Страница:
Я приносил на показ ему свою порцию, и Царь проверял ее своей ложкой, но меняться не хотел.
- Той змеюке хорошо. Лежит себе в холодке, а тут...
Это он поминал погостинское дерево с сорочиным гнездом, а кому ж под ним и лежать, если не тетке!.. По ночам Царь не спал и маялся; из чуланного окна на печку к нему проникал дымный месячный столб и больше ничего, а он чего-то пугался и будил меня криком через боровок:
- Чего разлегся там! Не чуешь, что ль, как скребтит под загнеткой!
Я говорил, что это чурюканы вводятся, но он не верил.
- А кобель чего воет? Иди уйми его, проклятого! Чего он закликает ее? Она сама найдет, кого ей надо!..
Я уже давно отвязал Момичева кобеля - думал, прокормится, но он целыми днями лежал под крыльцом пустой хаты, а по ночам садился посередине двора, задирал морду к месяцу и скулил. А что ему было дать? Очистки от проросших картох? Мог бы научиться мышей ловить или земля-ных зайцев на выгоне... Ему можно и курицу чью-нибудь... Собаке это легче, чем кому-нибудь... На дворе под месяцем все было таинственным и неразгаданным, как в церкви. Кобель подходил к плетню, ожидающе-повинно глядел на меня зелеными глазами. Под бугром в речке протяжно и грустно курлыкали лягушки. Стеклянная марь луга и заречных полей манила уйти одному или с кобелем вместе идти и идти все прямо и прямо: мало ли кого можно там встретить - на самом лугу или дальше, на Брянщине...
По чистым фартукам на чужих бабах я узнавал про праздники, и они всегда были труднее и длиннее будней. Тогда тоже был какой-то праздник. Картохи у нас кончились, и Царь все утро охал и просил пить. Я несколько раз подавал ему кружку, но он выплескивал воду на стену, а меня ругал змеем,- гнал из хаты, чтоб самому пойти побираться. Я отыскал пральник и сел на лавку. Она временами поднималась и опускалась подо мной, как качели-самоделки. В полдень Царь покликал меня жалостным голосом притворялся. Я захватил пральник и пошел в чулан. Царь сидел на краю печки и подвертывал портки. От щиколоток до колен ноги у него распухли и светились, как говеенские сосульки.
- Видишь али нет, змей?
В том месте, где он лапал ногу, оставались ямки-вмятины. У него разбрякло и стало каким-то серо-тестяным лицо, и глаза заплыли и умалились.
- Ты б сходил к кому-нибудь да пожаловался: дядя, мол, родной захворал...- Он глядел на пральник, а сам все метил и метил ямками свои сизые ноги. Заодно и тулуп прихвати. Скажи: с гарусом, почитай новый. Пускай дают две ковриги... Ну, чего вылупился?
Потом я никогда не испытывал такой люто-взрывной, мутящей разум ярости, как тогда. Я ничего не успел ни подумать о чем-нибудь, ни прицелиться, и пральник ударился в потолок, потому что кидал я его в Царя обеими руками. Мы закричали разом - Царь подголосно тонко, призывающе на помощь, а я задушенно и ослепше, чтоб он опустил портки. Я опять схватил и занес для броска пральник, и Царь оправил портки, повалился навзничь и заголосил.
Весь этот день-праздник я просидел с пральником на лавке. Она взлетала и проваливалась, и за нее надо было крепко держаться...
К нам никто не заходил, и по утрам я подпирал из сеней дверь хаты и шел на выгон. В такую пору в Камышинке доились коровы и затапливались печи, и я видел, в какой хате что пеклось и варилось. Чтоб проулок не качался, надо было глядеть повыше земли, на небо, а щавель я рвал сидя. Его лучше было есть пучками, а не по одному листику,- быстрей наедалось. Цареву норму я прятал за пазуху под рубаху: мне не хотелось, чтоб кто-нибудь видел и знал, что мы едим...
Словить пескарей было трудно, потому что все уплывало - ракитник, и речка, и берег, и я сам...
Двух голубят, что я взял из гнезда на матице в Момичевом сарае, не нужно было ни резать, ни опаливать, и я сварил их в кипятке и отдал Царю. Он не спросил, что это, и не сказал, сладкие они или какие...
Чем больше мне хотелось есть, тем дальше я обходил встречных - чужих и знакомых...
Тогда наступила жара. Ветра совсем не было, а на проулке и на нашем да Момичевом непаханых огородах то и дело карусельно завихривалась и поднималась к небу горячая пыль - ведьмы жировали. В хате у нас тошно пахло прелыми дынями, и я редко заходил туда - Царь не вставал, ничего не хотел и не просил, а ведро с водой я занес к нему на печку. По ночам в хате сильней думалось про еду, чем на воле, и я подолгу сидел на дворе. Над речкой и ракитником белой горой поднимался туман. От него то и дело табунками отделялись большие круглые шматки и, вытягиваясь в столбы, наплывали на Камышинку стоймя. Момич так и побластился мне - меж двух столбов на проулке, тоже весь белый, только с черной головой и с длинной горящей палкой в руках. Я не отвернулся и не зажмурился - пускай плывет, все равно сомнется и растает на улице, но он сместился с проулка в наш "сад", помешкал под сумраком яблони и вышел под месяц - как живой. Я не зажмурился и не отвернулся, когда он пересек улицу, пропал под навесом ворот, а потом объявился на своем дворе. Кобель кинулся к нему и взвился, и Момич занес горящую палку за спину и обеими руками обхватил кобеля... Мне не надо было ни глядеть, ни зажмуриваться - я знал, что утром, когда проснусь, Момич пропадет сам. С теткой я тоже теперь часто встречаюсь и вижусь. Мы с нею знаем и помним, что она убита, но говорить об этом нам нельзя, чтоб ей не пропасть от меня совсем. От таких встреч страшно бывает только утром, а во сне хорошо. Во сне не надо ни зажмуриваться, ни отворачиваться...
- Александр! Ты?
Момич - сам - стоял у плетня и глядел на наш двор. Из-за спины у него высовывался и переливчато сверкал конец палки. Кобель взвизгивал и прыгал к нему на грудь.
- Слышь, што ль?!
Я поднялся с калачника и пошел к плетню.
- Лезь сюда! - сказал Момич.
Я полез на плетень и, когда Момич подхватил меня, чтоб ссадить, разглядел за его спиной винтовку, а на ней штык. Момич держал меня на весу и не отпускал на землю. Я заплакал не в голос, а тайком, и он шепотом, прежне-властно крикнул на меня: "Цыц!" и понес к крыльцу хаты. Там я сполз с него и запоздало и тоже шепотом сказал:
- Ну, здорово, дядь Мось!
Он присел на крыльцо, прислонил к столбу винтовку и спросил:
- Ты чего это... ночуешь на дворе?
У него ничего не было ни узла, ни сумки, ни карманов у дерюжных порток. Кобель лизал ему босые ступни - серые и задубелые, как лошадиные копыта, и Момич подставлял их ему по очереди.
- На жеребце теперь Зюзя ездит. В седле, - сказал я.
Момич чему-то усмехнулся и проговорил не то удивясь, не то поощряя меня:
- Ну?
- А клуню и амбар перевезли в колхоз.
- Ну?
- Больше ничего,- сказал я.
Он сидел расслабленно, отдыхающе, и глаза его светились грозным умом и добром ко мне.
