! А чего остальное аж завтра? Пускай бы разом все забирал! крикнул Зюзя.
Уже сквозь сон я слыхал, как одна коммунарка говорила другой:
- Не бугородица, а Бо-го-родица. Бога потому что родила, не бугор...
Мне приснился тогда Покров день. Он был похож на Момича - большой, с черной бородой...
Тогда несколько дней шел обкладной теплый дождь. В коммунарском саду непролазно разрослась крапива. Головки ее выметнулись в толстые желтоватые кисти,- цвела, и тетка сказала, чтобы я натянул на руки шерстяные чулки и нарвал крапивных листьев. Побольше. Чтоб сварить щи.
- А председатель Лесняк? - спросил я.- Заругается, как тогда.
- Да лихоманка его забери! - гневно сказала тетка.- Нам-то что? Мы тут с тобой не вечные! А люди за все лето зелени не пробовали. Ни снытки, ни щавеля...
Я нашел палку и стал рубить крапиву прямо под корень. Зимой в школе Дудкин три дня читал нам вслух про красного командира Ковтюха и белого генерала Улагая, и когда я считался Ковтю-хом, крапива рубилась начисто и аж подскакивала выше моей головы, а как только делался генера-лом, она лишь гнулась и даже не ломалась под палкой: красной конницей была. Я не заметил, как врубился в самую гущину зарослей, где вместе с крапивой ползуче расселись кусты бузины и засохлого крыжовника. Там я и увидел неглубокую, выложенную круглыми камнями яму, а в ней черно-белого, мокрого и грязного теленка. Он полулежал, подогнув передние ноги и стоя на задних, и я разглядел, что это бычок. Я поторкал в него концом палки, и он чуть слышно замычал, но голову не поднял...
Я долго сидел на краю ямы, свесив в нее унизанные белыми волдырями ноги,- обстрекался о поверженную крапиву, потом встал и пошел к коммуне. Тетка стояла на веранде - ждала меня с крапивой, и я сказал ей издали, что иду за чулками. Голос у меня был хриплый и толстый. Он всегда делался таким, если я собирался залезть в чужой огород или сад. Боялся и хотел залезть. Коммунары в тот день не работали и сидели в общежилке. Кулебяка, одетый и обутый, лежал на койке. Я подошел и незаметно тронул его за ногу. Он покосился на меня одним глазом, а я кивнул головой и подошел к дверям. На крыльце я прислонился к колонне и стал глядеть на мокрую крышу конюшни. Кулебяка вышел и тоже посмотрел туда.
- Дядь Ивгений... там в саду теленок сидит в яме,- осиплым шепотом, глядя на крышу, сказал я, и ноги у меня чуть не подломились в коленках.
- В яме? Кто ж его туда посадил? - без интереса спросил он и цыкнул через зубы длинную кривулину слюней. Когда хочется есть, они как вода бегут. И откуда только берутся!
- Он сам залез,- сказал я.- Нечаянно ввалился.
- Ну и что?
- А ничего. Сидит, и все,- еще тише сказал я.- Давно, наверно, ввалился, дурак...
- А чей он?
- Не знаю,- сказал я.- Саломыковский, может... Неш его найдешь там? Крапива такая, что... А он чуть мычит.
- А кто еще знает? Ты кому-нибудь говорил? Мать знает? - быстро и тоже шепотом спросил Кулебяка.
- Нет,- ответил я.
- А отец?
- Он не отец. Он только дядя,- сказал я.- Отца у меня на войне убило, а мать померла сама. От тифа...
Я впервые в жизни говорил об этом, и мне захотелось зареветь, и тогда я опять сказал о теленке:
- Неш про его узнают когда? Сроду не найдут...
- Значит, Татьяна Егоровна тебе не мать, а тетка?
- Ей про все можно говорить,- сказал я.- Она хорошая...
- Ух ты, ковырялка моя! - сказал Кулебяка, приподнял меня и переставил на нижний порог крыльца. Иди, посиди у пруда. И цыц! Понял? Никому!
Я отнес на веранду охапку крапивы и побежал к пруду, на свое всегдашнее место. Вскорости показался Кулебяка с Зюзей, и по своей крапивной просеке я провел их к яме.
- Тю! Да мне одному тут нечего делать,- недовольно сказал Зюзя. Они с Кулебякой полезли в яму, а я отошел в сторону и загодя приготовился засвистеть, если кто-нибудь покажется в саду.
Теленок мыкнул два раза, потом в яме что-то засипело, и запахло хорошо и уютно, как от Момичевой закуты...
Я так никогда и не узнал, что сказал Кулебяка тетке про мясо. Она сварила его все сразу, ночью, в том же котле, где всегда готовила горох. Мясо мы спрятали в сундук, а дверь из веранды в сад оставили открытой, чтоб председатель Лесняк не учуял утром в столовке негороховый дух.
Впервые за время жизни в коммуне я не слыхал утром звон рейки,проспал. На дворе было погоже, росисто и радостно, и тетка тоже была веселой. Она достала из сундука кусяку отвердев-шей телятины, я спрятал его под рубаху и побежал в сад. Подломанные, но не срубленные вчера крапивные стебли успели привять, а от ямы уже ничем вчерашним не пахло. Я съел мясо и пошел в поле мимо конюшни, куда всегда уходили коммунары с тяпками на плечах. Я шел и думал, как быть с дядей Иваном: дать или не дать ему попробовать телятины? Откуда он догадается про яму? Лучше б дать... Он ни разу не сшалопутил тут. И даже перестал надевать кожух. Только шапку не сымал. Ни днем, ни ночью. Как председатель Лесняк... Царь всегда кланяется ему три раза - сперва низко, в пояс почти, потом помельче, а в третий раз кивком головы, будто с разгона остановиться не может. Председатель Лесняк по-военному прикладывал тогда руку к козырьку своей выпуклой фуражки. Нравился, значит, ему Царь за это. А мне нет, хоть он и свой... Наверно, он останется тут, когда мы с теткой уйдем на Покров день домой...
Коммунары окучивали картошку. На саломыковских огородах она давно цвела, а эта не собиралась даже. В глинистом месте на берегу ручья потому что росла, а тут пырея полно. Да и навоза в коммуне нету. Кто ж его у нас наделает!
Когда я подошел, Кулебяка кинул тяпку и сказал:
- А ну-ка, Сашок, показывай свой рожок, годится ли он для спевки нашим бабам и девкам!
Он подморгнул мне - дескать, молчок, а я подморгнул ему.
Дяди Ивана на картошке не было. И Дунечки тоже. Она, наверно, пошла отсюда в Саломыков-ку побираться,- будто мы, мужики, не знали, откуда у баб-коммунарок появились разномастные куски хлеба к гороху на ужин. И чибрик, что дала мне тогда тетка, тоже был побируший! Я подумал: хорошо, если б Дунечка сманила побираться Царя. Тогда б тетка враз различила, какой стыд хуже, и мы бы ушли в Камышинку завтра или нынче вечером!.. Но дядя Иван, оказывается, ходил к ручью за водой. Ведро он нес вихляючись, то и дело переменяя руку, и я побежал к нему, отобрал ведро и сказал, что ночью дам ему большую порцию мяса и что есть его надо в саду или лучше в конюшне.
С этого раза я стал ходить на работу вместе со всеми,- теперь, когда мне не хотелось все время есть, а помогать тетке не полагалось, целый день жить совсем одному было трудно...
До того дня, когда я нашел в яме теленка, Зюзя не замечал меня, кликал "шкетом", сторонился дяди Ивана и тетки, как будто раньше не знал нас, а мы его. Наверно, он боялся, что мы возьмем и расскажем тут, как его били в Камышинке за Момичева жеребца. После теленка, пока Кулебяка, тетка, я и Зюзя украдкой ели мясо, он быстро научил меня разговаривать "шир-на-выр", чтобы, кроме нас, никто больше не знал, о чем мы говорим. "Шир-на-выр" не разумел даже председатель Лесняк. Как-то утром, когда он только что кончил бить в рейку и коммунары становились в строй, Зюзя громко сказал мне:
- Шанька-сац, шуй-дуц в шеревню-дец и шогляди-поц шасеку-пац. Шочью-ноц шудем-буц шед-мец шасть-крац. Шонял-поц?
- Шадно-лац! - сказал я.
Председатель Лесняк послушал, повел левым плечом и скрипуче сказал:
- Товарищ Бычков! Молодому коммунару не подобает болтать на попугайском языке!
- Шиди-тыц на шен-хрец! - глядя мимо председателя Лесняка, внятно сказал Зюзя. Кулебяка засмеялся и первым направился в поле мимо конюшни, наверно, он прежде нас с Зюзей знал по-"шир-на-выровски"...
Мед я любил зимой и летом, днем и ночью, потому что за всю свою жизнь ни разу не наедался им досыта. Я пошел в Саломыковку тем же путем, каким относил туда курицу, и возле окраинного сарая свернул в концы огородов, подальше от людей и собак. Там была узкая, крепко утоптанная тропинка, и я пошел по ней, пошел и пошел. В конопляниках пахло душно и хорошо, как в церкви, и свет там был смурно-голубой и текучий, как в камышинской речке, когда, бывало, нырнешь с открытыми глазами. Я шел и "узнавал" по огороду, на кого похож его хозяин. Когда ботва карто-шки доходила мне аж до плеч и цвела бело-бело и над ней кружились пчелы,- саломыковец был у меня все равно как Момич. Только чуть пониже ростом. И без черной бороды. А если росло абы что - кукуруза, табак, бураки-семенники, повилика, осот, веники,мне становилось тоскливо и чего-то жалко, потому что мужик, что развел его, был точь-в-точь как наш Царь. Или как бывший повар Сёма... Я подумал, какой огород выдался б у Кулебяки. Наверно, все засадил бы одними подсолнухами!..
Пасеки все не попадались, да и какой дурак станет держать ульи прямо на огороде. Их надо было подглядывать возле палисадников, поближе к клуням, но мне не хотелось бросать голубую дорожку в конопляниках. Я шел и шел и незаметно очутился возле голубого обрывистого лога, поделившего Саломыковку напополам. Тут была чья-то бахча. Дыни только завязались недавно, а их уже стерегли: возле куреня у обрыва сидел большой грустный кобель и двое ребятишек с меня ростом. Кобель не загавкал, но я остановился и стал глядеть в ту сторону лога, будто мне нужно было попасть туда, а я не знал как. Я стоял и думал о своем совсем еще новом картузе, о ситцевой рубахе, что была на мне, и про то, что я коммунар и живу в барском доме, а они вот сидят тут на жаре возле лога и глядят на меня и небось завидуют, как тот мужик на возу сена... Они ж не знают про председателя Лесняка, про Царя, про Дунечку-побирушку, про горох и общежилку... Они знают про другую коммуну. Про мою с теткой коммуну, что бывает по вечерам в пруду... И пускай глядят и завидуют. Коммунар все-таки я, а не они!..
Назад я шел еще медленней,- спешить было некуда и не с чем. Вечером я сообщил Зюзе, что пасек в Саломыковке нету. Он сказал, что я шен-хрец шоржовый-моц, и ушел куда-то один. Я немного посидел возле пруда и, когда в столовке закончился гороховый ужин, сходил на веранду за мясом. Зюзю я ждал до полночи и все думал на своей койке, что зря не сказал ему, в чего завернуть мед, чтоб не вытек из сота. В капустные листья. Или в лопухи, как тетка тогда...
Он пришел, тихонько залез под одеяло и стал там хряпать не то яблоки, не то морковку, и я заснул аж под утро.
Самым скучным днем - длинным, пустым и трудным - выходило у нас воскресенье. Тут ничего нельзя было поделать, потому что на работу мы не шли, а в саломыковской церкви с самой зари начинал звонить колокол, и у нас все просыпались и узнавали, что на дворе солнце, роса и праздник. Может, нам веселей было, если б скорей наступила осень. Осенью в праздники, когда туман и дождь, некуда ходить и не нужно наряжаться, а летом дело другое. Летом хочется - и все, я хорошо знал это по себе и тетке. И воскресенья у нас всегда начинались одинаково. Сперва кто-нибудь один доставал из-под койки свой сундучок, отмыкал замок и начинал возиться там, тишком что-то разглядывать и перекладывать с места на место. Потом сундучки доставали все - и бабы, и мужики, и даже Кулебяка, и только мне, Царю да Зюзе нечего было доставать и перекладывать.
На тот наш с теткой последний день в коммуне тоже пришлось воскресенье. Я проснулся от колокола и увидел, что Зюзя грыз ночью не яблоки и не морковку, а огурцы,- в проходе между нашими койками валялись их пупырчатые жупки, а сам Зюзя спал, укутав голову пиджаком, заляпанным не то свежим коровяком, не то конопляной зеленью. Молча и неприветно, как будто все тут были виноваты в чем-то, а он один прав, коммунары возились в своих сундучках. Царь тоже сидел на койке и сердито разглядывал кожух. Плановал что-то. Может, воротник думал отпороть,- совсем обтерхался...
В саду, на корягах засохшего вишенника, я наколупал сосулек затвердевшего сока,- с виду он все равно что мед,- потом нарвал пучок дикой мяты, посидел у пруда и пошел в столовку: по воскресеньям тетка не варила, а парила горох, и тогда он не вонял плесенью. Я зашел в столовку через веранду, чтоб положить на теткину койку мяту, и от плиты увидел председателя Лесняка и всех коммунаров. В открытые окна солнце било прямо на столы, и пустые цинковые миски блестели как стеклянные, и орден на председателе Лесняке тоже хорошо сиял и лучился. Я побоялся идти через кухню, раз она какой-то пищевой блок, и остановился, и в это время председатель Лесняк сурово и раздельно сказал:
- Придет время, товарищ Бычков, и на всем земном шаре раскинется цветущий сад одной великой коммуны! Это вам давно надо знать!
У него покраснела шея, но к Зюзе он не обернулся, потому что глядел на мои ноги. Я повер-нулся и побежал назад и во дворе коммуны, прямо напротив дверей конюшни, где висела железная рейка, увидел - знакомую повозку... знакомого, черного, с желтыми шматками пены на пахах жеребца... знакомую кумачную рубаху... Самого Момича. Я никуда не пошел и сел на нижний порог крыльца между колонн, в проходе. Я сидел, глядел на Момича и ничего не хотел, кроме одного, приплюснувшего меня к широкому теплому камню: чтобы Момич пошел в коммуну, к нам в общежилку. Тогда б я кинулся к нему, вцепился б в рубаху и повис, и не пустил бы!
Но Момич не пошел. Он глядел, глядел на меня, потом позвал, не отходя от повозки:
- Александр! Ходи-ка сюда!
Я еще немного посидел и пошел к нему, и руки у меня размахивались разом, в одну сторону - назад и вперед, и идти совсем было трудно, и я не знал, как их заставить раскачиваться порознь.
- Ну, здорово тебе! - сказал Момич и протянул мне руку, а я так и подал ему обе свои, и, когда он сжал их и потряс, я оглянулся на коммуну и заплакал.- Ну во-от, встрел гостя! - протянул Момич. Он не отпускал мои руки и стоял, наклонившись, и от бороды его несло чем-то сладким и веселым,- наверно, той желтой медовкой, ехать-то пришлось через Лугань.
- Чего это ты? А?
- Живот все время... болит и болит,- пожаловался я, а он лапнул меня за плечи, пощупал их зачем-то и сказал:
- Ну-к и что? Ревом-то его не вылечишь небось!
- Да я и не реву,- сказал я и опять оглянулся на коммуну.
- Животы, они часто болят у людей. Вроде бы ел тогда человек молоко, а отрыгается чесноком,- сочувственно проговорил Момич, глядя на меня испытующе и весело: пил, наверно, ту медовку, раз ехал через Лугань.
Я отвернулся от него и стал глядеть на жеребца и на немую рейку в проеме дверей конюшни. Мне было как в тот раз на парине возле Кашары, когда Момич сказал, что под наше добро подвод и подвод нужно, и скажи он теперь еще чего-нибудь насмешливое про нас с теткой или про коммуну, я б повернулся и ушел от него, может быть, навсегда. Но он шагнул ко мне, опять облапал плечи и сказал настойчиво, сердито:
- Ну ладно, не дури!.. Живешь-то как?
Если б он спрашивал не про меня одного, а про всех разом,- про тетку, про Царя, про всю коммуну, тогда б дело другое было, тогда бы я вытерпел и не признался, а тут... Тут я ничего не мог поделать - ни молчать, ни говорить, и я заревел снова, оглянулся на коммуну и крикнул Момичу:
- Ну чего стоишь? Давай скорей поедем отсюда! А то увидит председатель Лесник и... Вон туда давай, за сад!
Он молча вскинул меня в повозку на бугристый мешок, набитый чем-то упруго-податливым, вспрыгнул сам и, крутнув петлей вожжей, приглушенно и озорно прикрикнул на жеребца:
- У-у, Змей Горыныч, дава-ай!
Роса уже подсохла, и следы от колес повозки не были заметны,- я только и думал, чтоб они не виднелись на траве. За садом, возле развалившегося каменного вала, Момич придержал жеребца и, полуобернувшись ко мне, шепотом спросил:
- Тут, что ль?
- Тут,- кивнул я.
- Ну?
- Больше ничего,- сказал я,- за теткой теперь надо сбегать... А за сундуком потом когда-нибудь приедем, ладно?
- Да на черта он сдался вам? - нетерпеливо и бесшабашно, медовку потому что пил, сказал Момич и сразу же посерьезнел: - А насчет этого самого... Петрович-то ваш как? Вместе думаете ехать или...
- А ему только тут и жить! - твердо и в какой-то неосознанной обиде на Царя повторил я слова Кулебяки.- Мы с теткой одни собирались. На Покров день аж... А за сундуком потом хотели...
- Хотели! - недовольно хмыкнул Момич. До Покрова, брат, далеко. Вы б лучше взяли и...- Он не сказал, что нам надо было взять и сделать, и распорядился, будто у себя возле клуни: - Беги за Егоровной! Жива!
Уже шагах в пяти от повозки я почувствовал все то, что бывало со мной, когда я собирался перелезть чужой тын,- пустоту в животе, полынный холод в груди, сердце под самой шеей и еще хрипоту: голос тогда у меня делался толстым и низким. Я толчками вошел на веранду и оттуда, через порог, опять увидел всех коммунаров, блескучие миски с радужными завитушками пара над ними и сияющий орден на оттопыренном кармане председателя Лесняка. Председатель Лесняк гонял ложку, будто наматывал клубок ниток,- стербал, и глядел исподлобья на мои ноги. Я не переступил порог в пищевой блок, и тетка сама пошла ко мне, торопясь и оглядываясь. Я попятился в глубь веранды, к сундуку, и там привстал на цыпочки, чтобы сразу, в ухо под косынкой, сказать ей о Момиче. Она, наверно, подумала про что-нибудь плохое со мной, потому что тоже, как и я на веранду, двигалась ко мне толчками и шептала:
- Ох, Сань! Ох, Сань!
- Дядя Мося приехал! - хриплым шепотом сказал я ей в ухо под косынкой.- На жеребце! Мы вон там за садом спрятались! Иди скорей!..
Я выбежал в сад, обогнул угол коммуны и прошмыгнул в общежилку. Это было все равно что рвать помидоры или огурцы, когда уже перелезешь межу: хватаешь какие и как попало, и думаешь совсем о другом, и глядишь не под руки, а совсем в иную сторону. Оттого я и захватил только подушку да одеяло, а пиджак забыл. Я еще в общежилке знал, что не взял его, но это вспомнилось уже после того, как я закатал в одеяло подушку и побежал. Это тоже как в чужом саду. Раз ты уже держишь зубами и руками подол рубахи, то никак не остановишься, чтобы сорвать самое, может, большое и красное яблоко, виси оно прямо над твоей головой,- тогда только и знаешь - бечь и бечь, хотя за тобой никто и не гонится...
Тетку я увидел за садом, в спину. Она шла, закинув руки за голову и расставив локти,- развязывала и опять завязывала концы косынки. Она, как при игре в жмурки, когда не знаешь, на что наступишь, высоко поднимала ноги,- наверно, обстрекалась в саду об крапиву и все боялась опять обжечься, хотя крапива возле вала не росла. Момич стоял у задних колес повозки и глядел на тетку. Они даже не поздоровались, потому что тетка остановилась шагов за пять от повозки и не отняла от головы руки. Момич стоял, одергивал на себе рубаху и молчал. Потом он переступил с ноги на ногу и сказал, будто оправдывался, не отводя взгляда от тетки:
- Еду, а там, гляжу, нынче ярманка... В Лугани. Так что... сундук, к примеру, можно сторговать любой.
- Да этот-то был... хороший,- прерывисто сказала тетка и беспомощно опустила руки.- С разводами.
- Ярманка ж, говорю, в Лугани! - просяще сказал Момич.- Так заодно и иное протчее приглядим. Одеялы, подушки какие ни на есть...
- Господи, да как же мы без всего поедем, Сань! - обернулась ко мне тетка, а Момич опять сказал, уже нам обоим:
- Ярманка ж, говорю, по пути! Что ж нам тут теперь!..
Тетка все же дважды прокрадывалась на веранду и возвращалась с незаметными узлами.
Как только мы сели в повозку и Момич погнал жеребца, мне, как и тогда в Камышинке, стало жалко и обидно за всех, кто не уезжал вместе с нами.
Тетка зря боялась,- никто над нами не смеялся, потому что приехали мы ночью. А если б и днем заявились, тоже ничего. Даже лучше б было. Сгружали-то мы все новое - и сундук, и два одеяла, и две подушки, и Момичев мешок, набитый чем-то съестным, а я как оделся в Лугани в городской полусуконный пиджак, так и сидел всю дорогу. Всякий бы подумал тогда, что это нам в коммуне выдали. Какой же тут смех!..
Каганец мы все-таки засветили. Хата показалась мне невеселой, чужой. Она совсем занужила и даже ростом умалилась, будто присела. И пахло в ней как в погребе, хотя окно было выбито. Ужинать мы не стали,- в Лугани всего-чего наелись,- и, когда легли, я сразу притаился, будто заснул, а сам стал думать о коммунарском пруде, о Кулебяке, потом о Дудкине, о школе, об утильсырье, о своей хате. В печке под загнеткой у нас все время жили два сверчка. Теперь их не было. Ушли куда-то. Слушать-то некому... Когда я о них подумал, тетка засмеялась и сказала:
- Да спи ты, дурачок! Придут наши чурюканы... Как обживемся, топить начнем, так и явятся. Спи!
На заре, до просыпа села, Момич принес новую застекленную раму,загодя до нас, наверно, сделал, и торопливо владил ее в пустые лутки окна.
- Ежели хату обновлять задумаете, то возле клуни белая глина лежит. Воз целый, - сказал он по выходе.
Хату мы побелили внутри и снаружи, и она сразу стала похожа на тетку в праздник. Мы целыми днями работали, никуда не отлучаясь, и никто над нами не смеялся, тетка зря боялась. Только один раз, когда я подметал двор, Момичева Настя подозвала меня к плетню и, оглянувшись на свою хату, спросила:
- Али не сладко было на чужой стороне?
- Много ты понимаешь! - сказал я и сплюнул как Кулебяка.- Там знаешь какой дом? С десять или двадцать хат! А пруд, а всё!
- Чего ж прибегли?
- Захотели и... приехали! - сказал я.- Перезимуем тут и опять уедем! Шоняла-поц?
- Ну-ну! - недобро засмеялась Настя и пошла прочь, потому что Момич появился на крыльце и встал к нам боком. Запоздай он немного, и я бы рассказал Насте, что нам навыдавали в коммуне...
Меня манили ракитник, речка, луг. За ними, в полях, прибойно ластилась и выпрямлялась, ластилась и выпрямлялась спеющая рожь. Стояла истомная преджнитвенная жара. Мы с теткой чуть дождались воскресенья. Она нарядилась, выставила надо лбом белый куль нового платка и попросила: