- Сань, ты меня дуже не жди. Возьми вон из мешка, чего знаешь, и поешь. Ладно?
   В церковь, наверно, торопилась,- соскучилась по своим страшным картинам. Я пожалел, что картуз и ситцевая рубаха сильно заносились в коммуне, и надел новый пиджак. Через улицу я прошел в нем, а в ракитнике снял - тут его некому было видеть. На берегу речки меня ждали мои давние потаенные закоулки, заплетенные по бокам лозинами и хмелем, заросшие прохладной травой-купырем. Таких мест-церквушек я знал не одно и не два, и в каждом мне сиделось одинаково - не хотелось думать и знать, что все тут росло и береглось само, без меня. Я сидел в купыре, а ноги держал в воде, и в пятки мне то и дело щекотно торкались пескари - осмелели без меня! Мне ничего не хотелось - сидеть и сидеть и ни о чем не думать и не помнить. К моим ногам подплыл большой, кривой и совсем целый огурец,- наверно, в том конце Камышинки кто-то упустил нечаянно. Он застрял у меня между щиколоток, и я вытащил его ногами и съел весь целиком - холодный, не то горький, не то сладкий, первый в то лето. В ракитнике я просидел до полудня, а потом меня потянуло на выгон - к ветрякам, к околку и ко всем знакомым местам, чтобы все видело и знало, что я опять тут, в Камышинке. Трава на выгоне подсохла и уже побуре-ла, зато у канав и прясел цвели розовые метелки придорожника. На них качались черные волоса-тые шмели, и, когда я проходил, они ворочались и сердито гудели, и я прозвал их "момичами". Я постоял у каждого ветряка, обошел вокруг обмелевшего околка и завернул на дорогу, по которой мы с Момичем ездили метать парину возле Катары. Дорога совсем обузилась - с обеих сторон на нее навешивалась желтая поветь колосков. Я сделал из них толстый и важкий кропильник - тетку хотел повеселить, нарвал беремя васильков,- тоже ей, и незаметно подошел к лесу. Тут сразу стало прохладно,- все равно как в сенцах, когда выбежишь за чем-нибудь из душно натопленной хаты, и пахло молозиевыми орехами, разомлевшим дубом и земляникой. Она уже переспела и опадала сама, чуть дотронешься, и ее надо было искать в гущине кустов, где поменьше солнца. Там она росла на высоких былках, и их можно было рвать под корень, чтоб получился пучок для тетки. Мне мешали пиджак, кропильник и васильковый веник, и я выбрал купу ореховых кустов, какие погуще, чтобы спрятать там все, а потом найти. Я все так и сделал, как хотелось,- тихо и пригнувшись, чтобы незаметней быть одному в Кашаре, и когда вылез из кустов, то совсем недалеко, под низким толстым дубом на поляне, увидел тетку и Момича. Они сидели бок о бок, и голову Момича криво опоясывал величиной с решето лохматый венок из ромашек вперемежку с колосьями ячменя,- тетка, наверно, сплела, не сам же Момич! Они сидели прямо, строго и молча, будто только что поругались, и неожиданно тетка сказала:
   - Мось, давай скричим песню!
   Момич искоса взглянул на нее, но ответил сипло и мягко:
   - Ну-к что ж!
   Тетка умостила ногу на ногу, подперла ладонью щеку и завела никогда не слыханное мной:
   - Ах ты, ягодка-а, самородинка-а...
   - ...распрекрасное мое деревцо-о! - широким, притушенным голосом встрял сразу Момич. Я присел за кустами, и спина у меня похолодела отчего-то.
   - Ты когда взошла, когда выросла, ты когда цвела, когда вызрела? томительно-протяжно пела-спрашивала тетка, а Момич низко и раздумчиво гудел:
   - Я весной взошла, летом выросла, я зорей цвела, солнцем вызрела...
   И снова ласково-печально спросила тетка:
   - Ах ты, ягодка, самородинка, распрекрасное мое деревцо! Ты почто рано позаломана, во пучочики перевязана, по дикой степи поразбросана?!
   Что собирался пропеть-ответить Момич - не услышалось: сомлевший от благодарной радости ко всему, с чем мне довелось встретиться в этот беспредельный день, я вышел из-за кустов, подошел к тетке и Момичу и сел у них в ногах...
