Момич сидел перед лавкой на опрокинутой мерке и чинил пахотный хомут, когда я отворил дверь и крикнул:
   - Голуб тетку убил!
   Он не бросил хомут и сам крикнул на меня, сидя:
   - Ты чего брешешь такое? А?
   - Из нагана! Возле церкви! - опять прокричал я, и он поверил - я это понял по тому, как откинул он в угол хомут и отшвырнул ногой мерку.
   Он схватил полушубок и нагнулся под лавку что-то искал и не находил, рукавицы, наверно, а может, другое что.
   До выгона я бежал впереди, а он сзади и все время просил меня, как тогда летом:
   - Александр! Погоди!.. Погоди, говорю!
   На выгоне я отстал от него сам. Кроме нас двоих, тут никого не было, и из села не доносилось к нам ни единого звука, будто оно вымерло, и Момич то и дело оглядывался на меня и подгонял:
   - Скорей! Скорей, сгреб твою...
   В своем длинном дубленом тулупе тетка лежала на пустой площади, как упавший с воза сноп. Момич и поднял ее как ржаной сноп - легко и бережно-хватко и, качнув на руках, бело-черный и страшный в лице, позвал-окликнул ее как из-за тына:
   - Егоровна!
   Полы теткиного тулупа раздуло ветром, и ноги ее в отсыревших лаптях обвисше-кволо стукнулись о Момичевы колени. Он подкинул ее, перемещая руки, и позвал опять, но уже с угрозой и страхом:
   - Слышь? Егоровна! Ты чего это? Ну?!
   Я кинулся было к церковной ограде, чтоб спрятаться и подождать,может, тогда, без меня, быстрее все пройдет и с теткой, и с Момичем, но в это время он захлебно-трудно зарыдал в голос и пошел по выгону, неся тетку на протянутых руках. Он шел не по дороге, а сбочь, как в тот раз, когда они сманились вдвоем в кооперацию, торя в сером ноздреватом снегу глубокие темные ямки. Через ровные промежутки он вскидывал-нянчил мертвую тетку и охрипло взрыдывал - гых-гых-гых, глядя сам поверх ноши, в недалекое небо над Брянщиной. Я до сих пор не решил, кому было тяжелей идти - ему впереди или мне сзади, потому что ступал я по его следу-ямкам,- иначе, одному на дороге, мне было жутко. Я брел и выл без слез и усилий на одной какой-то зверушечье-призывной ноте. Момич ни разу не оглянулся на меня, а на проулке, недалеко уже от нашей хаты, он не то уронил, не то по воле сложил тетку в снег и сам упал рядом и завыл, как я. Там, на церковной площади и на выгоне, пока мы шли, я боялся и не хотел взглянуть в лицо тетке, и только теперь на проулке увидел ее полуоткрытые и по-живому чистые глаза. Они были сухие, и лоб под сбившимся платком блестел разглаженно и крепко, и подбородок круглился покойно и мягко,- наверно, не успела ни испугаться, ни заплакать... Потом Момич опять подхватил-подкинул тетку, а я отрыл в снегу его шапку и понес ее тоже в обеих руках.
   Дядя Иван встретил нас в чистой рубахе, умытый и причесанный,- кто-то, видно, успел сказать ему о случившемся возле церкви. Мы положили покойницу на лавку головой в святой угол, и под Момичев нутровой взрыд Царь сказал умиротворенно и прощающе:
   - Доигралась-таки!
   Момич кивком головы выслал меня во двор и почти следом вышел сам - без шапки, с голыми руками, обвисшими вдоль полушубка. Он больно ущемил меня за левое плечо, и мы сошли на проулок и двинулись прежним путем на выгон. У чужого прясла, на дальнем виду взметнувшегося над церквой флага, я отцепился от Момича и ногой сломал круглый ольховый кол. Момич стоял и глядел вперед, на дорогу к церкви. Я подал ему кол, и он принял его в правую руку, а левой опять ухватился за меня и повернул, опираясь на меня и на кол, к своей клуне. Мы шли по снежной целине, и я думал, что кол понесу потом сам, а он пускай идет с тем, что забыл в клуне... Мы ее сами - он и я - сделали, когда старую поджег Царь... Тогда рясно цвели сады, и вода в ведре была холодной как лед, а тетка взяла и пришла с охапкой одуванов... Нет, это было сначала, а уже потом... Потом они сидели под дубом и на Момиче был венок... "Саня? Не-ет, мы с ним сироты"... А что тогда крикнул Голуб? И зачем он обрезал хвост у коня?.. И куда я теперь дену теткин тулуп?.. Рукава-то так навсегда и останутся поднятыми и пустыми!.. Совсем-совсем пустыми!..
   Клуня, крыша нашей хаты, и снег, и все, что я видел, колыхнулось и поплыло в сторону от меня, а я задохнулся и полетел в красную и пустую высоту, и Момич полетел со мной вместе...
   Я сидел в клуне у подножия сенного скирда, а на коленях у меня лежал желтый комок снега - Момич слепил. Я откусил от него, но он горчил и пахнул слежалой соломой и мышеединой. Я не забыл то свое, зачем, как мне казалось, мы вернулись с выгона, и встал. Тогда Момич молча и легко всадил меня на скирду, и я сам догадался, что нужно было делать,- на поперечинах крокв лежали как восковые толстые ракитовые доски. Я скинул пять штук, и он ничего не сказал, хватит их или нет.
   В клуне мы пробыли до ночи. Гроб получился длинный и широкий, как на двоих. За все время мы ни слова не сказали друг другу, и когда заперли клуню и я пошел к своей хате, Момич догнал меня и опять ущемил плечо.
   - Ходи со мной,- не то попросил, не то приказал он.
   На его дворе по-весеннему отсырело пахло прелью закут. Подтолкнув меня под навес сарая, невидимый в темноте, Момич с тоской и натугой спросил:
   - Как было... Видал аль нет?
   Я рассказал, что знал, с самого начала и до конца.
   - А она?
   - Свалилась,- сказал я.- Сразу. Может, ей не больно было, оттого и...
   - Чего? - оторопело спросил Момич.
   - Так,- сказал я.
   Из трубы нашей хаты поднимался белесый вялый дым, а окно, выходившее в сторону Момичева двора, было чуть-чуть желтым: наверно, дядя Иван перенес лампу к себе в чулан -давно грозился...
   Сердитая и наряженная, как в праздник, Настя сидела за столом и лузгала подсолнухи.
   - Доигрались? - словами Царя спросила она у меня и умалила свет в лампе - фитиль был вывернут до отказа и аж коптил. Я ничего не ответил, и Настя сказала опять:
   - Нужно ей было, суматошной, кидаться!
   Как чужой в своей хате, не раздеваясь, Момич присел на конце лавки возле дверей и замедленно-натужно обернул лицо к Насте:
   - Куда такой... кидалась она?
   - А на минцанера! - с вызовом сказала Настя и, не глядя на нас, опять заработала-залузгала озлобленно и быстро.
   Целой и крепкой - ее и тремя пулями не изничтожить! - в углу лежала мерка, а рядом - хомут. Их-то обязательно возьмут и приберут, а теткин тулуп, платок, лапти... Куда я все приберу-дену? Куда?
   - Ходи, сядь тут,- сказал мне Момич и так же глухо и смирно спросил Настю: - Не знаешь, там пришел кто... к покойнице... из подруг-ровесниц?
   Настя смахнула с губ шелуху семечек и промолчала. Момич прошел в угол, где лежала мерка, и слабым пинком ноги загнал ее под лавку.
   - Побудь тут, я зараз приду,- сказал он мне и ушел,- в расстегнутом полушубке, без шапки. Потом я узнал, что он ходил на соседний куток просить бабку Звукариху, чтоб она обмыла и обрядила в смертное тетку.
   В нашей хате всю ночь чуть-чуть светилось окно, где стояли шары, и всю ночь выл Момичев кобель - волка, должно, чуял...
   Мы не дождались дня, и нам никто не повстречался ни на проулке, ни на выгоне. Я до сих пор не понял, почему Момич заставил меня нести тяжелый длинный лом, а сам шел с лопатой, почему он, когда спотыкался и падал, упрашивал меня, как о милости:
   - Неси за-ради Христа... Неси его сам!
   Когда до погоста оставалось с полверсты, Момич свернул с дороги и пошел к нему напрямик, полем минуя сельсовет и церковную площадь. Он шел, не сгибая ног, прокладывая мне сплошную снежную борозду, и по ней я волочил лом.
   Крестов совсем не было видно - замело, и снег над могилами слежался плотней, чем на выгоне,- даже Момич не проваливался. Мы выбрали место сразу - на всем погосте, прямо у края канавы от поля, росло одно-единственное, какое-то безымянное дерево - колючее, шатристое, с черным комом давнего сорочиного гнезда на макушке. В рассветной мути дерево казалось маленькой церквой с куполом без креста, и мы подошли к нему с восточной стороны.
   - Тут,- сказал Момич и забрал у меня лом...
   Возвращались мы в полдень по своей прежней белой борозде, и лом опять нес я. Возле клуни Момич приостановился и, не оборачиваясь, сказал не то самому себе, не то мне:
   - Оттуда ж солнце видать на всходе... ежели головой к дереву.
   ...Ножки у скамейки были неровные и вихлючие, и я сходил в клуню и набрал щепок. Момич поставил скамейку на середину хаты, и когда хотел подложить щепки. Царь подступил к нему и протянул руку:
   - Дай суды!
   Момич выпрямился и непонимающе-тупо уставился в макушку Царя.
   - Дай, говорю! Ну? - повторил Царь.
   Желтые когтистые пальцы воздето протянутой руки его шевелились и подрагивали, и я потянул Момича за полу полушубка и сказал, чтобы он отдал щепки.
   - Это... зачем они ему? - силясь что-то осмыслить, спросил Момич, пряча щепки за спину.
   - Он сам хочет! Пускай он сам! - сказал я, и Царь ошалело подтвердил:
   - Я сам! Сам!
   Гроб от дверей до скамейки мы несли вдвоем - Момич и я, а устанавливал его Царь в одиночку. Мы еще в клуне, когда вернулись с погоста, умостили в нем длинный, перевитый повиликой и засохшей синелью сноп старновки, обернув его колосками к ногам, а огузком к
   изголовью. Он был глубоким и просторным, и мы положили туда беремя лесного сена. Царь ненужно долго кружил и суетился возле скамейки, взрыхлял и уминал в гробу старновку и все покашливал озабоченно и строго - в первый раз почуял себя сильным. Момич стоял лицом к дверям и качал себя влево и вправо, влево и вправо, и перед моими глазами то возникал, то пропадал конец лавки и косо вздыбившийся на нем бугорок замашной простыни - теткины ноги...
   - Ну всё, а то смеркнется. Всё! - по-своему властно сказал Момич и обернулся к лавке, и я впервые, пока был в хате, заглянул дальше, в угол, под боженят...
   Звукариха по-живому покрыла тетку платком - с кулем над лбом. Лоб у тетки по-вчерашнему светился и выпячивался, и только нос был острый, прозрачно-бумажный, не ее. Из уголка некрепко сжатого теткиного рта под шею сбегала бурая ветвистая струйка, будто тетка закусила стебель какого-то диковинного цветка...
   Мы с дядей Иваном сидели в задке саней, спиной друг к другу, разделенные гробом, а Момич до самого погоста шел пешком. Уже смеркалось. Сырой, колюче-рьяный ветер дул нам встречь. Пустые ржаные колоски, выбившиеся из-под крышки гроба, трепыхались и жужжали прерывисто и туго, как словленные шмели. Всю дорогу жеребец всхрапывал и косил назад, и Момич каждый раз охал и осаживал его, заваливаясь на вожжах.
   Похоронили мы тетку головой к дереву.
   6
   Я спрятал в сундук тулуп, онучи, лапти, шары, боженят и все, что бралось в руки, а остальное - хата, двор, коммуна, церква, небо, день и ночь - осталось...
   Мне казалось, что если очутиться возле ветряков или в лозняке на речке, то тогда сразу позабудется все и станет как при живой тетке, но оттуда меня тянуло в другое место, а от него опять на новое...
   По утрам Царь гнал меня за водой, а мне не хотелось встречаться с чужими бабами,- они загодя, шагов за десять, сворачивали на обочину проулка и оттуда, клонясь под коромыслами, глядели на меня затаенно-испуганно и враждебно, будто я собирался поджечь их дворы...
   В школу мне не хотелось, да и в чем бы понес тетрадки и учебники? Сумку-то я спрятал в сундук, на самое дно...
   Наша хата нужела и паршивела: мы не подметали пол, не выносили помои, и я ждал и хотел, чтобы Царь подпалил ее нечаянно,- он разорял сарай и докрасна накаливал печку сухими жердями. Но хата не загоралась. На пятую ночь без тетки объявились сверчки - может, духоту и угар почуяли, а может, им пришло время возвращаться домой...
   Под окном своей хаты Момич повесил рушник, а возле него на завалинке поставил блюдо с водой - теткина душа, сказал, целых шесть недель будет летать тут, и надо, чтоб ей было чем умываться и утираться... Почти каждый день он куда-то уезжал то верхом, то в санях, а возвращал-ся поздно, замерзший, хмельной и смирный. Я поджидал его возле клуни или на выгоне, и он всякий раз говорил мне одно и то же, непонятное:
   - Ох, Александр, не дай Бог сук-кину сыну молоньёй владеть. Ох, не дай!..
   Потом я узнал, что Момич мотался тогда в Лугань, искал там управы на Голуба. Может, он и нашел бы ее, да в это время, по второй неделе поста, Зюзя сделался председателем нашего сельсовета, и...
   В ту, последнюю, поездку Момича, мы разминулись с ним: я ждал его на выгоне, а он подался низом, мимо кооперации,- не хватило, вишь, выпитого в Лугани. С выгона я прошел к клуне и уже в темноте посшибал с ее повети все до одной сосульки - кому они теперь были нужны, хоть и желтые!
   Под слепо-черным окном Момичевой хаты пугающе белел и шевелился рушник. Сани стояли возле крыльца, а упряжь и пихтерь с сеном валялись у плетня. На улице за воротами дробно гукал бубен и вызванивали балалайки. В расступившемся кругу ребят и девок не в лад переборам "барыни" Момич грузно топтал сапогами свою шапку и, на потеху всем, рычал-присказывал:
   Хоть пой, хоть плачь!
   Хоть вплавь, хоть вскачь!
   Ух-ух-ух-ух!
   Я пролез в круг, поднял шапку и вытряхнул из нее снег. Момич надел ее задом наперед и ныряюще пошел к воротам. Под их навесом в гулком и темном затишье он обнял верею и заплакал, как тогда на проулке.
   - Видят же все, пойдем домой,- сказал я, и он пошел, ухватившись за мое плечо.
   Он шел и косился на нашу хату, и от него пахло пихтерем с сеном и цветущей гречихой - медовку, видно, пил...
   Утром в приречный ракитник прилетели грачи. Я оставил ведро у колодца и пошел к ним. Они, как куры, пешком лазили по снегу и все были с раскрытыми ртами - заморились. На вербах уже подпухали почки, а вокруг пней и ракитовых стволов узкой каемкой проклевывалась земля. Из-под бугра далеко виднелись желтые, одинаково витые столбы дымов над трубами хат - соломой топились, и только из нашей трубы дым выбивался сизовато-чадным буруном Царь жег пересохшие стропила сарая. По очереди, то лицом, то спиной к селу, я посидел на всех новых, гладко спиленных пнях, потом наломал пучок верб и пошел за ведром к колодцу. Было уже не рано, и на проулке потел и рыхлился снег. Ни Голуб, ни пустые рукава спрятанного теткиного тулупа, ни цепенящая неприкаянность углов нашей хаты,- ничто не заглушало во мне неотврати-мо вселившегося чувства ожидания чего-то огромного и светлого,- я встречал весну. Мне было совсем легко нести полное ведро, и лапоть сам нацеливался в лошадиный катыш, и губы - без меня - складывались в дудку-пужатку, чтоб подсвистнуть тенькавшей синице. Я ни о чем не забыл, ни о чем, но мне не хотелось, чтобы мы встретились тут с Момичем, и не хотелось глядеть на рушник под окном его хаты.
   Царь ждал меня, измазанный сажей и всклокоченный. Он спросил, куда меня носили черти, взял ведро и скрылся в чулан.
   - Ты б хоть умылся,- сказал я.
   - Чего? - натужно, под чуркующий слив воды в чугунок, отозвался Царь.Дуже чистых теперь кулачут и за Мамай гоняют... с утра прямо. Ай не видал? Ты, гляди, не лазь туда, а то к вечеру самих потурят!
   Я глянул в окно на Момичев двор и увидел там чужую подводу...
   Кроме нашего - да, может, еще Зюзиного - в Камышинке не было двора, чтоб там не стоял хлебный амбар-пунька. Их рубили из дубовых бревен, покрывали старновкой под белую глину, а основу пола подпирали камнями-валунами, чтоб не сырел и хватило навечно. Момичев амбар сидел на огороде впритык к омшанику, пониже клуни. Мне давно хотелось заглянуть туда, но Момич ни разу не отпирал при мне амбарную дверь, обитую зеленой жестью. Мимо него он всегда проходил какой-то веско-замедленной походкой, и я подозревал там многое такое, что пугало и притягивало, как церква. И посиди я тогда еще немного в ракитнике, тайна Момичева амбара так и осела бы во мне щемящей утратой неразгаданного, но я успел. Под самый конец... Я не знаю, что погнало меня сразу на огород, к амбару. Еще на крыльце своей хаты передо мной возник голубов-ский конь в подбрыке, с округло-раздвоенным крупом, и я заученно и легче, чем тогда, на выгоне, завыл на одной ноте. Я бежал и выл, и от угла своего полуразоренного сарая увидел Момича. Он был жив. Он стоял на коленях возле лаза в омшаник и сгребал в подол рубахи комья снега. Мимозыром, вскользь, я увидел растворенную дверь амбара, каких-то незнакомых людей, загруженные чем-то сани и Момичева жеребца в упряжи, а подле омшаника что-то кряжистое, серое, неподвижно-убитое. Я не хотел и боялся знать, почему Момич стоит на коленях, зачем понадобился ему снег, и видел только его набрякшие руки и больше ничего.
   - Дядь Мось! Дядь Мось!
   Я прокричал это ему в лицо, и Момич сонно взглянул на меня и сказал недоуменно и неверяще:
   - Живые...
   В снегу копошились и елозили пчелы,- это их сгребал он в подол рубахи.
   - Зачем они нам, вставай! - сказал я, но он захватил пригоршню снега, поднес его к лицу и трижды дыхнул в ладонь.
   - Вставай, дядь Мось! Неш их отогреешь теперь! - сказал я.
   - Живые ж! - повторил Момич.- Сходил бы за ведром али за меркой, а?
   Он сказал это равнодушно и тупо, и я никуда не пошел. Я уже разглядел на снегу подле омшаника поваленные колоды ульев, почуял, что было в широкой кадке, грузно сидевшей в передке саней,- в нее обломали соты, узнал Сибилька, Андрияна Крюкова и тех трех некамы-шинских мужиков, что приходили к нам в хату с учительницей. Ни Голуба, ни уполномоченного тут не было. Я стоял возле Момича и ждал, когда кто-нибудь из ударников вынесет из амбара не мешок с мукой или рожью и не кошель с салом, а что-нибудь другое, не виданное еще ими самими и мной,- мало ли чем оно могло оказаться! Мешки носили к саням те трое и Митяра, а Сибилёк караулил жеребца. Он держал его не за узду, а за ноздри двумя пальцами, и жеребец стоял понуро и смирно. Кострец у жеребца обозначился угловато и плоско, а живот подобрался и усох - наверно, Момич не поил и не кормил его со вчерашнего дня. Где ж там было поить, раз упряжь и ту бросил возле плетня! Весь с ног до головы белый обмучнился - Андриян высунулся из сумрака амбара и весело,- весна ж на воле,- спросил у Сибилька:
   - Игнатьич, а жмыхи забирать? Ну прямо как колеса от хохлацкой арбы! Вот же куркуль!
   Сибилёк кивнул - забирать, мол. Андриян пропал в темноте амбара, а Момич поднялся, вытряхнул из подола рубахи белых пчел и неразличающе, как спросонок, оглядел сначала меня, потом свои руки. Я подумал, куда им Сибильку, Андрияну и тем троим - нужно сейчас бечь: на проулок через наш огород или на выгон мимо клуни? Лучше на проулок - ближе потому что, да и Сибильку тут знакомей, но Момич заморенно оперся на мое плечо, и мы пошли мимо амбара и загруженных саней к воротам на двор. Там под поветями закут и сарая ныли голуби, буль-булькала капель и густым сине-розовым паром курилась большая кругловерхая куча навоза.
   Еще от варка, где на мутовязи бился и ярился кобель, я увидел на крыльце Момичевой хаты Зюзю, а возле подводы Митяру Певнева и учительницу. Пятясь и приседая, Зюзя тянул из сеней вздувшуюся кумачную перину, а на ее втором конце полулежала между притолок дверей Настя. Она заметила нас с Момичем и, обжав перину оголенными руками, рванула ее к себе. Зюзя ткнулся вперед и упал, поскользнувшись,- не обвыкся, видно, в хромовых сапогах. Мне не нужно было тогда смеяться - какой же тут смех и над кем, но с собой не всегда легче справиться, чем с другими, отчего у людей и бывает лишнее горе. Я засмеялся негромко, не с радости и не с озорства, а просто так, из-за своих двенадцати годов, девка одолела малого, а Зюзя, глянув в нашу сторону, перекосился в лице и на крике, себе самому жалуясь, спросил невидимую в сенцах Настю:
   - Это ты мине, коммунара, свалила, кулацкая стерва?!
   Сидя, он вылущил из кармана кожанки белесый обтерханный наган и обеими руками поднял его у себя над головой. Наверно, он стрелял в первый раз, потому что при хлопке зажмурился и пригнулся. Я тоже пригнулся и схватился за Момича, и, когда Зюзя опять стал жмурить глаза и хилиться набок, Момич шагнул к крыльцу и в трудном борении с чем-то в себе сказал:
   - Слышь, ты... Спрячь пугач! Ну?!
   Неизвестно, как и зачем я оказался тогда между Момичем и крыльцом. Я стоял спиной к Зюзе, ждал выстрела и выл; но Зюзя не стрелял, а Момич качал себя вправо и влево и глядел куда-то через крыльцо, на рушник, видно. Я тихонько выл и слышал, как за моей спиной учительница смятенно-торжественно сказала Зюзе:
   - Сергей Федорович, на вас ведь было прямое покушение! Надо немедленно составить акт!
   Переливчато и чисто - будто она "страдала" под Романову гармошку заголосила в хате Настя. Момич округло, словно обходил яму, повернулся от крыльца и пошел к варку. Я стоял и ждал, пока он зайдет за угол конюшни, и учительница несколько раз спросила меня издали, чего я тут жду. К варку я пошел Момичевым шагом и когда оглянулся, то увидел, как Зюзя немощно вволок перину в сани, сразу погасив там лучистое сияние не то Настиной швейной машины, не то иконы Николы Чудотворца.
   Теперь трудно решить, что было причиной крушения Момича в моем мире за те последующие полтора дня, что я провел тогда с ним по соседству. Может, сейчас мне не нужно говорить-признаваться, как дважды за ночь - первую после раскулачивания - я подбирался к клуне с коробкой спичек, а подпалить ее так и не смог,- сами же сделали: он, Момич, и я. Мне казалось, что ничего больше, кроме пожара, не вернет - самому Момичу и мне - его прежнего, того, что когда-то крикнул "горю" и помчался на бочке под гору. Я лишь под утро вспомнил, что мчаться ему не на чем,- жеребца забрали днем еще, и тогда во мне что-то пошатнулось и сдвинулось, обнажив живую и горькую обиду к Момичу и крах моих тайных и смутных ожиданий проявления его всесильности... Мне не шлось без зова в хату к Момичу, и все утро я прокараулил его на своем крыльце. Сарай, закуты и весь Момичев двор вызывали во мне чувство протеста, недетской тоски и жалости своим ненужно прибитым, молчаливо-пустым видом. Под окном хаты не было рушника и блюда с водой, и мне хотелось сказать Момичу что-нибудь гневное, почти мстительное,- каким-то смутно-нечетким подсказом сердца я вдруг обвинил его в теткиной смерти и в том, что самого его раскулачили...
   Мы встретились днем,- он разорял зачем-то плетень палисадника в огороде. Я подошел и спросил, что он делает, впервые не назвав его "дядей Мосей". Он неузнавающе посмотрел на меня и ответил:
   - Воды хочу нагреть. Вошь напала...
   Длинной замашной рубахой без подпояски, обмякло серыми руками и спутанной бородой с застрявшими там хлебными крошками Момич был похож на дядю Ивана, и я сказал:
   - Ты б сарай начинал...
   Наверно, он не понял, о чем я, потому что опять проговорил равнодушно и бессмысленно:
   - Воду буду греть...
   Ночью его забрали. Вместе с Настей.
   Голуб и Зюзя будто забрали. Вдвоем только...
   Вёсны всегда приходили к нам со стороны Брянщины, и эту я ждал оттуда. Она обозначалась там в небе извивно бугристым хребтом темного леса и сизым, низко залеглым туманом. В полдни он уже дрожал и переливался, как вода, а к вечеру даль по-зимнему меркла, и надо было всю ночь стеречь завтрашний день. Хату мы не подметали. Царь по-прежнему докрасна нажаривал печь. Я уже не заставлял его умываться и не умывался сам - откладывал на весну, обещая себе в ней все, что было у нас с теткой раньше. Мы с Царем скудели с каждым днем, и нельзя было понять, отчего камышане сторонились нас, как приблудных цыган-таборников,- боялись, видно, что мы попросим у них чего-нибудь или своруем. Весна запаздывала. Мне все трудней и трудней становилось ждать то, что она сулила, и я стал готовиться в дорогу на Брянщину. Я достал из сундука свою сумку с гарусным петухом и положил туда теткины лапти на случай, если свои протрутся. Я б все равно вернулся - с травой, с одуванами и со всем, что было нужно, чтоб жить в Камышин-ке, но колхозу приспело время перевозить на новое место Момичеву клуню, потом амбар, и я остался: мне все еще верилось в темную тайну амбара, но там ничего не было, кроме пустых закромов и изнурительного запаха хлеба.
   Половодье хлынуло тогда внезапно, и вскорости в Камышинку пришла весна. Сама.
   В нашем "саду" по-прежнему стояли три сливины, одна неродящая яблоня и две ракиты. Ножик я унес из хаты в такую же самую пору, как и тогда. Я залез на ту самую ракиту. Она была теплой, вся в желтых сережках, и я срезал черенок толщиной в палец и длиной в пядь. Как и тогда, я потюкал по нему ручкой ножика. Кора податливо снялась, и получилась дудка-пужатка. Такая же, как тогда. Я сидел, слушал и ждал. В иссохшем ручье на проулке блестели склянки и копошились раскрылатившиеся воробьи. Я сам себе сказал: "Кше", и съехал по стволу ракиты на разогретую землю. После я "перепробовал" и припомнил все то ручное и мысленное, что было утешного и радостного в прежних вёснах, но оно не переселялось ко мне оттуда, потому что не было одним только моим,- в нем и с ним жили тетка и Момич. Нас всех теперь стало у меня по двое. Был Момич, с которым я строил клуню, метал парину и уезжал из коммуны, и был еще второй, чужой, тот, что сгребал в подол рубахи снег, перемешанный с полудохлыми пчелами... Жила и пропадала где-то на лугу за речкой моя тетка в красной косынке, с беремем мохнатух, и была вторая, чужая, обряженная Звукарихой... Был и кликался то Санькой, то Александром я сам, прежний, и был я второй, которому в весну не забывалась зима,- я не знал, что с нею кончилось тогда мое детство...
   В нашем погребе под обвалившимися песчаными стенками попадались картохи, опутанные длинными белыми проростами, и мы трижды на день ели похлебку. Дяде Ивану я сказал, что картох хватит надолго, но сам не отлучался дальше "сада" и речки - Царь мог подхватиться просить куски. Он редко слезал с печки - хворал, а где болело - не говорил. Я накладывал ему всю гущу от похлебки, а себе оставлял жижку, но Царь все равно ругался:
   - Опять надуганил одной воды! Себя небось не обделил!