- Питаетесь-то чем? - неожиданно спросил он и ощупал мое плечо.
- Щавель вырос,- сказал я и испугался, вспомнив про голубят.
- А к властям ты... не торкался? Может, выдали б чего?
Я погладил крылечный столб, чтоб незаметно пощупать штык. Я уже знал, что не спрошу у Момича, откуда он пришел и где взял винтовку - зачем? Я думал только об одном - куда он уйдет. На Брянщину? И с кем? Один? Он глядел на меня так, будто тоже гадал, куда и с кем идти ему, и вдруг сказал-посоветовал:
- Ты б лук крал. Не опухнуть чтоб... И крапива помогает. Ты нарви ее, былки откинь, а листья задугань в чугунок и свари.
Я мысленно проговорил, чтобы он сам задуганивал ее, но сказал другое, тоже, как мне казалось, обидное для него:
- Соли ж нету!
Мы долго сидели молча, потом Момич взял винтовку и влез на крыльцо. Я думал, что он оторвет доски, крест-накрест прибитые к притолокам дверей, но он только потрогал их и больше ничего. К сараю мы пошли гуськом - Момич впереди, я в середине, а кобель сзади. На затравев-шем кругу варка Момич приостановился, не то здороваясь со всем тут, не то прощаясь, а я сказал, что голуби пока не выводились... Он наклонился ко мне, чтоб вблизи видеть глаза, и попросил-наказал - всё вместе:
- Ты меня не встревал ни днем, ни ночью. Уразумел?
Я кивнул.
- И попридержи пса, а то увяжется...
- Ему и тут хорошо,- сказал я.
Мы глядели в глаза друг другу. Кобель скулил и ластился у наших ног. Месяц уже свалил к западу, и от закут на нас падала прохладная предутренняя тень. Я поморгал, когда Момич сказал, что мне надо подаваться в какой-нибудь город. Может, там уцелею.
- Только бумагу выправь. Чей ты и откуда. Как-никак, а отец твой на гражданской сгиб,- наставил он.
Я снова, как тогда в говеены, ощутил неосознанную до конца обиду к Момичу. Мне хотелось зачем-то сказать ему, что тетка Татьяна Егоровна тоже сгибла, но Момич уже пошел от меня прочь.
За луком на тот конец Камышинки надо было ходить на закате месяца, перед утром. Тогда все не стоит на месте, все шевелится и расплывается - и тени, и блики, а в руслах канав и меж скопляется теплый воздух и запах полыни. Лук надо б было есть с солью, чтоб макать прямо, тогда, может, не палило б живот и не ломило скулы. Его уже накопилось в чулане целое беремя, но я все крал и крал - про запас...
Оказывается, нельзя долго обижаться на человека, если он скрылся неизвестно куда,- тогда не веришь, что он ушел далеко и надолго. Тогда о нем думаешь одно хорошее и ждешь его не только по ночам, но и днем...
Я больше не подпирал дверь - Царю трудно было дышать, не то что побираться, а в то утро я еще с крыльца услыхал оцепенелую тишину в хате. Моя веревочная петля-запорка на сундуке была целой. Каменная немота непустой печки пригнула меня к полу, и я как по чужой меже прошмыгнул в чулан, чтоб выложить из-за пазухи лук, а на двор выбежал во весь рост. Тут реяла предрассветная мгла - уже потухали звезды. На проулке пахло овечками и молоком. Я вышел на выгон и в канаве, заросшей теплой глухой крапивой, подождал солнце. Оно взошло впереди меня из-за погоста, а Камышинка была сзади. Там позади, на западе, в сизом пару мрела Брянщина. Момич явился тогда ночью оттуда, из-за речки, а ушел он совсем в другую сторону - на выгон. По выгону можно идти на восток - мимо сельсовета и церкви, но можно и на север мимо ветряков и околка. От него до Кашары останется версты три или четыре, не больше. Я не стал ждать, когда пастухи пригонят коров, и пошел на север. Перед глазами у меня плыли голубые и красные шары.
Момичев загон, где мы метали парину, я узнал издали и пошел по нему к Кашаре. Рожь уже выметывалась в колос. Роса нагрелась, и мои ноги отмылись и стали желтые, как свечи. На опушку леса я ступил как в притвор церкви - у меня озябла спина, а рот высох. Тут никто не трогал щавель, он пробивался красными стеблями, но рвать его я не стал. Внизу, в дремучем спаде Кашары, скрипели коростели и по-бычиному взревывала выпь. Я скричал Зюзину частушку про девок с нашего конца и боком, чтобы помнить, в какой стороне поле, пошел в кусты. Их ветки сплелись и перепутались, и то, за чем я шел сюда, страшило и гнало меня на поляны. Там я подол-гу сидел, кричал частушку, а потом слушал и ждал. В Катаре гремела тишина. Кусты и деревья то запрокидывались, то неслись к небу, и я несся вместе со всем, и перед глазами у меня плыли и плыли разноцветные шары и кольца...
Момича я увидел с поляны. Он стоял под аркой густых ореховых кустов с винтовкой в руках. На обращенном ко мне штыке сиял большой лохматый шар. Я поздоровался тем же голосом, каким кричал частушку,- не сладил с собой. Момич молчал, не опускал винтовку и глядел куда-то через меня. Я оглянулся, но, кроме Кашары, ничего не увидел.
- Ты один? - грозно спросил он.
- А с кем мне больше! - сказал я.
- Развел колготню до неба... Ну иди ближе, чего стоишь там!
Под кустами на завялом береме папоротника лежали клетчатая попонка и зипун, а рядом, прислоненная горлом к рогулине ветки, стояла литровая бутылка с недопитым молоком.
- Ты... как попал-то сюда? - испытующе спросил Момич.
Он был в суконных башмаках на толстую пеструю портянку - от попонки, видно, оторвал, и портки на нем были другие, не те, что тогда ночью.
- Как, говорю, очутился тут? - повторил он и снова оглядел лес.
- Тебя искал,- сказал я.
- Зачем?
- Дядя Иван помер,- сообщил я.
Момич повесил на орешину винтовку и сел. От его ног шел пар - башмаки и портянки были мокрые. Он сидел и разглядывал их - то левую, то правую ногу, а я стоял и видел одну только бутылку. За моей спиной в низине Кашары мяукали иволги и ухала выпь. Через листвяной шатер на логово Момича пробивались прямые и тонкие лучи.
- К босому по лапти пришел ты, Александр! - вечность сгодя, угрюмо сказал Момич, не поднимая на меня глаз.- На, допей вот...
Он нашарил рукой бутылку и протянул ее мне.
- Я не хочу,- сказал я.
- И давно?
Он спрашивал насмешливо, а глядел на меня виновато, и я отогнал глаза от бутылки и сказал:
- Неш я за тем?
- Не дури,- укорил Момич. Он встал, вложил мне в руки бутылку и крепко полапал мое плечо.- Ты б, говорю, лук у людей дергал, не опухнуть чтоб. Слышь?
- Соли ж все равно нету,- напомнил я.
- Я дам немного,- сказал он, наклоняясь над зипуном, а я засунул горло бутылки в рот и стал пить молоко. Я пил и сквозь ресницы видел голубые и красные шары, а за ними, на краю той поляны, откуда я пришел сам,- Зюзю и Голуба. Они пропали одни, без шаров, когда я зажмурил-ся, и объявились опять, как только я открыл глаза. Зюзя был в кожанке, а Голуб в зеленой гимнас-терке и в переплечных ремнях. Они крались мимо нас в низину Кашары, где ухала выпь, и наганы зачем-то держали возле подбородков. Я не мог отнять ото рта бутылку и не мог крикнуть что-нибудь Момичу, он стоял на коленях и возился с зипуном и попонкой. Может, мне надо было присесть и ничего больше не делать,- Зюзя с Голубом почти миновали наши кусты, но я подско-чил к Момичу и пнул его в бок ногой. Он вскинул голову, увидел то, что я хотел, и на четверень-ках рванулся к винтовке. Зюзя в это время глянул в нашу сторону и молча шарахнулся в кусты прочь от Голуба. Я услыхал, как Момич негромко и приветливо сказал: "А-а", будто встречал гостей, которых долго ждал, и тут же Катара взорвалась обвальным грохотом и гулом. Я тогда падал, но все же успел увидеть и услышать, как высоко подсигнул и по-бабски тонко вскрикнул Голуб, нырнув головой в куст...
Я сидел затылком к поляне и всем телом ощущал там уже знакомую мне оцепенело-непустую тишину она всюду одинаковая, где лежит мертвый - в лесу или в хате. Момич трудно и медленно подвигался ко мне на коленях, опираясь правой рукой на винтовку, а левой загребая воздух, как воду. Я не двигался и не моргал - ждал его и слушал тишину на поляне. Он издали обхватил мою шею левой рукой, приблизил свое лицо к моему и прохрипел, глядя мне в глаза:
- Што делать теперь, а? С тобой што мне делать! Ты ж молоденец, грех мне будет... Ну?
Видно, он хотел услыхать, что я отвечу, потому что разжал пальцы на моей шее, и я крикнул:
- А ему не грех за тетку Егоровну? Пускай теперь знает!
- Да ты как же? Стало быть, ты понарошке навел их? - страшно спросил Момич и откачнулся от меня назад.
- Ничего я не наводил! - опять прокричал я и подвинулся к нему сам.- Я чуть нашел тебя... А они сами! Пускай теперь знают!..
Далеко от нас, в стороне поля, три раза подряд чуть различимо татахнули выстрелы - Зюзя убегал и смелел. Мы сидели друг перед другом - я спиной, а Момич лицом к поляне, и я слыхал, как на ней гудели шмели. Момич долго вглядывался туда, как глядят в сутемень колодезя, когда упустят ведро, и вдруг отложил в сторону винтовку, а мне сказал, будто мы были в его хате:
- Ты б докончил молоко-то.
Бутылку я зажимал коленями; на дне там оставалось еще глотка два. Момич проследил, пока я допил молоко, и опять заглянул через меня на поляну.
- Вот оно и вышло - белый к обеду, а черный под обух! - проговорил он непонятное мне и встал.- Этот-то... Зюзя видел нас?
- А то нет! - сказал я и тоже встал.
Момич оглядел Катару, небо, потом свои ноги. Наверно, он что-то забыл и хотел вспомнить, потому что дважды хлопнул себя ладонью по лбу и дважды охнул как от боли.
- Ты про что, дядь Мось? Может, я знаю? - спросил я.
Он тряхнул головой и поднял зипун и винтовку.
- Пошли! Жива!
Я подбежал к кустам и схватил попонку. До Брянщины было не десять и не двадцать верст, и надо, чтоб каждый из нас нес поровну, он зипун и винтовку, а я попонку и бутылку...
Поляну, где лежал Голуб, мы обошли стороной. Момич все время оттеснял-загораживал меня - не хотел, видно, чтоб я оглядывался на нее. Мы забирали все вниз и вниз, к болоту. Зипун Момич нес на плече, а винтовку в руках. Я тоже умостил попонку на плечи, а бутылку обернул горлом вперед. Край болота зарос багульником, ольхой и аиром, и Момич пошел тут впереди, а я сзади. Он шел пригнувшись, раздвигая заросли штыком, и я тоже пригибался как он, не ниже и не выше.
- Ну всё! - неожиданно сказал Момич и остановился.- Тут мы должны расчалиться. Мне, вишь, влево надо,- показал он на болото. Там шелестел камыш, скрипели коростели и ухала выпь. Я выше колен подвернул портки и взглянул на Момича.
- Тебе со мной не сутерпь будет, Александр! - глухо сказал он и стал ко мне боком.- Моей бедой ты сыт не будешь... Уходи один. Зараз прямо. В город какой-нибудь подавайся...
Я стоял, молчал и плакал, потом передал ему попонку, а бутылку оставил зачем-то себе.
- Ну... прощевай,- клекотным шепотом сказал Момич.- Не помни лиха. Быль-небыль, а след наш тут все одно когда-нибудь заглохнет...
Я не скоро выбрался из Катары и пошел на север. Рожь выметывалась в колос и была выше меня, потому что я шел пригнувшись. Солнце било мне в спину. Оно сияло с той стороны, где осталась Камышинка - черное горе мое, светлая радость моя!..
ЭПИЛОГ
Наш батальон отступал из-под Белостока на Минск. Когда небо очищалось от "юнкерсов" и мы вылезали из кустов и лощинок, капитан Благов шел в хвост роты к моему взводу и кричал-спрашивал, чтоб слыхали все:
- Как они, дела, лейтенант, так-перетак-разэтак их!
У нас были винтовки и гранаты наступательного действия, оттого заключительные слова ротного ложились на душу как неожиданная артподдержка резерва главного командования. Я докладывал капитану тоже с надеждой и верой, но после этого командир батальона подзывал меня к себе для разноса за "упущения тыла колонны на марше". С майором Папсуй-Шапко у нас с самого начала наметились какие-то стыковые и горестные для меня взаимоотношения. Я прибыл в батальон за месяц до войны - в мае, и когда представлялся, майор почему-то обернулся ко мне боком и недоверчиво и как-то оскомно-брезгливо разглядывал мои аттестационные документы. С тех пор при встречах и за глаза он называл меня Цидулкиным, хотя по росту мне больше подходи-ла фамилия Письменов. Майор, по-моему, не кончал ни штатских, ни военных училищ, и все же ремень он мог бы носить по-военному, чтоб пряжка приходилась над пупком, а не ниже. Мне казалось, что "Шапко" в майорской фамилии лишнее, и про себя я величал его Папсуем...
Батальон обогнул стороной Белые Столбцы, и там нас на исходе дня встретили немецкие танки и автоматчики. Мы ссыпались в неширокую болотистую балку и залегли тесным пластом - места было немного, а тяга к локтю соседа - велика. Танки в болото не пошли. Они установились вблизи его на склонах и оттуда, кренясь башнями вниз, ударили из пулеметов и пушек. Пешие немцы с засученными по локоть рукавами заняли проходы между танками. Им незачем было целиться, и они стреляли, свистели и улюлюкали, уперев рукоятки автомагов в животы. Может, нам с самого начала следовало лежать и не шевелиться - не всех же нас до единого надо было убить им, засученным! А может, наоборот нам нужно было встать и кинуться всем разом на танки и автоматчиков,- мало ли что могло тогда получиться! Но мы не вставали и не лежали смирно. Мы елозили по болоту, сбиваясь в кучи, и раненые вцеплялись в здоровых смертными хватками, и нельзя было забыть о том, что у немцев рукава засучены по локоть... Теперь трудно сказать, когда я завыл на одной тоскливо-зверушечьей ноте до того, как увидел капитана Благова, или после. Он лежал на кочке лицом в небо, и левый глаз его - буро-голубой и большой как грецкий орех - висел на белой жилке и качался у виска над ухом. Я подполз к кочке и без ощутимого усилия одним рывком втащил капитана к себе на спину. Он привалился на меня животом, и я взрывно -радостно подумал о защите под его телом, но не шевелиться и оставаться на месте не смог, тот, кто не двигался, был мертв. О том, что капитана добили на мне, я догадался по тому, как он резко дернулся и отяжелел. Я удерживал его одной рукой, а второй отталкивался и полз в центр балки, потому что туда устремлялись другие. Это были бойцы из моего взвода, не бросившие винтовки, скатки и противогазные сумки, мешавшие им ползти, но я никого из них не узнавал и не хотел, чтобы они узнали меня. Может, оттого, что мне надо было выть, ползти и удерживать на себе капитана, я не слыхал ни криков, ни просьб раненых, но я ощущал каждый невысоко миновавший снаряд,- горячим ударным валом он вдавливал нас с капитаном в грязь и тут же освобождал и резинно подкидывал в воздух недалеким глухо-захлебным взрывом. Частый, разломно-отрывистый грохот танковых пушек перевивался тягучим взвоном пуль. Я лез вперед, не бросал капитана и выл, и передо мной несколько раз возникало видение Кашары - на свете весна, а лук надо макать в соль, и я ищу кого-то, и в орешнике поют птицы... Мне смутно запомнился путь до той дегтярно-черной канавы, куда я ввалился с мертвым капитаном и где за береговой рогозой и осокой от меня скрылись склоны балки и немцы. Канава была в сажень ширины. Вода в ней доходила мне до пояса, казалась теплой и пахла жилой закутой. Какая-то сила заставляла меня не бросать убитого - я не отрывался от него даже в те минуты, когда нырял при взрыве недалекого снаряда. Я не заметил, когда и как очутился под навалом бревен, переброшенных через канаву. Это была гать из ольховых орясин. Под их утолщенными концами лежали два человека. Ноги их свисали в воду, а головы скрывались под нависшим козырьком торфянистого берега. Один из них был в нательной рубахе, заляпанной илом, в сумраке укрытия она рябила, как шкура теленка. Я прибился в свободный конец гати и сначала положил мертвого капитана, а затем лег сам. Наши ноги оказались в воде, а головы на суше, как у тех двоих. Какое-то время я слышал стрельбу, стук своего сердца и ноющий гуд комаров, залетавших в уши, потом звуки разом оборвались, будто я нырнул в черную теплую канаву глубоко и надолго...
- Слышите аль нет? Товарищ майор вызывают! Обоих!
Под настилом гати было темно, как в яме, но я различил скорченную фигуру красноармейца. Он толкал меня ногой, и я сел и оправил под ремнем грязные складки гимнастерки. Как и днем под тяжестью раненого капитана, я испытал взметнувшуюся во мне надежду на что-то благопо-лучное - командир батальона был цел! Боец повторил приказание и пополз через канаву к толстым концам ольшин. Вода в канаве была теплей, чем воздух, и на середине я немного помедлил, чтоб унялась дрожь. Оттуда мне виднелась рябая тень в конце гати, и я приложил правую руку к виску. Высота настила не позволяла рапортовать по всем правилам, поэтому я доложил о себе, стоя на коленях у кромки берега. Белесая тень надвинулась на меня вплотную, и майор Папсуй-Шапко спросил хриплым полушепотом:
- Кто второй с тобой? Я опустил правую руку и сообщил:
- Капитан Благов. Он убит... Что ж теперь поделаешь, товарищ майор!..
Это вышло у меня не по-военному, а так, словно он, майор Папсуй-Шапко, доводился капитану родственником и опоздал на похороны.
- Где твой взвод? - задушевно спросил майор.
Я машинально вскинул руку к пилотке и доложил, что взвод находится в расположении батальона. В свой ответ я не вкладывал никакого другого смысла, кроме убежденности в знании обстановки и готовности выполнить первый боевой приказ. Я не различал лица майора, хотя был от него в нескольких пядях. Может, эта теснота и помешала ему размахнуться и ударить меня кулаком, и он лишь торкнул мне в лицо мокрую осклизлую ладонь.
- Трус! Предатель! - все тем же сдавленным шепотом крикнул Папсуй-Шапко и опять пнул меня пустой ладонью.
Боец в это время не то потерял равновесие, не то захотел переменить положение и звучно взбултыхнул воду. Майор яростно цыкнул на него, а я опустился на четвереньки и полез из-под гати на берег...
Болото застилал парной туман. Он казался бурым, потому что на горизонте тускло светил красный месяц,- не то всходил, не то садился. Я пополз по склону балки вверх. Позади меня в болоте раздавались какие-то протяжно-глухие стоны, и я мысленно закричал себе, что это выпь. Птица такая, вроде цапли! Она засовывает клюв в воду и мычит! В Кашаре выпь тоже водилась!..
На гребне балки туман обрывался четкой округлой линией. Я высунул из-под него голову и прислушался. Тишина с каждой секундой перерастала в гремящий гул, и я с трудом, будто сроду не ходил, встал на ноги. Я пошел на восток, больно ощущая затылком незримую точку гати, и при каждом шаге из моих раскисших сапог вырывался отвратительный свистяще-хлюпающий звук. Луна, оказывается, всходила, а не садилась, и в полях реял разреженно-таинственный мрак. В низинах было теплей и безопасней, чем на пригорках, засеянных люпином и рожью, но тут по-камышински били перепела, и меня бессознательно влекло к ним...
Теперь трудно сказать, как поступил бы я, если б бойцы не заметили меня первыми. Их было семеро, и у каждого с левого плеча на правый бок свисал хомут шинельной скатки, а винтовки они держали в руках, как палки. До того как наткнуться на эту семерку, я долго пробыл на берегу ручья, заросшего ольхой и аиром. Там я переобулся, очистил пистолет и кобуру от заклеклого ила и подсушил на ветру свой разбухший комсомольский билет. Уже наступал рассвет, окоем вокруг месяца побледнел, а сам он умалился и померк. Я бегом преодолел голый взгорок,- изрезанный белыми трещинами, и на перевале из кустов подлеска меня окликнули коротким призывным свистом. Наверно, снизу хорошо было видно, что я свой, потому что в следующий миг, когда я пригнулся, от кустов позвали: "Давай сюда", и я различил семерых с винтовками и скатками. Они стояли в прогале кустов тесной цепочкой лицом ко мне, и у всех были винтовки, скатки и противогазные сумки, заляпанные подсохшим илом. Нас разделяло шагов двадцать или тридцать, и я не прошел, а будто проплыл их на прибойной волне стыда, страха и безгласной мольбы о пощаде. Они, наверно, не слыхали, что я сказал шагах в пяти, я сказал: "Братцы",- не слыхали потому, что слово это я произнес шепотом. Быть бы и второму и третьему праведному слову тогда, если б я не узнал среди семерых своего помкомвзвода сержанта Тягунца и не метнулся памятью к гати, к ее толстым концам, к рябой нательной рубахе, похожей на шкуру теленка. Тягунец - щупленький веснушчатый недокормыш с осиненными глазами - стоял на правом фланге семерки,- вел на восток! - и глядел на меня испуганно и ожидающе. Я шагнул к нему, чувствуя, как гневно-уверенно подпрыгнуло у меня сердце, и спросил папсуйским голосом, сам дивясь своей искренней ярости:
- Той змеюке хорошо. Лежит себе в холодке, а тут...
Это он поминал погостинское дерево с сорочиным гнездом, а кому ж под ним и лежать, если не тетке!.. По ночам Царь не спал и маялся; из чуланного окна на печку к нему проникал дымный месячный столб и больше ничего, а он чего-то пугался и будил меня криком через боровок:
- Чего разлегся там! Не чуешь, что ль, как скребтит под загнеткой!
Я говорил, что это чурюканы вводятся, но он не верил.
- А кобель чего воет? Иди уйми его, проклятого! Чего он закликает ее? Она сама найдет, кого ей надо!..
Я уже давно отвязал Момичева кобеля - думал, прокормится, но он целыми днями лежал под крыльцом пустой хаты, а по ночам садился посередине двора, задирал морду к месяцу и скулил. А что ему было дать? Очистки от проросших картох? Мог бы научиться мышей ловить или земля-ных зайцев на выгоне... Ему можно и курицу чью-нибудь... Собаке это легче, чем кому-нибудь... На дворе под месяцем все было таинственным и неразгаданным, как в церкви. Кобель подходил к плетню, ожидающе-повинно глядел на меня зелеными глазами. Под бугром в речке протяжно и грустно курлыкали лягушки. Стеклянная марь луга и заречных полей манила уйти одному или с кобелем вместе идти и идти все прямо и прямо: мало ли кого можно там встретить - на самом лугу или дальше, на Брянщине...
По чистым фартукам на чужих бабах я узнавал про праздники, и они всегда были труднее и длиннее будней. Тогда тоже был какой-то праздник. Картохи у нас кончились, и Царь все утро охал и просил пить. Я несколько раз подавал ему кружку, но он выплескивал воду на стену, а меня ругал змеем,- гнал из хаты, чтоб самому пойти побираться. Я отыскал пральник и сел на лавку. Она временами поднималась и опускалась подо мной, как качели-самоделки. В полдень Царь покликал меня жалостным голосом притворялся. Я захватил пральник и пошел в чулан. Царь сидел на краю печки и подвертывал портки. От щиколоток до колен ноги у него распухли и светились, как говеенские сосульки.
- Видишь али нет, змей?
В том месте, где он лапал ногу, оставались ямки-вмятины. У него разбрякло и стало каким-то серо-тестяным лицо, и глаза заплыли и умалились.
- Ты б сходил к кому-нибудь да пожаловался: дядя, мол, родной захворал...- Он глядел на пральник, а сам все метил и метил ямками свои сизые ноги. Заодно и тулуп прихвати. Скажи: с гарусом, почитай новый. Пускай дают две ковриги... Ну, чего вылупился?
Потом я никогда не испытывал такой люто-взрывной, мутящей разум ярости, как тогда. Я ничего не успел ни подумать о чем-нибудь, ни прицелиться, и пральник ударился в потолок, потому что кидал я его в Царя обеими руками. Мы закричали разом - Царь подголосно тонко, призывающе на помощь, а я задушенно и ослепше, чтоб он опустил портки. Я опять схватил и занес для броска пральник, и Царь оправил портки, повалился навзничь и заголосил.
Весь этот день-праздник я просидел с пральником на лавке. Она взлетала и проваливалась, и за нее надо было крепко держаться...
К нам никто не заходил, и по утрам я подпирал из сеней дверь хаты и шел на выгон. В такую пору в Камышинке доились коровы и затапливались печи, и я видел, в какой хате что пеклось и варилось. Чтоб проулок не качался, надо было глядеть повыше земли, на небо, а щавель я рвал сидя. Его лучше было есть пучками, а не по одному листику,- быстрей наедалось. Цареву норму я прятал за пазуху под рубаху: мне не хотелось, чтоб кто-нибудь видел и знал, что мы едим...
Словить пескарей было трудно, потому что все уплывало - ракитник, и речка, и берег, и я сам...
Двух голубят, что я взял из гнезда на матице в Момичевом сарае, не нужно было ни резать, ни опаливать, и я сварил их в кипятке и отдал Царю. Он не спросил, что это, и не сказал, сладкие они или какие...
Чем больше мне хотелось есть, тем дальше я обходил встречных - чужих и знакомых...
Тогда наступила жара. Ветра совсем не было, а на проулке и на нашем да Момичевом непаханых огородах то и дело карусельно завихривалась и поднималась к небу горячая пыль - ведьмы жировали. В хате у нас тошно пахло прелыми дынями, и я редко заходил туда - Царь не вставал, ничего не хотел и не просил, а ведро с водой я занес к нему на печку. По ночам в хате сильней думалось про еду, чем на воле, и я подолгу сидел на дворе. Над речкой и ракитником белой горой поднимался туман. От него то и дело табунками отделялись большие круглые шматки и, вытягиваясь в столбы, наплывали на Камышинку стоймя. Момич так и побластился мне - меж двух столбов на проулке, тоже весь белый, только с черной головой и с длинной горящей палкой в руках. Я не отвернулся и не зажмурился - пускай плывет, все равно сомнется и растает на улице, но он сместился с проулка в наш "сад", помешкал под сумраком яблони и вышел под месяц - как живой. Я не зажмурился и не отвернулся, когда он пересек улицу, пропал под навесом ворот, а потом объявился на своем дворе. Кобель кинулся к нему и взвился, и Момич занес горящую палку за спину и обеими руками обхватил кобеля... Мне не надо было ни глядеть, ни зажмуриваться - я знал, что утром, когда проснусь, Момич пропадет сам. С теткой я тоже теперь часто встречаюсь и вижусь. Мы с нею знаем и помним, что она убита, но говорить об этом нам нельзя, чтоб ей не пропасть от меня совсем. От таких встреч страшно бывает только утром, а во сне хорошо. Во сне не надо ни зажмуриваться, ни отворачиваться...
- Александр! Ты?
Момич - сам - стоял у плетня и глядел на наш двор. Из-за спины у него высовывался и переливчато сверкал конец палки. Кобель взвизгивал и прыгал к нему на грудь.
- Слышь, што ль?!
Я поднялся с калачника и пошел к плетню.
- Лезь сюда! - сказал Момич.
Я полез на плетень и, когда Момич подхватил меня, чтоб ссадить, разглядел за его спиной винтовку, а на ней штык. Момич держал меня на весу и не отпускал на землю. Я заплакал не в голос, а тайком, и он шепотом, прежне-властно крикнул на меня: "Цыц!" и понес к крыльцу хаты. Там я сполз с него и запоздало и тоже шепотом сказал:
- Ну, здорово, дядь Мось!
Он присел на крыльцо, прислонил к столбу винтовку и спросил:
- Ты чего это... ночуешь на дворе?
У него ничего не было ни узла, ни сумки, ни карманов у дерюжных порток. Кобель лизал ему босые ступни - серые и задубелые, как лошадиные копыта, и Момич подставлял их ему по очереди.
- На жеребце теперь Зюзя ездит. В седле, - сказал я.
Момич чему-то усмехнулся и проговорил не то удивясь, не то поощряя меня:
- Ну?
- А клуню и амбар перевезли в колхоз.
- Ну?
- Больше ничего,- сказал я.
Он сидел расслабленно, отдыхающе, и глаза его светились грозным умом и добром ко мне.
- Питаетесь-то чем? - неожиданно спросил он и ощупал мое плечо.
- Щавель вырос,- сказал я и испугался, вспомнив про голубят.
- А к властям ты... не торкался? Может, выдали б чего?
Я погладил крылечный столб, чтоб незаметно пощупать штык. Я уже знал, что не спрошу у Момича, откуда он пришел и где взял винтовку - зачем? Я думал только об одном - куда он уйдет. На Брянщину? И с кем? Один? Он глядел на меня так, будто тоже гадал, куда и с кем идти ему, и вдруг сказал-посоветовал:
- Ты б лук крал. Не опухнуть чтоб... И крапива помогает. Ты нарви ее, былки откинь, а листья задугань в чугунок и свари.
Я мысленно проговорил, чтобы он сам задуганивал ее, но сказал другое, тоже, как мне казалось, обидное для него:
- Соли ж нету!
Мы долго сидели молча, потом Момич взял винтовку и влез на крыльцо. Я думал, что он оторвет доски, крест-накрест прибитые к притолокам дверей, но он только потрогал их и больше ничего. К сараю мы пошли гуськом - Момич впереди, я в середине, а кобель сзади. На затравев-шем кругу варка Момич приостановился, не то здороваясь со всем тут, не то прощаясь, а я сказал, что голуби пока не выводились... Он наклонился ко мне, чтоб вблизи видеть глаза, и попросил-наказал - всё вместе:
- Ты меня не встревал ни днем, ни ночью. Уразумел?
Я кивнул.
- И попридержи пса, а то увяжется...
- Ему и тут хорошо,- сказал я.
Мы глядели в глаза друг другу. Кобель скулил и ластился у наших ног. Месяц уже свалил к западу, и от закут на нас падала прохладная предутренняя тень. Я поморгал, когда Момич сказал, что мне надо подаваться в какой-нибудь город. Может, там уцелею.
- Только бумагу выправь. Чей ты и откуда. Как-никак, а отец твой на гражданской сгиб,- наставил он.
Я снова, как тогда в говеены, ощутил неосознанную до конца обиду к Момичу. Мне хотелось зачем-то сказать ему, что тетка Татьяна Егоровна тоже сгибла, но Момич уже пошел от меня прочь.
За луком на тот конец Камышинки надо было ходить на закате месяца, перед утром. Тогда все не стоит на месте, все шевелится и расплывается - и тени, и блики, а в руслах канав и меж скопляется теплый воздух и запах полыни. Лук надо б было есть с солью, чтоб макать прямо, тогда, может, не палило б живот и не ломило скулы. Его уже накопилось в чулане целое беремя, но я все крал и крал - про запас...
Оказывается, нельзя долго обижаться на человека, если он скрылся неизвестно куда,- тогда не веришь, что он ушел далеко и надолго. Тогда о нем думаешь одно хорошее и ждешь его не только по ночам, но и днем...
Я больше не подпирал дверь - Царю трудно было дышать, не то что побираться, а в то утро я еще с крыльца услыхал оцепенелую тишину в хате. Моя веревочная петля-запорка на сундуке была целой. Каменная немота непустой печки пригнула меня к полу, и я как по чужой меже прошмыгнул в чулан, чтоб выложить из-за пазухи лук, а на двор выбежал во весь рост. Тут реяла предрассветная мгла - уже потухали звезды. На проулке пахло овечками и молоком. Я вышел на выгон и в канаве, заросшей теплой глухой крапивой, подождал солнце. Оно взошло впереди меня из-за погоста, а Камышинка была сзади. Там позади, на западе, в сизом пару мрела Брянщина. Момич явился тогда ночью оттуда, из-за речки, а ушел он совсем в другую сторону - на выгон. По выгону можно идти на восток - мимо сельсовета и церкви, но можно и на север мимо ветряков и околка. От него до Кашары останется версты три или четыре, не больше. Я не стал ждать, когда пастухи пригонят коров, и пошел на север. Перед глазами у меня плыли голубые и красные шары.
Момичев загон, где мы метали парину, я узнал издали и пошел по нему к Кашаре. Рожь уже выметывалась в колос. Роса нагрелась, и мои ноги отмылись и стали желтые, как свечи. На опушку леса я ступил как в притвор церкви - у меня озябла спина, а рот высох. Тут никто не трогал щавель, он пробивался красными стеблями, но рвать его я не стал. Внизу, в дремучем спаде Кашары, скрипели коростели и по-бычиному взревывала выпь. Я скричал Зюзину частушку про девок с нашего конца и боком, чтобы помнить, в какой стороне поле, пошел в кусты. Их ветки сплелись и перепутались, и то, за чем я шел сюда, страшило и гнало меня на поляны. Там я подол-гу сидел, кричал частушку, а потом слушал и ждал. В Катаре гремела тишина. Кусты и деревья то запрокидывались, то неслись к небу, и я несся вместе со всем, и перед глазами у меня плыли и плыли разноцветные шары и кольца...
Момича я увидел с поляны. Он стоял под аркой густых ореховых кустов с винтовкой в руках. На обращенном ко мне штыке сиял большой лохматый шар. Я поздоровался тем же голосом, каким кричал частушку,- не сладил с собой. Момич молчал, не опускал винтовку и глядел куда-то через меня. Я оглянулся, но, кроме Кашары, ничего не увидел.
- Ты один? - грозно спросил он.
- А с кем мне больше! - сказал я.
- Развел колготню до неба... Ну иди ближе, чего стоишь там!
Под кустами на завялом береме папоротника лежали клетчатая попонка и зипун, а рядом, прислоненная горлом к рогулине ветки, стояла литровая бутылка с недопитым молоком.
- Ты... как попал-то сюда? - испытующе спросил Момич.
Он был в суконных башмаках на толстую пеструю портянку - от попонки, видно, оторвал, и портки на нем были другие, не те, что тогда ночью.
- Как, говорю, очутился тут? - повторил он и снова оглядел лес.
- Тебя искал,- сказал я.
- Зачем?
- Дядя Иван помер,- сообщил я.
Момич повесил на орешину винтовку и сел. От его ног шел пар - башмаки и портянки были мокрые. Он сидел и разглядывал их - то левую, то правую ногу, а я стоял и видел одну только бутылку. За моей спиной в низине Кашары мяукали иволги и ухала выпь. Через листвяной шатер на логово Момича пробивались прямые и тонкие лучи.
- К босому по лапти пришел ты, Александр! - вечность сгодя, угрюмо сказал Момич, не поднимая на меня глаз.- На, допей вот...
Он нашарил рукой бутылку и протянул ее мне.
- Я не хочу,- сказал я.
- И давно?
Он спрашивал насмешливо, а глядел на меня виновато, и я отогнал глаза от бутылки и сказал:
- Неш я за тем?
- Не дури,- укорил Момич. Он встал, вложил мне в руки бутылку и крепко полапал мое плечо.- Ты б, говорю, лук у людей дергал, не опухнуть чтоб. Слышь?
- Соли ж все равно нету,- напомнил я.
- Я дам немного,- сказал он, наклоняясь над зипуном, а я засунул горло бутылки в рот и стал пить молоко. Я пил и сквозь ресницы видел голубые и красные шары, а за ними, на краю той поляны, откуда я пришел сам,- Зюзю и Голуба. Они пропали одни, без шаров, когда я зажмурил-ся, и объявились опять, как только я открыл глаза. Зюзя был в кожанке, а Голуб в зеленой гимнас-терке и в переплечных ремнях. Они крались мимо нас в низину Кашары, где ухала выпь, и наганы зачем-то держали возле подбородков. Я не мог отнять ото рта бутылку и не мог крикнуть что-нибудь Момичу, он стоял на коленях и возился с зипуном и попонкой. Может, мне надо было присесть и ничего больше не делать,- Зюзя с Голубом почти миновали наши кусты, но я подско-чил к Момичу и пнул его в бок ногой. Он вскинул голову, увидел то, что я хотел, и на четверень-ках рванулся к винтовке. Зюзя в это время глянул в нашу сторону и молча шарахнулся в кусты прочь от Голуба. Я услыхал, как Момич негромко и приветливо сказал: "А-а", будто встречал гостей, которых долго ждал, и тут же Катара взорвалась обвальным грохотом и гулом. Я тогда падал, но все же успел увидеть и услышать, как высоко подсигнул и по-бабски тонко вскрикнул Голуб, нырнув головой в куст...
Я сидел затылком к поляне и всем телом ощущал там уже знакомую мне оцепенело-непустую тишину она всюду одинаковая, где лежит мертвый - в лесу или в хате. Момич трудно и медленно подвигался ко мне на коленях, опираясь правой рукой на винтовку, а левой загребая воздух, как воду. Я не двигался и не моргал - ждал его и слушал тишину на поляне. Он издали обхватил мою шею левой рукой, приблизил свое лицо к моему и прохрипел, глядя мне в глаза:
- Што делать теперь, а? С тобой што мне делать! Ты ж молоденец, грех мне будет... Ну?
Видно, он хотел услыхать, что я отвечу, потому что разжал пальцы на моей шее, и я крикнул:
- А ему не грех за тетку Егоровну? Пускай теперь знает!
- Да ты как же? Стало быть, ты понарошке навел их? - страшно спросил Момич и откачнулся от меня назад.
- Ничего я не наводил! - опять прокричал я и подвинулся к нему сам.- Я чуть нашел тебя... А они сами! Пускай теперь знают!..
Далеко от нас, в стороне поля, три раза подряд чуть различимо татахнули выстрелы - Зюзя убегал и смелел. Мы сидели друг перед другом - я спиной, а Момич лицом к поляне, и я слыхал, как на ней гудели шмели. Момич долго вглядывался туда, как глядят в сутемень колодезя, когда упустят ведро, и вдруг отложил в сторону винтовку, а мне сказал, будто мы были в его хате:
- Ты б докончил молоко-то.
Бутылку я зажимал коленями; на дне там оставалось еще глотка два. Момич проследил, пока я допил молоко, и опять заглянул через меня на поляну.
- Вот оно и вышло - белый к обеду, а черный под обух! - проговорил он непонятное мне и встал.- Этот-то... Зюзя видел нас?
- А то нет! - сказал я и тоже встал.
Момич оглядел Катару, небо, потом свои ноги. Наверно, он что-то забыл и хотел вспомнить, потому что дважды хлопнул себя ладонью по лбу и дважды охнул как от боли.
- Ты про что, дядь Мось? Может, я знаю? - спросил я.
Он тряхнул головой и поднял зипун и винтовку.
- Пошли! Жива!
Я подбежал к кустам и схватил попонку. До Брянщины было не десять и не двадцать верст, и надо, чтоб каждый из нас нес поровну, он зипун и винтовку, а я попонку и бутылку...
Поляну, где лежал Голуб, мы обошли стороной. Момич все время оттеснял-загораживал меня - не хотел, видно, чтоб я оглядывался на нее. Мы забирали все вниз и вниз, к болоту. Зипун Момич нес на плече, а винтовку в руках. Я тоже умостил попонку на плечи, а бутылку обернул горлом вперед. Край болота зарос багульником, ольхой и аиром, и Момич пошел тут впереди, а я сзади. Он шел пригнувшись, раздвигая заросли штыком, и я тоже пригибался как он, не ниже и не выше.
- Ну всё! - неожиданно сказал Момич и остановился.- Тут мы должны расчалиться. Мне, вишь, влево надо,- показал он на болото. Там шелестел камыш, скрипели коростели и ухала выпь. Я выше колен подвернул портки и взглянул на Момича.
- Тебе со мной не сутерпь будет, Александр! - глухо сказал он и стал ко мне боком.- Моей бедой ты сыт не будешь... Уходи один. Зараз прямо. В город какой-нибудь подавайся...
Я стоял, молчал и плакал, потом передал ему попонку, а бутылку оставил зачем-то себе.
- Ну... прощевай,- клекотным шепотом сказал Момич.- Не помни лиха. Быль-небыль, а след наш тут все одно когда-нибудь заглохнет...
Я не скоро выбрался из Катары и пошел на север. Рожь выметывалась в колос и была выше меня, потому что я шел пригнувшись. Солнце било мне в спину. Оно сияло с той стороны, где осталась Камышинка - черное горе мое, светлая радость моя!..
ЭПИЛОГ
Наш батальон отступал из-под Белостока на Минск. Когда небо очищалось от "юнкерсов" и мы вылезали из кустов и лощинок, капитан Благов шел в хвост роты к моему взводу и кричал-спрашивал, чтоб слыхали все:
- Как они, дела, лейтенант, так-перетак-разэтак их!
У нас были винтовки и гранаты наступательного действия, оттого заключительные слова ротного ложились на душу как неожиданная артподдержка резерва главного командования. Я докладывал капитану тоже с надеждой и верой, но после этого командир батальона подзывал меня к себе для разноса за "упущения тыла колонны на марше". С майором Папсуй-Шапко у нас с самого начала наметились какие-то стыковые и горестные для меня взаимоотношения. Я прибыл в батальон за месяц до войны - в мае, и когда представлялся, майор почему-то обернулся ко мне боком и недоверчиво и как-то оскомно-брезгливо разглядывал мои аттестационные документы. С тех пор при встречах и за глаза он называл меня Цидулкиным, хотя по росту мне больше подходи-ла фамилия Письменов. Майор, по-моему, не кончал ни штатских, ни военных училищ, и все же ремень он мог бы носить по-военному, чтоб пряжка приходилась над пупком, а не ниже. Мне казалось, что "Шапко" в майорской фамилии лишнее, и про себя я величал его Папсуем...
Батальон обогнул стороной Белые Столбцы, и там нас на исходе дня встретили немецкие танки и автоматчики. Мы ссыпались в неширокую болотистую балку и залегли тесным пластом - места было немного, а тяга к локтю соседа - велика. Танки в болото не пошли. Они установились вблизи его на склонах и оттуда, кренясь башнями вниз, ударили из пулеметов и пушек. Пешие немцы с засученными по локоть рукавами заняли проходы между танками. Им незачем было целиться, и они стреляли, свистели и улюлюкали, уперев рукоятки автомагов в животы. Может, нам с самого начала следовало лежать и не шевелиться - не всех же нас до единого надо было убить им, засученным! А может, наоборот нам нужно было встать и кинуться всем разом на танки и автоматчиков,- мало ли что могло тогда получиться! Но мы не вставали и не лежали смирно. Мы елозили по болоту, сбиваясь в кучи, и раненые вцеплялись в здоровых смертными хватками, и нельзя было забыть о том, что у немцев рукава засучены по локоть... Теперь трудно сказать, когда я завыл на одной тоскливо-зверушечьей ноте до того, как увидел капитана Благова, или после. Он лежал на кочке лицом в небо, и левый глаз его - буро-голубой и большой как грецкий орех - висел на белой жилке и качался у виска над ухом. Я подполз к кочке и без ощутимого усилия одним рывком втащил капитана к себе на спину. Он привалился на меня животом, и я взрывно -радостно подумал о защите под его телом, но не шевелиться и оставаться на месте не смог, тот, кто не двигался, был мертв. О том, что капитана добили на мне, я догадался по тому, как он резко дернулся и отяжелел. Я удерживал его одной рукой, а второй отталкивался и полз в центр балки, потому что туда устремлялись другие. Это были бойцы из моего взвода, не бросившие винтовки, скатки и противогазные сумки, мешавшие им ползти, но я никого из них не узнавал и не хотел, чтобы они узнали меня. Может, оттого, что мне надо было выть, ползти и удерживать на себе капитана, я не слыхал ни криков, ни просьб раненых, но я ощущал каждый невысоко миновавший снаряд,- горячим ударным валом он вдавливал нас с капитаном в грязь и тут же освобождал и резинно подкидывал в воздух недалеким глухо-захлебным взрывом. Частый, разломно-отрывистый грохот танковых пушек перевивался тягучим взвоном пуль. Я лез вперед, не бросал капитана и выл, и передо мной несколько раз возникало видение Кашары - на свете весна, а лук надо макать в соль, и я ищу кого-то, и в орешнике поют птицы... Мне смутно запомнился путь до той дегтярно-черной канавы, куда я ввалился с мертвым капитаном и где за береговой рогозой и осокой от меня скрылись склоны балки и немцы. Канава была в сажень ширины. Вода в ней доходила мне до пояса, казалась теплой и пахла жилой закутой. Какая-то сила заставляла меня не бросать убитого - я не отрывался от него даже в те минуты, когда нырял при взрыве недалекого снаряда. Я не заметил, когда и как очутился под навалом бревен, переброшенных через канаву. Это была гать из ольховых орясин. Под их утолщенными концами лежали два человека. Ноги их свисали в воду, а головы скрывались под нависшим козырьком торфянистого берега. Один из них был в нательной рубахе, заляпанной илом, в сумраке укрытия она рябила, как шкура теленка. Я прибился в свободный конец гати и сначала положил мертвого капитана, а затем лег сам. Наши ноги оказались в воде, а головы на суше, как у тех двоих. Какое-то время я слышал стрельбу, стук своего сердца и ноющий гуд комаров, залетавших в уши, потом звуки разом оборвались, будто я нырнул в черную теплую канаву глубоко и надолго...
- Слышите аль нет? Товарищ майор вызывают! Обоих!
Под настилом гати было темно, как в яме, но я различил скорченную фигуру красноармейца. Он толкал меня ногой, и я сел и оправил под ремнем грязные складки гимнастерки. Как и днем под тяжестью раненого капитана, я испытал взметнувшуюся во мне надежду на что-то благопо-лучное - командир батальона был цел! Боец повторил приказание и пополз через канаву к толстым концам ольшин. Вода в канаве была теплей, чем воздух, и на середине я немного помедлил, чтоб унялась дрожь. Оттуда мне виднелась рябая тень в конце гати, и я приложил правую руку к виску. Высота настила не позволяла рапортовать по всем правилам, поэтому я доложил о себе, стоя на коленях у кромки берега. Белесая тень надвинулась на меня вплотную, и майор Папсуй-Шапко спросил хриплым полушепотом:
- Кто второй с тобой? Я опустил правую руку и сообщил:
- Капитан Благов. Он убит... Что ж теперь поделаешь, товарищ майор!..
Это вышло у меня не по-военному, а так, словно он, майор Папсуй-Шапко, доводился капитану родственником и опоздал на похороны.
- Где твой взвод? - задушевно спросил майор.
Я машинально вскинул руку к пилотке и доложил, что взвод находится в расположении батальона. В свой ответ я не вкладывал никакого другого смысла, кроме убежденности в знании обстановки и готовности выполнить первый боевой приказ. Я не различал лица майора, хотя был от него в нескольких пядях. Может, эта теснота и помешала ему размахнуться и ударить меня кулаком, и он лишь торкнул мне в лицо мокрую осклизлую ладонь.
- Трус! Предатель! - все тем же сдавленным шепотом крикнул Папсуй-Шапко и опять пнул меня пустой ладонью.
Боец в это время не то потерял равновесие, не то захотел переменить положение и звучно взбултыхнул воду. Майор яростно цыкнул на него, а я опустился на четвереньки и полез из-под гати на берег...
Болото застилал парной туман. Он казался бурым, потому что на горизонте тускло светил красный месяц,- не то всходил, не то садился. Я пополз по склону балки вверх. Позади меня в болоте раздавались какие-то протяжно-глухие стоны, и я мысленно закричал себе, что это выпь. Птица такая, вроде цапли! Она засовывает клюв в воду и мычит! В Кашаре выпь тоже водилась!..
На гребне балки туман обрывался четкой округлой линией. Я высунул из-под него голову и прислушался. Тишина с каждой секундой перерастала в гремящий гул, и я с трудом, будто сроду не ходил, встал на ноги. Я пошел на восток, больно ощущая затылком незримую точку гати, и при каждом шаге из моих раскисших сапог вырывался отвратительный свистяще-хлюпающий звук. Луна, оказывается, всходила, а не садилась, и в полях реял разреженно-таинственный мрак. В низинах было теплей и безопасней, чем на пригорках, засеянных люпином и рожью, но тут по-камышински били перепела, и меня бессознательно влекло к ним...
Теперь трудно сказать, как поступил бы я, если б бойцы не заметили меня первыми. Их было семеро, и у каждого с левого плеча на правый бок свисал хомут шинельной скатки, а винтовки они держали в руках, как палки. До того как наткнуться на эту семерку, я долго пробыл на берегу ручья, заросшего ольхой и аиром. Там я переобулся, очистил пистолет и кобуру от заклеклого ила и подсушил на ветру свой разбухший комсомольский билет. Уже наступал рассвет, окоем вокруг месяца побледнел, а сам он умалился и померк. Я бегом преодолел голый взгорок,- изрезанный белыми трещинами, и на перевале из кустов подлеска меня окликнули коротким призывным свистом. Наверно, снизу хорошо было видно, что я свой, потому что в следующий миг, когда я пригнулся, от кустов позвали: "Давай сюда", и я различил семерых с винтовками и скатками. Они стояли в прогале кустов тесной цепочкой лицом ко мне, и у всех были винтовки, скатки и противогазные сумки, заляпанные подсохшим илом. Нас разделяло шагов двадцать или тридцать, и я не прошел, а будто проплыл их на прибойной волне стыда, страха и безгласной мольбы о пощаде. Они, наверно, не слыхали, что я сказал шагах в пяти, я сказал: "Братцы",- не слыхали потому, что слово это я произнес шепотом. Быть бы и второму и третьему праведному слову тогда, если б я не узнал среди семерых своего помкомвзвода сержанта Тягунца и не метнулся памятью к гати, к ее толстым концам, к рябой нательной рубахе, похожей на шкуру теленка. Тягунец - щупленький веснушчатый недокормыш с осиненными глазами - стоял на правом фланге семерки,- вел на восток! - и глядел на меня испуганно и ожидающе. Я шагнул к нему, чувствуя, как гневно-уверенно подпрыгнуло у меня сердце, и спросил папсуйским голосом, сам дивясь своей искренней ярости: