Страница:
Короче говоря, Федор Филиппович приступил к осторожному, негласному расследованию, и...
– И?.. – спросил Глеб.
Потапчук заметил, что он уже давно вертит в пальцах незажженную сигарету, и усмехнулся.
– Кури, – сказал он. – Я же вижу, что тебе курить хочется, а ты терпишь, чтобы меня не дразнить. Кури, Глеб, я не дитя малое, ножками по полу стучать не стану.
– Спасибо, товарищ генерал, – сказал Слепой и закурил.
Дым от его сигареты поплыл по комнате, беззвучно толкнулся в холодное оконное стекло и начал расползаться по нему серой клубящейся пленкой. Сиверов сделал круговое движение кистью, рисуя в воздухе дымное кольцо, проткнул его кончиком сигареты; на генерала он не смотрел, как не смотрел на бумаги, которые Федор Филиппович за время своего рассказа успел разложить по столу, сдвинув в сторону чайные принадлежности.
– В общем, мы взяли эту "Волну" под наблюдение, – сказал генерал. – Народ там бывает разный – все больше из тех, по ком тюрьма плачет года этак с восемьдесят пятого. Такие, знаешь, олигархи местного значения, городские тузы – от мэра до начальника милиции, – ну, и прочая мелкая сволочь. Бассейн, сауна, девчонки, шашлык – словом, полный ассортимент услуг. Но все тихо-мирно, чинно-благородно, придраться не к чему... Ненашев там частый гость, наведывается не реже раза в две недели – встречается, понимаешь, с электоратом. Но все это, повторяю, ни о чем не говорит, кроме того, что господин депутат с этих кавказцев кормится. Ну, да это его проблемы, подавится когда-нибудь... Но вот потом, Глеб Петрович, начались дела поинтереснее. Ну, президент заехал – это ладно, к этому все были готовы, и никого этот визит не удивил. А вот через недельку после него, когда я уже решил, что дело не выгорело, и хотел своих людей оттуда убрать, вдруг является в эту их "Волну" Косарев...
Глеб длинно присвистнул и поспешно затянулся сигаретой. Потапчук внимательно посмотрел на него и кивнул:
– Я так и думал, что ты знаешь, кто такой Косарев. Грамотный ты работник, Глеб Петрович, – знаешь даже то, чего тебе знать не положено. Такой информацией не каждый генерал располагает. Да что там генерал – не каждый член правительства!
– Это похвала или угроза? – поинтересовался Глеб.
– От тебя зависит, – не принял шутливого тона Потапчук. – От твоего поведения. Впрочем, вести себя ты умеешь – на люди не лезешь, языком не болтаешь, государственными тайнами, как флагом, не размахиваешь... Значит, объяснять, кто такой Косарев, тебе не надо...
– Павел Андреевич Косарев, кличка – Визирь, – доложил Глеб. – Должность... впрочем, должность значения не имеет, он их все время меняет, я даже не помню, кем он там сейчас числится...
Он сделал паузу, но Федор Филиппович промолчал, из чего следовало, что должность Косарева в данном случае действительно не имеет значения. Из этого следовало также, что генерал не хочет снабжать его лишней информацией; примерно полторы секунды Глеб думал, злиться ему на своего куратора за недоверие или, наоборот, благодарить за заботу, а потом решил, что все это ерунда: при желании он мог разузнать о Косареве все, вплоть до интимной жизни. Федор Филиппович это прекрасно понимал и, коль скоро не пожелал уточнять, какую должность занимает в Кремле Павел Андреевич Косарев, значит, считал это неважным.
– Полагаю, это действительно неважно, – продолжал Сиверов. – Важно другое – то, из-за чего его прозвали Визирем. Неизвестно, сколько лет он всюду сопутствует президенту...
– Двадцать, – прихлебывая остывший чай, вставил Федор Филиппович.
– Надо же! – удивился Глеб. – Я думал, все-таки меньше – скажем, десять-пятнадцать... Впрочем, разница невелика. Некоторые считают, что речь в данном случае идет о дружбе, но я полагаю, что имеют место чисто деловые отношения, такие давние и тесные, что вводят посторонних людей в заблуждение. Так вот, некоторые осведомленные источники утверждают, что хозяин редко принимает решения, не посоветовавшись предварительно с Визирем. Эти же источники утверждают, что в девяти случаях из десяти к советам Визиря прислушиваются.
– Чаще, – сказал Федор Филиппович. – Он практически не ошибается, и последние три случая, когда его советы оставили без внимания, стоили многих человеческих жизней. О деньгах я уже не говорю. Но это не означает...
– Знаю, – перебил Глеб. – Это не означает, что речь идет о кукловоде, управляющем марионеткой, которая сидит в президентском кресле и произносит речи на публике, или о теневом правителе вроде кардинала Ришелье. Как я понял, это действительно советник – умный, практически не дающий осечки и по каким-то причинам личного характера предпочитающий оставаться в тени.
– Ты правильно понял, – сказал генерал Потапчук, – но упустил одну важную деталь: это человек с безупречной репутацией. Безупречная репутация есть непременное условие его существования в нынешнем качестве. Сам подумай, сколько народу в России, да и по всему миру, мечтает прибрать его к рукам!
– Из контекста нашей беседы следует, что кому-то это удалось, – заметил Глеб. – Удивительно! Чем же они его взяли, эти лица некоренной национальности? Чем купили? Вы что-нибудь знаете или только предполагаете?
– Я тебе о предположениях ничего не говорил, – проворчал Потапчук. – Это ты вечно торопишься вперед батьки в пекло. Впрочем, ты прав, его действительно прибрали к рукам – вернее, прибирают, но процесс идет такими темпами, что...
Он не договорил и махнул рукой, показывая, что процесс зашел уже далеко – настолько далеко, что терапевтическими мерами больного уже не спасешь. Ничего иного Глеб и не ожидал, поскольку был, образно говоря, политическим хирургом, быстро и аккуратно удалявшим из государственного организма то, что не поддавалось излечению.
– На чем же он погорел? – спросил Глеб. – Взятки? Интересные видеозаписи?
Федор Филиппович сердито пожевал губами, пребывая в явной нерешительности. Похоже, ему не очень-то хотелось посвящать своего агента в подробности грехопадения Визиря.
– Экий ты быстрый, – проворчал он наконец. – Так тебе все и скажи... М-да... Не хочется говорить, да, видно, придется, чтобы ты все правильно понял и не увлекался там... э... активными воздействиями. Видишь ли, если тебе показалось, что мне нужна голова Косарева, то ты глубоко заблуждаешься. Он честный человек и приносит несомненную пользу государству, так что его ты трогать не смей – по крайней мере, до особого распоряжения, которое, я полагаю, не поступит. А на чем он погорел... Ну, знаешь поговорку: на детях гениев природа отдыхает... Так вот, у Визиря есть сын, мальчишечка двадцати пяти годков от роду. Выпускник Принстона, бакалавр, трудится в головном офисе одного из зажиточных коммерческих банков... В общем, все это чепуха и к делу не относится. Важно то, что шесть лет назад, явившись домой на каникулы и на радостях набравшись с дружками по самые брови, сей многомудрый недоросль обидел некую девицу из соседнего дачного кооператива. Дело это темное – во-первых, за давностью лет, а во-вторых, потому что все были пьяны, и девица в том числе. Полагаю, что произошло все по обоюдному согласию, а поутру девица призадумалась и решила сорвать с парня куш. Не факт, кстати, что между ними вообще что-то произошло, экспертизы ведь никакой не было, не допустили... Дело спустили на тормозах, девица огребла энную сумму, забрала из ментовки заявление и отбыла в неизвестном направлении, а герой-любовник, не догуляв каникул, укатил обратно в Принстон с хорошим отпечатком папиного ботинка пониже спины.
– Обычная история, – сказал Глеб, пожав плечами. – Ну, и что? Тоже мне, пятно на репутации...
– Беда в том, что девица оказалась редкостной стервой. Не знаю, сама она до этого додумалась или надоумил кто-то, но весь процесс переговоров, в том числе и с Косаревым-старшим, оказался записан на диктофон. Сам понимаешь, такие переговоры – штука сложная и в процессе их ведения говорятся порой очень откровенные вещи – прямо скажем, не для печати. Так что пленочки получились весьма любопытные, и притом отменного качества. Понятия не имею, каким образом эти записи оказались в распоряжении кавказцев из "Волны". Думаю, узнав, как высоко поднялись ее "обидчики", девица решила, что маловато с них взяла. Дотянуться до Визиря ей оказалось не под силу, она стала искать, кому бы продать компромат, и наткнулась на Ненашева... Но это уже домыслы. Факты же таковы: пленки существуют, находятся в руках сочинских приятелей Ненашева и этими пленками кавказцы приперли Визиря к стене. Дело ерундовое, но, повторяю, малейшее пятно на репутации раз и навсегда погубит его карьеру. Так что... Сам посуди: с одной стороны – крах карьеры, а с другой – мелкая услуга, парочка слов, сказанных хозяину в подходящий момент... Это для начала. А потом... Представляешь, как эти сволочи развернутся, имея губернатором своего человека и держа за горло Визиря?
– Да, – сказал Глеб, – представляю. Оказав им содействие с назначением губернатора, Визирь увязнет еще глубже, и каждая следующая услуга будет привязывать его к этим спортсменам крепче и крепче...
– Классическая схема шантажа, – кивнул Потапчук. – Примитивно, зато просто и безотказно, как каменный топор. А уровень какой, ты чувствуешь? На что замахнулись, чувствуешь?
– Да, – сказал Глеб, – чувствую. Ей-богу, ну их к черту, эти грибы! Зачем они мне, в самом-то деле? Я их все равно не ем...
– Ты что несешь? – опешил генерал. – Какие еще грибы?
– Вот и я говорю: какие там грибы, когда родина в опасности!
Федор Филиппович сердито фыркнул и стал раскладывать по столу фотографии людей, с которыми Сиверову предстояло познакомиться в ближайшие несколько дней.
Глава 3
– И?.. – спросил Глеб.
Потапчук заметил, что он уже давно вертит в пальцах незажженную сигарету, и усмехнулся.
– Кури, – сказал он. – Я же вижу, что тебе курить хочется, а ты терпишь, чтобы меня не дразнить. Кури, Глеб, я не дитя малое, ножками по полу стучать не стану.
– Спасибо, товарищ генерал, – сказал Слепой и закурил.
Дым от его сигареты поплыл по комнате, беззвучно толкнулся в холодное оконное стекло и начал расползаться по нему серой клубящейся пленкой. Сиверов сделал круговое движение кистью, рисуя в воздухе дымное кольцо, проткнул его кончиком сигареты; на генерала он не смотрел, как не смотрел на бумаги, которые Федор Филиппович за время своего рассказа успел разложить по столу, сдвинув в сторону чайные принадлежности.
– В общем, мы взяли эту "Волну" под наблюдение, – сказал генерал. – Народ там бывает разный – все больше из тех, по ком тюрьма плачет года этак с восемьдесят пятого. Такие, знаешь, олигархи местного значения, городские тузы – от мэра до начальника милиции, – ну, и прочая мелкая сволочь. Бассейн, сауна, девчонки, шашлык – словом, полный ассортимент услуг. Но все тихо-мирно, чинно-благородно, придраться не к чему... Ненашев там частый гость, наведывается не реже раза в две недели – встречается, понимаешь, с электоратом. Но все это, повторяю, ни о чем не говорит, кроме того, что господин депутат с этих кавказцев кормится. Ну, да это его проблемы, подавится когда-нибудь... Но вот потом, Глеб Петрович, начались дела поинтереснее. Ну, президент заехал – это ладно, к этому все были готовы, и никого этот визит не удивил. А вот через недельку после него, когда я уже решил, что дело не выгорело, и хотел своих людей оттуда убрать, вдруг является в эту их "Волну" Косарев...
Глеб длинно присвистнул и поспешно затянулся сигаретой. Потапчук внимательно посмотрел на него и кивнул:
– Я так и думал, что ты знаешь, кто такой Косарев. Грамотный ты работник, Глеб Петрович, – знаешь даже то, чего тебе знать не положено. Такой информацией не каждый генерал располагает. Да что там генерал – не каждый член правительства!
– Это похвала или угроза? – поинтересовался Глеб.
– От тебя зависит, – не принял шутливого тона Потапчук. – От твоего поведения. Впрочем, вести себя ты умеешь – на люди не лезешь, языком не болтаешь, государственными тайнами, как флагом, не размахиваешь... Значит, объяснять, кто такой Косарев, тебе не надо...
– Павел Андреевич Косарев, кличка – Визирь, – доложил Глеб. – Должность... впрочем, должность значения не имеет, он их все время меняет, я даже не помню, кем он там сейчас числится...
Он сделал паузу, но Федор Филиппович промолчал, из чего следовало, что должность Косарева в данном случае действительно не имеет значения. Из этого следовало также, что генерал не хочет снабжать его лишней информацией; примерно полторы секунды Глеб думал, злиться ему на своего куратора за недоверие или, наоборот, благодарить за заботу, а потом решил, что все это ерунда: при желании он мог разузнать о Косареве все, вплоть до интимной жизни. Федор Филиппович это прекрасно понимал и, коль скоро не пожелал уточнять, какую должность занимает в Кремле Павел Андреевич Косарев, значит, считал это неважным.
– Полагаю, это действительно неважно, – продолжал Сиверов. – Важно другое – то, из-за чего его прозвали Визирем. Неизвестно, сколько лет он всюду сопутствует президенту...
– Двадцать, – прихлебывая остывший чай, вставил Федор Филиппович.
– Надо же! – удивился Глеб. – Я думал, все-таки меньше – скажем, десять-пятнадцать... Впрочем, разница невелика. Некоторые считают, что речь в данном случае идет о дружбе, но я полагаю, что имеют место чисто деловые отношения, такие давние и тесные, что вводят посторонних людей в заблуждение. Так вот, некоторые осведомленные источники утверждают, что хозяин редко принимает решения, не посоветовавшись предварительно с Визирем. Эти же источники утверждают, что в девяти случаях из десяти к советам Визиря прислушиваются.
– Чаще, – сказал Федор Филиппович. – Он практически не ошибается, и последние три случая, когда его советы оставили без внимания, стоили многих человеческих жизней. О деньгах я уже не говорю. Но это не означает...
– Знаю, – перебил Глеб. – Это не означает, что речь идет о кукловоде, управляющем марионеткой, которая сидит в президентском кресле и произносит речи на публике, или о теневом правителе вроде кардинала Ришелье. Как я понял, это действительно советник – умный, практически не дающий осечки и по каким-то причинам личного характера предпочитающий оставаться в тени.
– Ты правильно понял, – сказал генерал Потапчук, – но упустил одну важную деталь: это человек с безупречной репутацией. Безупречная репутация есть непременное условие его существования в нынешнем качестве. Сам подумай, сколько народу в России, да и по всему миру, мечтает прибрать его к рукам!
– Из контекста нашей беседы следует, что кому-то это удалось, – заметил Глеб. – Удивительно! Чем же они его взяли, эти лица некоренной национальности? Чем купили? Вы что-нибудь знаете или только предполагаете?
– Я тебе о предположениях ничего не говорил, – проворчал Потапчук. – Это ты вечно торопишься вперед батьки в пекло. Впрочем, ты прав, его действительно прибрали к рукам – вернее, прибирают, но процесс идет такими темпами, что...
Он не договорил и махнул рукой, показывая, что процесс зашел уже далеко – настолько далеко, что терапевтическими мерами больного уже не спасешь. Ничего иного Глеб и не ожидал, поскольку был, образно говоря, политическим хирургом, быстро и аккуратно удалявшим из государственного организма то, что не поддавалось излечению.
– На чем же он погорел? – спросил Глеб. – Взятки? Интересные видеозаписи?
Федор Филиппович сердито пожевал губами, пребывая в явной нерешительности. Похоже, ему не очень-то хотелось посвящать своего агента в подробности грехопадения Визиря.
– Экий ты быстрый, – проворчал он наконец. – Так тебе все и скажи... М-да... Не хочется говорить, да, видно, придется, чтобы ты все правильно понял и не увлекался там... э... активными воздействиями. Видишь ли, если тебе показалось, что мне нужна голова Косарева, то ты глубоко заблуждаешься. Он честный человек и приносит несомненную пользу государству, так что его ты трогать не смей – по крайней мере, до особого распоряжения, которое, я полагаю, не поступит. А на чем он погорел... Ну, знаешь поговорку: на детях гениев природа отдыхает... Так вот, у Визиря есть сын, мальчишечка двадцати пяти годков от роду. Выпускник Принстона, бакалавр, трудится в головном офисе одного из зажиточных коммерческих банков... В общем, все это чепуха и к делу не относится. Важно то, что шесть лет назад, явившись домой на каникулы и на радостях набравшись с дружками по самые брови, сей многомудрый недоросль обидел некую девицу из соседнего дачного кооператива. Дело это темное – во-первых, за давностью лет, а во-вторых, потому что все были пьяны, и девица в том числе. Полагаю, что произошло все по обоюдному согласию, а поутру девица призадумалась и решила сорвать с парня куш. Не факт, кстати, что между ними вообще что-то произошло, экспертизы ведь никакой не было, не допустили... Дело спустили на тормозах, девица огребла энную сумму, забрала из ментовки заявление и отбыла в неизвестном направлении, а герой-любовник, не догуляв каникул, укатил обратно в Принстон с хорошим отпечатком папиного ботинка пониже спины.
– Обычная история, – сказал Глеб, пожав плечами. – Ну, и что? Тоже мне, пятно на репутации...
– Беда в том, что девица оказалась редкостной стервой. Не знаю, сама она до этого додумалась или надоумил кто-то, но весь процесс переговоров, в том числе и с Косаревым-старшим, оказался записан на диктофон. Сам понимаешь, такие переговоры – штука сложная и в процессе их ведения говорятся порой очень откровенные вещи – прямо скажем, не для печати. Так что пленочки получились весьма любопытные, и притом отменного качества. Понятия не имею, каким образом эти записи оказались в распоряжении кавказцев из "Волны". Думаю, узнав, как высоко поднялись ее "обидчики", девица решила, что маловато с них взяла. Дотянуться до Визиря ей оказалось не под силу, она стала искать, кому бы продать компромат, и наткнулась на Ненашева... Но это уже домыслы. Факты же таковы: пленки существуют, находятся в руках сочинских приятелей Ненашева и этими пленками кавказцы приперли Визиря к стене. Дело ерундовое, но, повторяю, малейшее пятно на репутации раз и навсегда погубит его карьеру. Так что... Сам посуди: с одной стороны – крах карьеры, а с другой – мелкая услуга, парочка слов, сказанных хозяину в подходящий момент... Это для начала. А потом... Представляешь, как эти сволочи развернутся, имея губернатором своего человека и держа за горло Визиря?
– Да, – сказал Глеб, – представляю. Оказав им содействие с назначением губернатора, Визирь увязнет еще глубже, и каждая следующая услуга будет привязывать его к этим спортсменам крепче и крепче...
– Классическая схема шантажа, – кивнул Потапчук. – Примитивно, зато просто и безотказно, как каменный топор. А уровень какой, ты чувствуешь? На что замахнулись, чувствуешь?
– Да, – сказал Глеб, – чувствую. Ей-богу, ну их к черту, эти грибы! Зачем они мне, в самом-то деле? Я их все равно не ем...
– Ты что несешь? – опешил генерал. – Какие еще грибы?
– Вот и я говорю: какие там грибы, когда родина в опасности!
Федор Филиппович сердито фыркнул и стал раскладывать по столу фотографии людей, с которыми Сиверову предстояло познакомиться в ближайшие несколько дней.
Глава 3
Степан Степанович медленно, с трудом выковырял из мятой пачки кривую, наполовину высыпавшуюся сигарету без фильтра, осторожно сунул ее в зубы и, смешно задирая голову, чтобы не просыпать оставшийся табак, прикурил от спички. Сделано это было очень вовремя: с моря вдруг потянуло ветерком, огонек пугливо дрогнул, на миг вытянулся почти параллельно земле и погас, оставив в пальцах у Степана Степановича лишь коротенький кончик спички, из которого вырастал тощий, затейливо искривленный уголек. Ноздрей коснулся острый запах дымка от сгоревшей серы, который ни с чем нельзя спутать, и моментально рассеялся в чистом морском воздухе.
Попыхивая горькой, как хина, дешевой отечественной сигаретой, Степан Степанович некоторое время разглядывал обгоревшую спичку, задумчиво вертя ее в пальцах. Мгновенное превращение чистой белой древесины в сморщенный черный уголь наводило на размышления, рождало в мозгу аналогии, по большей части неприятные и, увы, не слишком оригинальные. Глядя на кривой, морщинистый и уродливый огарок, Степан Степанович сравнивал его с собой, и сравнение, как ни крути, получалось не в пользу Степана Степановича. Люди сгорают, как спички, превращаясь в такие вот угольки. От спички, которую сейчас держал перед собой Степан Степанович, была прикурена сигарета; полезным это действие назвать было трудно, но спичка тут ни при чем – она честно выполнила свое предназначение и, следовательно, прожила свой коротенький век не зря. А вот он, Степан Степанович Чернушкин, о себе этого сказать не может...
То есть мог бы, конечно. Сам бы не сказал, наглости не хватило бы, но других мог бы послушать и поверить мог бы, когда говорили они, что Степан Степанович Чернушкин, дескать, прожил жизнь не зря – положил на алтарь, внес неоценимый вклад, навсегда остался в памяти и так далее, и тому подобное. Да-да, говорили такое и про него – когда на пенсию провожали, тогда как раз и говорили. Ну да, провожая человека на нищенскую пенсию, можно и не такое ему сказать, чтоб не так убивался. А про себя Степан Степанович знал все как есть – кто таков, на что был способен, чего мог бы в жизни достичь и на что растратил, разменял дарованный ему кем-то – то ли Богом, то ли природой – талант. Талант у него был, в этом Чернушкин не сомневался, и променял он свой талант не на богатство, не на власть и даже не на славу, а на дурацкое прозвище – Стакан Стаканович Чекушкин. Прозвище это, данное в незапамятные времена каким-то остряком из старшеклассников, приклеилось к нему на всю жизнь и, можно сказать, предопределило судьбу: годам к тридцати пяти поняв, что из школы ему уже не вырваться, большим художником не стать и в кругосветное путешествие со своей персональной выставкой не отправиться, Степан Степанович начал попивать – не так, чтобы запоем, но случалось ему являться на занятия с похмелья, и опаздывать случалось, и вообще...
Словом, когда пришло время уходить на пенсию, Степан Степанович и школа расстались с чувством взаимного облегчения. Как водится в таких случаях, в адрес Чернушкина было сказано немало теплых слов, и цветы были, и подарочек на память, и, вспомнить стыдно, даже слеза после третьей или четвертой рюмки навернулась. Однако, даже утирая эту самую слезу несвежим носовым платочком, Степан Степанович точно знал, что все это – так, для проформы, видимость одна. Никто о нем не пожалеет, никто не вспомнит уже через год, а если и вспомнит, так просто к слову – дескать, работал здесь такой, Стакан Стаканычем Чекушкиным величали, рисование вел и не просыхал никогда...
В общем, на пенсию Чернушкин ушел не сопротивляясь и даже с радостью – это было похоже на возвращение домой из долгого плена или с каторги какой-нибудь. Пенсия у него была маленькая, но тут помогло, пригодилось полученное в юности ремесло, да и то, что осталось от таланта, наконец-то пригодилось. Живя в курортном городе и умея рисовать, грех не заработать себе на кусок хлеба с маслом и на ту же самую чекушку. Портреты Степану Степановичу удавались недурно – слава богу, набил руку, на уроках от скуки набрасывая на бумаге физиономии учеников, пока те корпели над изображением куба и шара. Пейзажи он тоже писал – и маслом, и акварелью, и пастелью даже, хотя последнюю технику не слишком жаловал, – и получались они у него не то чтобы мастерски – видал он и получше, и даже на набережной, где стоял со своими картинами, видал, – но была в них какая-то изюминка, теплота какая-то, что ли... Да оно и немудрено: торопиться Чернушкину было некуда, накопить на машину и особняк он не рассчитывал, семьи, которую кормить-одевать надо, не имел, а потому мог себе позволить работать не спеша и вкладывать в каждый мазок частичку собственной души – сколько уж ее, этой души, у него осталось. Временами ему даже чудилось, что, радуя заезжих туристов своими миниатюрами, платит он какой-то давний долг, искупает какую-то смутную, не совсем понятную вину – то ли перед людьми, то ли перед Богом, то ли перед самим собой.
Поэтому да еще потому, наверное, что цен Чернушкин не ломил, знал меру и имел совесть, работы его на набережной раскупались бойко – бывали дни, что возвращался он домой, распродав все до последнего наброска, с карманами, доверху набитыми смятыми, скомканными впопыхах купюрами и бренчащей мелочью. Заработанных в сезон денег хватало ему на всю зиму, так что Степан Степанович хоть и не шиковал особенно, но и не бедствовал – пустые бутылки не собирал, по мусорным бакам не шарил, стеклоочиститель не пил, питался нормально и одевался вполне прилично.
Внешность у него была располагающая – высокий, худой старик с сухим загорелым лицом и длинными, до плеч, седыми волосами. Красный нос только немного подкачал – предательская была деталь, очень уж красноречивая и откровенная, – но на фоне загорелой кожи он более или менее терялся, да и пил Степан Степанович теперь не так уж много – в пьяном виде много не нарисуешь. Ну, а не нарисовавши – не продашь, а не продашь – завтра не то что напиться, а и опохмелиться не на что будет...
Одно время Чернушкин, выходя с картинами на набережную, напяливал на свою седую гриву черный берет, а потом перестал – неловко сделалось, хоть все и говорили, что ему идет. Берет ему действительно шел, придавая испитому, иссушенному годами лицу некую благородную загадочность и артистичность, но Чернушкин ничего не мог с собой поделать – гляделся в зеркало и видел там самозванца. Да и жарко в нем было, в берете, потому что Сочи – не Мурманск...
Сигарета догорела чересчур быстро – чего ж еще от нее ждать, от высыпанной... Степан Степанович перехватил коротенький окурок кончиками коричневых от никотина ногтей, обведенных въевшейся масляной краской, и, обжигаясь, сделал последнюю затяжку. Думал он при этом о разных вещах – как приятных, так и не очень. О том, например, что денек сегодня выдался неудачный, практически пустой, и что чем дальше, тем больше будет вот таких пустых, не отмеченных даже небольшим заработком дней, потому что близится октябрь, а за ним – зима, мертвый сезон, время медвежьей спячки и экономного переваривания нагулянного за лето жирка. Еще Степан Степанович обдумывал, закурить ему еще одну сигарету или не стоит, – накуриться он не успел, а в пачке оставалось всего две штуки. И мальчишки-разносчика что-то не видать, а до киоска – о-го-го, метров триста будет, а то и все триста пятьдесят...
От последней мысли – не столько от нее самой, сколько от связанных с нею воспоминаний и ассоциаций – Степану Степановичу опять сделалось тревожно и неуютно на знакомом и обжитом, как собственная кухня, пятачке набережной. Дело было, конечно, не в расстоянии и не в сигаретах, а в необходимости оставить картины без присмотра. Раньше таких проблем не возникало – ни у него, ни у коллег-соседей. Понадобилось тебе отлучиться – попроси ближайшего соседа, он и за картинами присмотрит, и продаст, если покупатель подвернется, и деньги тебе после вернет все до копеечки, ничего под ноготь не зажав. Ну, конечно, нальешь ему после работы стаканчик, так ведь это не в качестве платы, а просто из уважения – сегодня ты его угостишь, завтра он тебя...
В общем-то, с виду здесь, на набережной, все оставалось по-прежнему, но Степан Степанович, здешний ветеран, с некоторых пор перестал чувствовать себя тут как дома. Он больше не мог попросить соседа присмотреть за картинами и отлучиться по своим делам, потому что сосед – любой из них, какого ни возьми, – в ответ лишь презрительно пожмет плечами и отвернется. Никто и пальцем не пошевелит, если работы Чернушкина станут, к примеру, красть; более того, под настроение кто-нибудь из коллег может в отсутствие Степана Степановича подстроить ему какую-нибудь пакость. А если подойдет покупатель и спросит, почем его картины, ему для начала загнут несусветную цену, а потом подробно объяснят, что картинки эти – дрянь редкостная и что написаны они с грубейшими нарушениями технологии – так, что через месяц краска с них просто осыплется. А то просто плеснут на холст растворителем и разотрут тряпкой – бывало уже такое, и не раз...
Степан Степанович подавил горестный вздох, вынул из кармана мятую пачку "Примы" и заглянул в нее, как будто надеялся увидеть там что-то новенькое. Все хорошее когда-нибудь кончается – и сигареты, и спокойная, тихая жизнь без забот и проблем. Было, было времечко, когда его здесь уважали, подходили поздороваться за руку и, как с большим специалистом, подолгу обсуждали технику живописи и различные способы грунтовки холста. Изгоем он сделался совсем недавно – с тех пор, как на набережной появился со своими картинами Костя Завьялов.
Завьялов был учеником Степана Степановича – не в том смысле, конечно, в каком понимали это слово великий Леонардо или хотя бы художники девятнадцатого века, а просто одним из тех балбесов, что посещали уроки Чернушкина, учась в средней школе. Кое-какие способности у Кости Завьялова имелись, но Степан Степанович ничего от него не ждал – Завьялов был ленив, груб, хитер и на рисование плевать хотел. А самое главное, отсутствовала в нем та божья искра, без которой, как казалось Степану Степановичу, настоящий художник родиться не может, какими бы способностями ни наделила человека природа.
Поэтому он был немало удивлен, когда в один прекрасный день Завьялов появился на набережной с новеньким этюдником и тяжелым мешком с картинами через плечо. Узнать его было трудно – он стал здоровенным стокилограммовым мужиком с широкой дубленой мордой. Степан Степанович и не узнал бы, но Костя сам подошел к нему, поздоровался, поинтересовался, как идут дела, и попросил составить протекцию – мол, покажите, если можно, где тут встать, чтоб морду не набили...
В вопросах приема новых членов в гильдию свободных художников Степан Степанович придерживался устаревших, предельно демократичных взглядов: становись, коли место есть, раскладывай товар и торгуй на здоровье, радуй людей, зашибай копейку. Так он и сказал Завьялову, и последний не замедлил воспользоваться приглашением. Работы у него были плохонькие – чересчур яркие, грубые и аляповатые, – но здесь, на набережной, можно было продать и не такое. Порой Степан Степанович только диву давался, глядя, на что отдыхающие тратят денежки, которые в поте лица зарабатывали целый год. Впрочем, Чернушкин был человеком пожилым, умудренным опытом и давно уже перестал спорить о вкусах – даже мысленно, не говоря уж о том, чтобы обсуждать подобные вещи вслух.
Он познакомил Завьялова со своими ближайшими соседями, рекомендовал его как своего ученика и молодого, очень способного художника, и тот начал потихонечку врастать в незатейливый быт пестрого вернисажа под открытым небом, который обитатели набережной между собой называли попросту "панелью". Приглядываясь к работам соседей, Завьялов понемногу набирался опыта, оттачивал стиль, и мало-помалу его работы перестали резать Степану Степановичу глаз – то ли Чернушкин к ним привык, то ли они и впрямь сделались лучше. Постепенно он даже привык к мысли, что Завьялов и впрямь его ученик, продолжатель его дела, подтверждение тому, что Степан Степанович не зря коптил небо без малого семьдесят лет...
Увы, тешить себя такими мыслями было легко и приятно, не видя Завьялова. Имея его перед глазами, Степан Степанович всегда испытывал острое, чисто инстинктивное желание отвернуться. При своих внушительных габаритах Костя Завьялов, как оказалось, имел вздорный бабий характер – был криклив, упрям, категоричен, завистлив, хвастлив и терпеть не мог, когда кто-то зарабатывал больше его. Именно он как-то незаметно для Степана Степановича ввел на "панели" обычай обмывать каждую проданную картину – понятное дело, за счет удачливого продавца, – и именно Костя Завьялов первым поднял вопрос о том, что одинаковые по размеру работы должны продаваться по одной цене. Никаких разумных доводов он не признавал, поскольку свято верил, что прав тот, кто громче кричит. Перекричать Костя мог кого угодно – во всяком случае, Степану Степановичу с ним было не тягаться, – и не прошло и полгода, как Костя Завьялов сделался на "панели" кем-то вроде старосты. Пестрая художническая вольница начала как-то странно упорядочиваться, приобретая все более отчетливое сходство с местечковым базаром, где закон и порядок устанавливаются луженой глоткой, а к покупателю не испытывают даже того минимального уважения, которое вызывает обычно ходячий бумажник с деньгами.
Вот тут-то для Степана Степановича и настали трудные времена. Во-первых, через месяц после своего появления на набережной Завьялов вспомнил его школьное прозвище, и отныне Степан Степанович, уважаемый человек, снова стал Стакан Стаканычем – старым клоуном, которого терпят только как мишень для насмешек, всегда находящуюся под рукой. Но это бы еще полбеды; беда для Чернушкина заключалась в категорическом требовании Завьялова установить твердые цены и ни при каких обстоятельствах цен этих не снижать. Чуть позже Степан Степанович заметил, что сам Завьялов собственное требование не соблюдает и так и норовит, когда никто не видит, спихнуть какому-нибудь москвичу или питерцу свою мазню по заниженной цене. Замечал это не один Степан Степанович, но Завьялову всегда удавалось перекричать своих оппонентов, а подраться с ним так никто и не отважился. Все это уже напоминало даже не базар, не рыбный рынок и не барахолку, а стаю шакалов или гиен. Вечерами, сидя у себя на кухне за бутылкой вина, Чернушкин подолгу ломал голову над вопросом: как один крикливый дурак за такое короткое время сумел превратить несколько десятков вполне приятных, вменяемых и относительно интеллигентных людей в скопище трусливых и подлых дворняг, всегда готовых сообща порвать в клочья того, на кого оскалится вожак.
Увы, роль жертвы автоматически досталась Степану Степановичу, поскольку он был стар, не умел постоять за себя, терялся в словесных перепалках с хамами, а главное, лучше всех на набережной знал, чего стоит Костя Завьялов как живописец. Нужно было выбирать: согласиться с выдвинутыми Завьяловым условиями или уходить с "панели". Последнее означало полную зависимость от пенсии, а следовательно, нищету. Но, подчинившись Завьялову, добровольно дав загнать себя в обозначенные им рамки, Степан Степанович обрекал себя на потерю заработка, такую же верную, как если бы прямо сейчас плюнул и ушел с набережной, чтобы никогда больше здесь не появляться. Гордость гордостью, а голодать Чернушкин не стремился. Поэтому ему оставалось только одно: шакалить, льстиво улыбаться Завьялову, уважительно подносить ему традиционный стаканчик водочки и украдкой продавать картины по прежним, нормальным ценам. Это было небезопасно – замеченных в подобных проделках Завьялов с парочкой своих шестерок отводил за палатки, где торговали съестным, и там учил уму-разуму, – но Степану Степановичу до сих пор везло: он ни разу не попался.
Попыхивая горькой, как хина, дешевой отечественной сигаретой, Степан Степанович некоторое время разглядывал обгоревшую спичку, задумчиво вертя ее в пальцах. Мгновенное превращение чистой белой древесины в сморщенный черный уголь наводило на размышления, рождало в мозгу аналогии, по большей части неприятные и, увы, не слишком оригинальные. Глядя на кривой, морщинистый и уродливый огарок, Степан Степанович сравнивал его с собой, и сравнение, как ни крути, получалось не в пользу Степана Степановича. Люди сгорают, как спички, превращаясь в такие вот угольки. От спички, которую сейчас держал перед собой Степан Степанович, была прикурена сигарета; полезным это действие назвать было трудно, но спичка тут ни при чем – она честно выполнила свое предназначение и, следовательно, прожила свой коротенький век не зря. А вот он, Степан Степанович Чернушкин, о себе этого сказать не может...
То есть мог бы, конечно. Сам бы не сказал, наглости не хватило бы, но других мог бы послушать и поверить мог бы, когда говорили они, что Степан Степанович Чернушкин, дескать, прожил жизнь не зря – положил на алтарь, внес неоценимый вклад, навсегда остался в памяти и так далее, и тому подобное. Да-да, говорили такое и про него – когда на пенсию провожали, тогда как раз и говорили. Ну да, провожая человека на нищенскую пенсию, можно и не такое ему сказать, чтоб не так убивался. А про себя Степан Степанович знал все как есть – кто таков, на что был способен, чего мог бы в жизни достичь и на что растратил, разменял дарованный ему кем-то – то ли Богом, то ли природой – талант. Талант у него был, в этом Чернушкин не сомневался, и променял он свой талант не на богатство, не на власть и даже не на славу, а на дурацкое прозвище – Стакан Стаканович Чекушкин. Прозвище это, данное в незапамятные времена каким-то остряком из старшеклассников, приклеилось к нему на всю жизнь и, можно сказать, предопределило судьбу: годам к тридцати пяти поняв, что из школы ему уже не вырваться, большим художником не стать и в кругосветное путешествие со своей персональной выставкой не отправиться, Степан Степанович начал попивать – не так, чтобы запоем, но случалось ему являться на занятия с похмелья, и опаздывать случалось, и вообще...
Словом, когда пришло время уходить на пенсию, Степан Степанович и школа расстались с чувством взаимного облегчения. Как водится в таких случаях, в адрес Чернушкина было сказано немало теплых слов, и цветы были, и подарочек на память, и, вспомнить стыдно, даже слеза после третьей или четвертой рюмки навернулась. Однако, даже утирая эту самую слезу несвежим носовым платочком, Степан Степанович точно знал, что все это – так, для проформы, видимость одна. Никто о нем не пожалеет, никто не вспомнит уже через год, а если и вспомнит, так просто к слову – дескать, работал здесь такой, Стакан Стаканычем Чекушкиным величали, рисование вел и не просыхал никогда...
В общем, на пенсию Чернушкин ушел не сопротивляясь и даже с радостью – это было похоже на возвращение домой из долгого плена или с каторги какой-нибудь. Пенсия у него была маленькая, но тут помогло, пригодилось полученное в юности ремесло, да и то, что осталось от таланта, наконец-то пригодилось. Живя в курортном городе и умея рисовать, грех не заработать себе на кусок хлеба с маслом и на ту же самую чекушку. Портреты Степану Степановичу удавались недурно – слава богу, набил руку, на уроках от скуки набрасывая на бумаге физиономии учеников, пока те корпели над изображением куба и шара. Пейзажи он тоже писал – и маслом, и акварелью, и пастелью даже, хотя последнюю технику не слишком жаловал, – и получались они у него не то чтобы мастерски – видал он и получше, и даже на набережной, где стоял со своими картинами, видал, – но была в них какая-то изюминка, теплота какая-то, что ли... Да оно и немудрено: торопиться Чернушкину было некуда, накопить на машину и особняк он не рассчитывал, семьи, которую кормить-одевать надо, не имел, а потому мог себе позволить работать не спеша и вкладывать в каждый мазок частичку собственной души – сколько уж ее, этой души, у него осталось. Временами ему даже чудилось, что, радуя заезжих туристов своими миниатюрами, платит он какой-то давний долг, искупает какую-то смутную, не совсем понятную вину – то ли перед людьми, то ли перед Богом, то ли перед самим собой.
Поэтому да еще потому, наверное, что цен Чернушкин не ломил, знал меру и имел совесть, работы его на набережной раскупались бойко – бывали дни, что возвращался он домой, распродав все до последнего наброска, с карманами, доверху набитыми смятыми, скомканными впопыхах купюрами и бренчащей мелочью. Заработанных в сезон денег хватало ему на всю зиму, так что Степан Степанович хоть и не шиковал особенно, но и не бедствовал – пустые бутылки не собирал, по мусорным бакам не шарил, стеклоочиститель не пил, питался нормально и одевался вполне прилично.
Внешность у него была располагающая – высокий, худой старик с сухим загорелым лицом и длинными, до плеч, седыми волосами. Красный нос только немного подкачал – предательская была деталь, очень уж красноречивая и откровенная, – но на фоне загорелой кожи он более или менее терялся, да и пил Степан Степанович теперь не так уж много – в пьяном виде много не нарисуешь. Ну, а не нарисовавши – не продашь, а не продашь – завтра не то что напиться, а и опохмелиться не на что будет...
Одно время Чернушкин, выходя с картинами на набережную, напяливал на свою седую гриву черный берет, а потом перестал – неловко сделалось, хоть все и говорили, что ему идет. Берет ему действительно шел, придавая испитому, иссушенному годами лицу некую благородную загадочность и артистичность, но Чернушкин ничего не мог с собой поделать – гляделся в зеркало и видел там самозванца. Да и жарко в нем было, в берете, потому что Сочи – не Мурманск...
Сигарета догорела чересчур быстро – чего ж еще от нее ждать, от высыпанной... Степан Степанович перехватил коротенький окурок кончиками коричневых от никотина ногтей, обведенных въевшейся масляной краской, и, обжигаясь, сделал последнюю затяжку. Думал он при этом о разных вещах – как приятных, так и не очень. О том, например, что денек сегодня выдался неудачный, практически пустой, и что чем дальше, тем больше будет вот таких пустых, не отмеченных даже небольшим заработком дней, потому что близится октябрь, а за ним – зима, мертвый сезон, время медвежьей спячки и экономного переваривания нагулянного за лето жирка. Еще Степан Степанович обдумывал, закурить ему еще одну сигарету или не стоит, – накуриться он не успел, а в пачке оставалось всего две штуки. И мальчишки-разносчика что-то не видать, а до киоска – о-го-го, метров триста будет, а то и все триста пятьдесят...
От последней мысли – не столько от нее самой, сколько от связанных с нею воспоминаний и ассоциаций – Степану Степановичу опять сделалось тревожно и неуютно на знакомом и обжитом, как собственная кухня, пятачке набережной. Дело было, конечно, не в расстоянии и не в сигаретах, а в необходимости оставить картины без присмотра. Раньше таких проблем не возникало – ни у него, ни у коллег-соседей. Понадобилось тебе отлучиться – попроси ближайшего соседа, он и за картинами присмотрит, и продаст, если покупатель подвернется, и деньги тебе после вернет все до копеечки, ничего под ноготь не зажав. Ну, конечно, нальешь ему после работы стаканчик, так ведь это не в качестве платы, а просто из уважения – сегодня ты его угостишь, завтра он тебя...
В общем-то, с виду здесь, на набережной, все оставалось по-прежнему, но Степан Степанович, здешний ветеран, с некоторых пор перестал чувствовать себя тут как дома. Он больше не мог попросить соседа присмотреть за картинами и отлучиться по своим делам, потому что сосед – любой из них, какого ни возьми, – в ответ лишь презрительно пожмет плечами и отвернется. Никто и пальцем не пошевелит, если работы Чернушкина станут, к примеру, красть; более того, под настроение кто-нибудь из коллег может в отсутствие Степана Степановича подстроить ему какую-нибудь пакость. А если подойдет покупатель и спросит, почем его картины, ему для начала загнут несусветную цену, а потом подробно объяснят, что картинки эти – дрянь редкостная и что написаны они с грубейшими нарушениями технологии – так, что через месяц краска с них просто осыплется. А то просто плеснут на холст растворителем и разотрут тряпкой – бывало уже такое, и не раз...
Степан Степанович подавил горестный вздох, вынул из кармана мятую пачку "Примы" и заглянул в нее, как будто надеялся увидеть там что-то новенькое. Все хорошее когда-нибудь кончается – и сигареты, и спокойная, тихая жизнь без забот и проблем. Было, было времечко, когда его здесь уважали, подходили поздороваться за руку и, как с большим специалистом, подолгу обсуждали технику живописи и различные способы грунтовки холста. Изгоем он сделался совсем недавно – с тех пор, как на набережной появился со своими картинами Костя Завьялов.
Завьялов был учеником Степана Степановича – не в том смысле, конечно, в каком понимали это слово великий Леонардо или хотя бы художники девятнадцатого века, а просто одним из тех балбесов, что посещали уроки Чернушкина, учась в средней школе. Кое-какие способности у Кости Завьялова имелись, но Степан Степанович ничего от него не ждал – Завьялов был ленив, груб, хитер и на рисование плевать хотел. А самое главное, отсутствовала в нем та божья искра, без которой, как казалось Степану Степановичу, настоящий художник родиться не может, какими бы способностями ни наделила человека природа.
Поэтому он был немало удивлен, когда в один прекрасный день Завьялов появился на набережной с новеньким этюдником и тяжелым мешком с картинами через плечо. Узнать его было трудно – он стал здоровенным стокилограммовым мужиком с широкой дубленой мордой. Степан Степанович и не узнал бы, но Костя сам подошел к нему, поздоровался, поинтересовался, как идут дела, и попросил составить протекцию – мол, покажите, если можно, где тут встать, чтоб морду не набили...
В вопросах приема новых членов в гильдию свободных художников Степан Степанович придерживался устаревших, предельно демократичных взглядов: становись, коли место есть, раскладывай товар и торгуй на здоровье, радуй людей, зашибай копейку. Так он и сказал Завьялову, и последний не замедлил воспользоваться приглашением. Работы у него были плохонькие – чересчур яркие, грубые и аляповатые, – но здесь, на набережной, можно было продать и не такое. Порой Степан Степанович только диву давался, глядя, на что отдыхающие тратят денежки, которые в поте лица зарабатывали целый год. Впрочем, Чернушкин был человеком пожилым, умудренным опытом и давно уже перестал спорить о вкусах – даже мысленно, не говоря уж о том, чтобы обсуждать подобные вещи вслух.
Он познакомил Завьялова со своими ближайшими соседями, рекомендовал его как своего ученика и молодого, очень способного художника, и тот начал потихонечку врастать в незатейливый быт пестрого вернисажа под открытым небом, который обитатели набережной между собой называли попросту "панелью". Приглядываясь к работам соседей, Завьялов понемногу набирался опыта, оттачивал стиль, и мало-помалу его работы перестали резать Степану Степановичу глаз – то ли Чернушкин к ним привык, то ли они и впрямь сделались лучше. Постепенно он даже привык к мысли, что Завьялов и впрямь его ученик, продолжатель его дела, подтверждение тому, что Степан Степанович не зря коптил небо без малого семьдесят лет...
Увы, тешить себя такими мыслями было легко и приятно, не видя Завьялова. Имея его перед глазами, Степан Степанович всегда испытывал острое, чисто инстинктивное желание отвернуться. При своих внушительных габаритах Костя Завьялов, как оказалось, имел вздорный бабий характер – был криклив, упрям, категоричен, завистлив, хвастлив и терпеть не мог, когда кто-то зарабатывал больше его. Именно он как-то незаметно для Степана Степановича ввел на "панели" обычай обмывать каждую проданную картину – понятное дело, за счет удачливого продавца, – и именно Костя Завьялов первым поднял вопрос о том, что одинаковые по размеру работы должны продаваться по одной цене. Никаких разумных доводов он не признавал, поскольку свято верил, что прав тот, кто громче кричит. Перекричать Костя мог кого угодно – во всяком случае, Степану Степановичу с ним было не тягаться, – и не прошло и полгода, как Костя Завьялов сделался на "панели" кем-то вроде старосты. Пестрая художническая вольница начала как-то странно упорядочиваться, приобретая все более отчетливое сходство с местечковым базаром, где закон и порядок устанавливаются луженой глоткой, а к покупателю не испытывают даже того минимального уважения, которое вызывает обычно ходячий бумажник с деньгами.
Вот тут-то для Степана Степановича и настали трудные времена. Во-первых, через месяц после своего появления на набережной Завьялов вспомнил его школьное прозвище, и отныне Степан Степанович, уважаемый человек, снова стал Стакан Стаканычем – старым клоуном, которого терпят только как мишень для насмешек, всегда находящуюся под рукой. Но это бы еще полбеды; беда для Чернушкина заключалась в категорическом требовании Завьялова установить твердые цены и ни при каких обстоятельствах цен этих не снижать. Чуть позже Степан Степанович заметил, что сам Завьялов собственное требование не соблюдает и так и норовит, когда никто не видит, спихнуть какому-нибудь москвичу или питерцу свою мазню по заниженной цене. Замечал это не один Степан Степанович, но Завьялову всегда удавалось перекричать своих оппонентов, а подраться с ним так никто и не отважился. Все это уже напоминало даже не базар, не рыбный рынок и не барахолку, а стаю шакалов или гиен. Вечерами, сидя у себя на кухне за бутылкой вина, Чернушкин подолгу ломал голову над вопросом: как один крикливый дурак за такое короткое время сумел превратить несколько десятков вполне приятных, вменяемых и относительно интеллигентных людей в скопище трусливых и подлых дворняг, всегда готовых сообща порвать в клочья того, на кого оскалится вожак.
Увы, роль жертвы автоматически досталась Степану Степановичу, поскольку он был стар, не умел постоять за себя, терялся в словесных перепалках с хамами, а главное, лучше всех на набережной знал, чего стоит Костя Завьялов как живописец. Нужно было выбирать: согласиться с выдвинутыми Завьяловым условиями или уходить с "панели". Последнее означало полную зависимость от пенсии, а следовательно, нищету. Но, подчинившись Завьялову, добровольно дав загнать себя в обозначенные им рамки, Степан Степанович обрекал себя на потерю заработка, такую же верную, как если бы прямо сейчас плюнул и ушел с набережной, чтобы никогда больше здесь не появляться. Гордость гордостью, а голодать Чернушкин не стремился. Поэтому ему оставалось только одно: шакалить, льстиво улыбаться Завьялову, уважительно подносить ему традиционный стаканчик водочки и украдкой продавать картины по прежним, нормальным ценам. Это было небезопасно – замеченных в подобных проделках Завьялов с парочкой своих шестерок отводил за палатки, где торговали съестным, и там учил уму-разуму, – но Степану Степановичу до сих пор везло: он ни разу не попался.