   Домой мы возвращались вечером и шли гуськом - сперва я, потом тетка, а далеко позади - Момич. Венок свой он повесил в лесу на дубу.
   В хате нас с теткой поджидал дядя Иван. Он, видно, только что заявился, потому что сидел понуро и уморенно. Кожух его был без воротника спорол.
   - Сманили, змеи, а сами драла! - беззлобно сказал он нам и попросил есть. Я почему-то решил, что теперь он не будет шалопутить.
   4
   Трудное это дело - найти, когда ты совсем не ждешь того, а потом почти сразу потерять и долго не знать об этом и ходить и думать, что оно есть у тебя. Тогда лучше не находить, чтобы не жалеть себя и не обижаться на потерянное...
   Я лишь осенью, придя в школу, узнал, что Саши Дудкина нету в Камышинке,- наверно, как ушел тогда весной в какой-то волкомпарт свой, так и остался там... А я приготовился к встрече и нес ему все в той же сумке с петухом большой кусок сота - Момич когда еще дал, а я все берег,- обернутый пятью капустными листьями; нес свой новый, на погляд ему, пиджак; таил длинный, заученный наизусть рассказ о коммуне,- не о председателе Лесняке, общежилке и пищевом блоке, а о моей коммуне, потому что только такая она и годилась бы тому, кого ты любишь, и хочешь, чтобы ему хорошо слушалось и радовалось. А заместо Дудкина к нам пришла новая учительница. Она не виновата была, что приехала в Камышинку, да только мне от того проку не виделось,- я не хотел глядеть в ту сторону, где она стояла,- коротконогая, с водянистыми выпуклыми глазами и рыжая, как одуван, и не хотел помнить, что зовут ее Евдокия Петровна. Дунечка!.. Она задала нам урок по вольному сочинению, кто, где и как провел лето. Это было то, чего я хотел, идя в школу. Я бы исписал про свою коммуну целую тетрадь, а потом на перемене, чтоб никто не видел, отдал бы Дудкину мед. Мы могли попробовать его вместе. Отойти за школу, где утильсырье, и там съесть... На дворе был сухой и яркий день. От окна и к задней стене класса тянулся через парты круглый и толстый, как матица в Момичевой клуне, солнечный столб. Дудкин бы ходил и ходил в нем, а Дунечка опасалась его и стояла сбоку, в тени, как одуван в холодке подворотни. Я все время помнил о меде и незаметно залез правой рукой в сумку - вытек или нет? Учительница колыхнулась и пошла к моей парте, минуя луч, а я уже вонзил пальцы в отрадную клеклость сота, и они там завязли и не хотели вылезать.
   - Товарищ! Ты что там возишься? Почему не работаешь? - нелюдимо спросила Дунечка и потянула мою руку из сумки.- Что такое? Что это?
   Она, наверно, испугалась длинноты моих пальцев, потому что с них свисали желтые медовые сосульки, и я сначала облизал их, а потом ответил:
   - Мед.
   - Что-о?
   - Мед,- повторил я, и у меня опять получилось "мот". Кто-то из ребят стыдливо засмеялся, а Дунечка оторопело посмотрела на мою руку, приказала "работать" и пошла на свое место, в тень. Пузатой ручкой, накрепко прилипшей к пальцам, я написал в тетрадке пять слов - "Летом я жил в коммуне". Я написал это красиво и лупасто,- ручка не ерзала, а Дунечка дольше всех других читала мою тетрадь и взглядывала на меня, как раньше на мою правую руку.
   - Ты на самом деле жил в коммуне? - будто пугаясь чего-то, спросила она меня издали. Я не ответил, а она подошла к парте и наклонилась над ней, и мне запахло улежалыми грушами,- ела, наверно, в Камышинке их много.Слушай, товарищ! Это же изумительно! Встань и расскажи классу о коммуне! Обо всем, что ты там видел! Это ж изумительно!
   Может, она ела не груши, а "коханки", запах одинаковый, что у груш, что у дынь.
   - Что ты там видел? Самое главное и интересное? Ну? Она спрашивала с придыхом, пугаясь, волнуясь и радуясь,- все вместе, и я сказал:
   - Пруд.
   - Ну хорошо, пусть пруд. А еще что?
   - Сад.
   - А в саду?
   Она не знала, как люто не любил я ее в эту минуту,- за Дудкина не любил, за свой пропавший, приготовленный ему рассказ о коммуне, за не замеченный никем тут пиджак...
   - Что же было в коммунарском саду?
   - Яма,- вяло сказал я.- А там теленок... Сидит и чуть дышит...
   Под хохот всех учительница горестно сказала, что не мне бы жить в коммуне, не мне! Наверно, она разгадала, что я мысленно сказал ей по-"шир-на-выровски", потому что худшего ученика, чем я, среди четверяков для нее в ту зиму не было...
   Вернись мы с теткой на Покров день, как она хотела, мы б опоздали на собрание, когда наш камышинский поп отрекался от Бога. Собрание было в школе, на самый Покров день, вечером. Народу собралось - не пролезть: исполнители с самого утра гнали, а поп пришел поздно, и я впервые увидел его тогда одетого не в рясу, а в полушубок и штаны, как все мужики. Разом с попом, сзади, на собрание пришли председатель сельсовета, уполномоченный из Лугани и милиционер Голуб. Он был как на картинке о войне - в желтых перекрестных ремнях, с наганом и саблей. До этого я видел раза два Голуба верхом на коне. Серый в яблоках, под высоким - казацким, говорили,- седлом, голубовский конь не мог быть ни жеребцом, ни кобылой, ни мерином, а только конем, как на войне. Все, что я знал к тому времени из школьных книжек о Ковтюхе и Чапаеве, все это сошлось и остановилось для меня на живом, а не картиночном герое - на Голубе. В черном с белыми выпушками коротком полушубке, в серой шапке-кубанке на ухо, в перекрестных боевых ремнях, с саблей и наганом по бокам и с винтовкой наискось за спиной, Голуб-Ковтюх-Чапаев командовал не одной нашей Камышинкой - что она ему одна! - но и неведомыми мне селами за нами - Чикмаревкой, Гастомлей и Липовцем. Может, оттого ему и нельзя было ездить шагом или рысью, а только галопом, пригнувшись к гриве коня, как при атаке на белую конницу генерала Улагая...
   Когда поп зашел, то снял в дверях шапку и поклонился собранию сперва в пояс, потом два раза помельче - точь-в-точь как наш Царь председателю Лесняку. Все, кто сидел на партах, встали как виноватые, и до самого конца собрания я не увидел больше Голуба,- мы с теткой поместились в самом заду. Не виден нам был и поп - спины загораживали. Он негромко, но явственно сказал, что по науке Бога нету и не было.
   - Значит, ты умышленно обманывал веками трудящий народ?
   Нам с теткой не видно было, кто спросил это - уполномоченный из Лугани или Голуб. Поп что-то ответил, но совсем неслышно, и тогда Голуб - я по военности голоса догадался, что это он,- крикнул:
   - Ты мне тут не пой по малиновому мосту, а давай говори правду, как показывал раньше!
   В школе наступила душная тишина, а поп все молчал и молчал, и тетка стала зачем-то быстро оглядываться и суетиться, будто искала кого. Тогда и погасла лампа. Она стояла на верхней перекладине нашей четверяковской доски - большая, двадцатилинейная, может,- и все время моргала - пыхнет и прижмурится, пыхнет и прижмурится. В темноте сразу стало прохладней и просторней,- люди зашевелились.
   - Обманывал или как?!
   Конечно ж это опять крикнул Голуб - не успел при свете, и мне стало боязно и хотелось, чтобы поп скорей ответил ему.
   - Ну?
   - Заблуждался... с Божьей помощью,- пискляво, с переливами сказал поп, но никто не засмеялся, потому что сразу же, справа от нас с теткой, от печки, услышался всеми - и Голубом тоже угрожающе-обиженный голос Момича:
   - Слышь ты, служба! Поиграл с человеком и будя!
   Он подгадал к засвету спички - наш школьный сторож дядя Прохор стоял на табуретке возле доски спиной к собранию и светил самому себе, чтоб снять с лампы пузырь, но он был накален, и дядя Прохор понес спичку из правой руки в левую,- обжегся, видно, и спичка выпала и погасла, и в новой темноте Голуб протяжно и властно крикнул на собрание:
   - Што-о? Кто сказал?
   Была какая-то трудная и тягучая пауза, пока дядя Прохор не зажег вторую спичку,- может, Момич нарочно ждал, и, когда лохматая тень дяди Прохора шарахнулась по потолку, Момич сказал удивленно и растерянно,- к соседям, наверно, обращался:
   - Вы поглядите-ка! Верезжит аж...
   Тетка могла и не толкать меня, отсылая к Момичу, я и сам уже кинулся к нему промеж частокола ног, неподатливых, как ступы. Тогда дядя Прохор справился и вздул лампу. Момич просторно, один, стоял возле печки и вглядывался из-под руки в сторону дверей, где были поп и Голуб, а слева от них - стол и за ним уполномоченный из Лугани и наш председатель. Момичу совсем не нужно было глядеть так,- там и без руки хорошо все виднелось, потому что люди раздвинулись и получилась дорожка - хоть Голубу к Момичу, хоть Момичу к нему. Свободно иди! Может, Момич и пошел бы к дверям - и тогда неизвестно, что было б, но я подшмыгнул к нему сзади и потянул за фалды полушубка. Он и на меня посмотрел из-под руки, когда оглянулся, а я схватил ее в обе свои и прижался к печке. Я никуда не смотрел и не знал, держу ли я Момичеву руку-ковш в своих руках или же сам держусь за нее. Я только слушал - ступает или не ступает к нам Голуб...
   Уполномоченный из Лугани долго и складно, будто всю жизнь ходил тут к обедне, корил нашу церкву, и дядя Прохор раз пять влезал на табуретку и засвечивал лампу - она все тухла и тухла. На мне все было мокро, хоть выжми, и ноги скользили как по горячему илу - со спины и живота пот стекал прямо под онучи в лапти. Если б лампа не тухла, то уполномоченному из Лугани легче б виднелось, кто подымал, а кто не подымал правую руку, чтоб закрыть церкву, но в темноте было трудно,- мало того, что душно, но и не видать ничего, и он, наверно, обиделся на нас и закрыл собрание...
   На воле светил месяц, брехали в камышинских дворах собаки - так, ни на кого, и не вовремя рано кричали петухи, обещая веселую ночь. По выгону растекалась дымно-седая пелена, и под лаптями ломко хруптела обындевевшая трава.
   - Ты один тут? - спросил Момич.
   - Не, мы вместе,- ответил я.
   - Сомлел к чертям! - облегченно сказал он. Мы сошли к огородным пряслам, и Момич остановился там и снял шапку. Из нее, как из чугунка, валил пар. Камышане толпами вливались в проулок к селу.- Ты б сустрел Егоровну, пока я охолону тут,- сказал Момич, но тетка сама увидела нас с проулка.
   Мы пошли по выгону возле огородов - иней тут был гуще и лучистей. Теткин куль сник и сбился, и шла она торопливо, то и дело оглядываясь по сторонам. Момич забыл, видно, про шапку и нес ее в руке.
   - Евграфыч, ты на случай не запамятовал, сколько годов тебе? неожиданно и укоряюще спросила тетка.
   Момич поспешно накинул на голову шапку и повинно приостановился:
   - А што?
   - Да по разуму-то ты вроде вот Саньки! Нашел с кем брань затевать!..
   - Да неш я затевал? - искренне спросил он.
   - Ну прямо как Санька! - к моему ликованию, опять сказала тетка.
   - А я, вишь, тоже рос без отца и матери, вот оно и...- обиженно проговорил Момич, а тетка качнулась к нему и пошла тесно и молча под мышкой у него...
   Царь ни разу не сшалопутил, а Момичу то и дело приходилось бывать у нас во дворе: то картошку ссыпал в погреб, то мешки заносил в сенцы, то то, то другое,- он сильней, чем до коммуны, жалел нас с теткой и землю нашу в то лето не опустовал, обработал исполу, как и раньше. Когда он, справив что надо, уходил, тетка неизменно спрашивала меня, если поблизости торчал Царь:
   - Ну что бы ты делал, коли б не соседи, а?
   - Да в побирушки пошел бы! - глядя на нее, говорил я не ей, а Царю, потому что она тоже спрашивала это не у меня, а у Царя, и он ни разу теперь не сшалопутил и жил тихо и смирно. Он не вспоминал о дележке и не считал своими тех трех курей, что достались ему и не захотели ловиться, когда мы уезжали в коммуну. Ютился Царь в чулане и на печке, а мы с теткой жили во всей остальной хате. Нам лучше всего думалось и разговаривалось ночами - в сенцах привыкли. Когда мы пришли с собрания и легли спать, я спросил у нее про церкву:
   - Что ж теперь - и праздников больше не будет?
   - Да я и сама вот гадаю,- сразу отозвалась она,- может, другое что власти придумают, а то как же людям без звона-то!..
   В том девятьсот тридцатом, с Рождества, тетке пошел сорок первый, а мне двенадцатый год. Потом, позже, я узнал, из паспорта, что родился в марте, но тетке, видно, хотелось, чтоб года нам исполнялись разом, в один день,- вместе получалось веселей, и ни в Камышинке, ни во всем, может, свете никто так не встретил ту зиму, как мы с нею. Зима тогда наступила поздно,- сырая, тяжелая кура повалила в ночь под самое Рождество, а утром треснул безветренный мороз и получился большой веселый иней - "вишай" по-нашему. Это когда снег облепляет каждую ветку, каждый кол в тыну, любую былинку на огороде и лозинку на речке. По вишаю все чего-то ждешь хорошего и чистого - и непременно тревожишься, что оно возьмет и придет к тебе не вовремя, не теперь вот. Нам с теткой ожидалось это легко, только временами беспокойно делалось за вишай - вдруг мир разденется и станет опять прежним, всегдашним. Но ветра все не было и не было, и снег на деревьях окреп и утвердился. Меня не сильно тянуло в школу, а тетка не неволила. "В такую благодать да сидеть взаперти!" - сказала она, и я ходил туда через два дня на третий.
   Тогда с нами приключилось что-то непутевое - мы не могли ни пообедать, ни поужинать, чтоб не расхохотаться. Как только мы садились за стол и Царь накидывал на плечи свой кожух, так на нас с теткой накатывался необоримый, как напасть от ворожбы, смех. Нам нельзя было взглянуть друг на друга, чтоб не прыснуть, и мы смеялись не над дядей Иваном, а оттого, что он думал, будто мы смеялись над его кожухом без воротника; мы хотели, чтобы не смеялось, а получалось еще хуже. Царь обижался и уходил в чулан, а тетка, уже через силу, говорила мне, что это у нас не к добру. Тогда я показывал ей на Момичеву хату,- под аршинным слоем снега на крыше она утратила свой обычный "момичевский" облик и походила на тетку с миткалевым кулем надо лбом.
   - Видишь? - спрашивал я.
   Тетка не отвечала, а только охала и жестами высылала меня поглядеть, на кого похожа теперь наша хата. Наша выглядела как дядя Иван в шапке, но мне не удавалось сообщить это тетке - она загодя махала на меня руками и падала на лавку, сморенная смехом:
   - Ой, молчи! Ой, не надо, а то помру!..
   У нас почти завсегда сбывалось то, чего мы хотели и ждали. Вот как с коммуной. Тогда полностью вышло все по-нашему: о чем задумали сначала и под конец, то и получилось,- тетка правду, значит, говорила, что сиротам земля кругла. И мы с нею зря долго не спали в ту ночь, когда вернулись с собрания на Покров день,- праздники не пропали, хотя церква с тех пор стояла немой. Она оказалась ненужной, потому что и без колокольного звона в Камышинке не прекра-щался какой-то сплошной самодельный праздник. Он начался сразу, как только в кирпичной церковной сторожке открылась изба-читальня, а в опустевшем поповском доме поместился сельсовет с флагом над коником. Флаг был новый, большой и, видать, шелковый, как мой галстук, подаренный Дудкиным, и оттого, что его не снимали ни днем, ни ночью, никому, наверно, не хотелось думать о буднях, а нам с теткой - и подавно.
   Теперь к нам в Камышинку то и дело приезжали уполномоченные из Лугани. Может, дело тут было в зеленых парусиновых портфелях о двух блескучих замках, которые они носили под мышками, может, в непривычной для Камышинки, легкой по вишаю, хромовой обуве, а может, в чем-нибудь другом, не разгаданном тогда мной, но только люди эти навсегда остались для меня непостижимо загадочными, все равно что таинственные названия островов и городов в "Геогра-фии": Мадагаскар, Рио-де-Жанейро, Шпицберген, и я проникался к ним уважительной робостью и застенчивой тревогой - как бы им не было плохо в Камышинке. Мало ли чего им захочется, а тут этого нету, хотя они и определялись на постой в богатые хаты, а не в такие, как наша.
   Тогда что ни день, то выпадало собрание. После того раза мы с теткой не ходили на них в Камышинке и без того становилось все веселей: никто ничего не делал по хозяйству, а ели всё скоромное, потому что не заговлялись, и в карагодах гуляли не только молодые, но и старые. Как пожары в ветреную засушь вспыхивали в ту пору свадьбы, и возле тех дворов, где они бушевали, снег превращался в ледяной ток,- утаптывали в плясе, кто не втиснулся в хату и сенцы. За Момичеву Настю посватался тогда Роман Арсенин, и на второй день Момич зарезал своего черного быка и улицей, на виду всех, кому захочется глядеть, принес нам целый кострец. Мясо он внес прямо в хату, свалил на стол и сказал не нам с теткой, а Царю:
   - Вот, сусед. Перемерял журавель десятину, говорит: верно!
   Царь ничего не ответил - что ж тут уразумеешь, а Момич не уходил, стоял и ждал чего-то, и вид у него был не свой всегдашний, а какой-то угрожающий - не замай нас.
   - Егоровна, а у вас ненароком не сыщется чего-нибудь в хлопушках? обернулся он к тетке. Она с затаенной опаской взглянула на Царя и степенно сказала:
   - Мы, Евграфыч, хмельного не держим. Но ежели нужно... и ежели вот хозяин не прочь, то добыть можно.
   - А я и не прочь,- буркнул дядя Иван, глядя себе под ноги, и поежился под кожухом, как от озноба. Тетка накинула на плечи тулуп и пошла было из хаты, но Момич повел на меня глазами и приказал:
   - Александр! Сбегай-ка сам. Да поживей!
   Он дал мне слежалую троячку,- загодя, видимо, сготовил и прятал в кулаке, и я понесся в кооперацию. До нее было с версту. Она стояла под бугром, возле гати, и я понесся по льду речки, чтоб шагов десять бечь, а шагов десять катиться. В самой лавке и наруже толпились бабы, и у каждой под мышкой млел петух,- ситец давали в обмен на курей. Бутылку с водкой я понес домой в открытую, чтоб все видели и знали, что мы с теткой тоже празднуем. Я для того только и свернул в проулок, что сбегал из села к гати, и там, под бугром еще, меня настиг Голуб. Он сидел на своем коне, с винтовкой за плечами и с шашкой на боку, и ехал шагом, потому что впереди шли три мужика в длинных поярковых зипунах. Двое из них несли на плечах сумки, а один шел без ничего, и, когда я посторонился, он, поравнявшись со мной, быстро сказал:
   - Малый, ты чей тут? Передай, слышь, Арсениным: мол, Данилу Губанова забрали. Из Чикмаревки...
   - Поговори у меня, б... худая! - озябло крикнул Голуб и ударил плеткой коня. Те двое, что несли сумки, прибавили шагу, а Данила, оглядываясь на морду голубовского коня, опять сказал мне:
   - Из Чикмаревки, мол. Не позабудешь, а?
   Я побоялся ответить ему, спрятал в карман бутылку и пошел не улицей Камышинки - "собаки будут брехать",- а низом, по-над речкой.
   В хате у нас вкусно пахло. Тетка возилась в чулане возле загнетки, а Царь и Момич молча сидели на лавке поодаль друг от друга. Я поставил на стол бутылку, выгреб из кармана серебряную сдачу и подал ее Момичу, но он отвел мою руку и назидательно сказал:
   - Пряников бы набрал тетке своей. Не смикитил?
   - А у ей и так ландрины по-за скулами не тают! - ехидно проговорил дядя Иван и взглянул на Момича коротко и свирепо. Со сковородкой в руках тетка высунулась из чулана и пошла к столу, глядя на Момича тревожно и недоуменно. Я подошел к лавке и сел между Царем и Момичем.
   - Ну вот и мясушко поспело. Кушайте на здоровье и не буровьте, чего не след! - напутст-венно сказала тетка, сажая на середину стола сковородку. Момич ребром ладони вышиб из бутыли пробку, наполнил чашку и бережно подал ее Царю. Не глядя ни на кого, дядя Иван поднес ко рту чашку обеими руками и пил долго, сосуще, неряшливо взрыгивая и дергаясь,- не привык. Момич искоса, брезгливо хмурясь, следил за ним и, как только Царь опростал посуду, спросил у него удивленно и заинтересованно, как о прибыли на двоих:
   - Стало быть, не тают? Ландрины-то?
   - Во-во! - озлобленно и звонко, как свое "дяк-дяк", проговорил Царь и мясо не взял, стал есть хлеб.
   - Ишь ты! - уважительно протянул Момич.
   Тетка перегнулась через стол, подсунула поближе к нам с Царем сковородку и сказала сухим и низким голосом:
   - Господи, да отчего ж вы не едите? Чего это с вами?
   Момич даже не взглянул на нее, а Царь оттолкнул сковородку и крикнул, хмелея и готовясь, видно, к чему-то плохому для всех нас:
   - Убери к чертям и не егози! Раскудахталась тут!
   У Момича медленно взломались и взъерошились брови. Они не опали, пока он наливал и пил водку - одним глотком всю чашку, как холодник в жнитву, и, когда он обернулся к Царю и с угрозой спросил: "Ландрины, стало быть?" - я встал у него между колен. Момич посунулся назад, взял меня под мышки и понес в сторону от себя, как непорожний кувшин. На весу я и придумал ему тогда свою роковую брехню:
   - Дядь Мось! Там возле гати Голуб Данилу Губанова убил!
   Момич поставил меня на пол и даже оттолкнул, но я опять втиснулся промеж колен его.
   - Саблей убил! Слышь, дядь Мось!
   Я не говорил, а кричал. Момич мутно, вскользь, взглянул на меня и спросил трудно, как из-под ноши:
   - Кто убил? Кого?
   - Голуб! Данилу!
   - Какой такой Голуб? Чьего Данилу?
   В хате наступила тишина, и мне стало страшно, потому что я сам поверил в то, что сказал.
   - Какой, говорю, Голуб? - повысил голос Момич, глядя на меня не с добром.
   - Что на попа верезжал! - сказал я.
   - Ну?
   - Данилу из Чикмаревки, что Арсениным родней доводится...
   Я будто мчался под обрыв на салазках, когда в груди колюче шевелится страх предчувствия неминуемого падения, перемешанный с отрадой продолжающегося полета и упованием на его скорый конец. Перед ним всегда успеваешь подумать - больно будет или нет и останутся ли целы салазки. Это кончается сразу, как только ты очутишься в голубых потемках сугроба, где тобой овладевает одно-единственное победное чувство - скатился! Все это я испытал и в тот раз. Момич наконец уразумел, о чем я кричал ему, и, неведомо кому, сокрушенно сказал:
   - Ну вот. Дай черту волос, а он и за всю голову...
   Он встал и пошел к дверям, а следом за ним кинулась тетка, подхватив тулуп на руки. Царь подождал немного и, покосясь на дверь, каким-то хватко-вороватым рывком сцапал бутылку. Если б он не обрадовался и не засмеялся, я, может, на несколько дней сохранил бы сознание предотвра-щенного, как мне казалось, большого несчастья в нашей хате, праведно замененного мной тем, выдуманным, но Царь захихикал, и, в недетском взрыве обиды и ярости к нему за свою неоплат-ную брехню, я по-момичевски угрожающе сказал: