Страница:
А пока единственное горячее желание – иметь свой дом. И для каждой вещи самой выбирать место. Не слишком возвышенные мечты? Ну и пусть. Это же молча, про себя. Мало ли что и кому приходит в голову!
Поезд гулко прогромыхал по железному волжскому мосту.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Поезд гулко прогромыхал по железному волжскому мосту.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Вагонное стекло заливали потоки дождя, и пригороды Петербурга убегали назад буро-зелеными размытыми пятнами. Как некстати этот дождь! Хорошо, если телеграммы получили и кто-нибудь встретит…
Вокзал. Служитель открыл окна, обращенное к перрону. Старый поезд замедлял ход. Тише… Тише… Вздрогнул напоследок и в изнеможении остановился.
Катя выглянула в окно. Зонты, зонты… Из-под каждого выглядывают лица, ждущие встречи. Чьи-то глаза перебегают с одного окна на другое в поисках ответного взгляда. Чьи-то, уже успокоенные, светятся предощущением жарких объятий.
Сначала она чуть поодаль заметила мундир академии генерального штаба с серебряными аксельбантами, спускающимися к шитому серебром же поясу. Чакрабон! Она подняла руку для приветствия и тут же совсем рядом увидела родные синие глаза. «Иван!» – радостно крикнула она одновременно с его: «Сестренка!»
Спустя несколько минут они сидели в императорском экипаже, и Катя узнавающе вдыхала аромат дорогой ткани, прекрасной кожи, дерева редких сортов – аромат роскоши, уверенной в себе.
За вокзальной суетой она не успела представить мужчин друг другу. Но Лек сразу сказал, что экипаж их ожидает, чтобы Иван отпустил извозчика.
– Вы знакомы? – обратилась она к принцу.
– Да, мы встречались у Храповицкой.
Лек, впервые видевший Катю рядом с братом, с пристрастием вглядывался в похожие и разные лица.
Одинаковые глаза, но у Ивана с лучиками морщинок, Катины губы с чуть приподнятыми уголками, словно всегда в преддверии улыбки. У Ивана лицо такое же открытое, только губы затенены усами, а улыбки больше в глазах. Да волосы темнее, без Катиной соломенной рыжинки, да подбородок жестче, да меньше милой неправильности в чертах.
– Мы едем к Ирине Петровне? – полуутвердительно спросил он.
– Катенька, может, остановишься у меня? Я присмотрел квартирку посвободнее, но не решился переезжать без твоего согласия…
Она отрицательно покачала головой, зная, что Ирину Петровну она никак не стесняет, а у Ивана свои друзья и привязанности, и квартира была ему удобна во всех отношениях.
– Нет, нет, не надо ничего менять пока… а потом будет видно!
В особняке Храповицких все было по-прежнему. Те же проблемы: балы, обеды, гастроли, разговоры, чуть подслащенные комплиментами присутствующим и приперченные сплетнями об отсутствующих, интеллигентно приправленные новостями науки и политики: «Ах, когда же мы вздохнем свободнее, заключив мир?» Конфеты от Гурме, розы от Эйлера. Стойкий, пропитавший весь дом аромат французских духов.
– Катрин, как там на войне? – спрашивали многочисленные гости.
– А ля гер ком а ля гер, – отшучивалась она. Вряд ли им стало бы понятно чувство жалости, охватившее Катю при виде сизых мужицких лиц на палубе байкальского ледокола, или ужас паники отступающей – удирающей? – армии. Нет, никому и ничего не хотелось рассказывать.
– Оставьте девочку в покое, – вступалась Ирина Петровна. – Пусть отдыхает. Кому охота вспоминать неудобства, начальство, бинты, работу?
«Если бы только неудобства и начальство», – грустно усмехалась Катя.
Отдыхала, отдыхала… Две недели на даче листала журналы, без особого азарта отбивала теннисный мяч, когда проглядывало солнышко, купалась. Все нехотя, как докучливое домашнее задание: отдохнуть от… и до…
Двадцать четвертого августа особняк Храповицкой был празднично иллюминирован и убран цветами, душно, сладко пахли розы, томно клонили кудрявые головки хризантемы. Только что в Портсмуте на английском и французском были начертаны долгожданные слова: «Мир и дружба пребудут отныне между их величествами императором всероссийским и императором Японии, равно как между их государствами и обоюдными подданными».
Оркестр встречал гостей, взрывалось шампанское, стреляли бальные митральезки, усиливая бравурность маршей.
– Катрин, вас не узнать! Такая взрослая и неприступная. Но если вы не успели никому пообещать, оставьте первый вальс за мной.
– Конечно, принц. – Катя коснулась затейливо уложенных волос. – Это Ирина Петровна уговорила хоть на вечер изменить прическу.
– И тебе так идет, тебе все идет, Катенька. – Он перешел на «ты». – Но прическа – это второстепенное. Повзрослела… Взгляд у тебя стал серьезнее, нет, не то… может, умудреннее?
– Просто я научилась принимать глубокомысленный вид, – улыбнулась она.
– Вот! Улыбаться улыбаешься, а глаза грустные. Хочешь, сходим в театр? Здесь сейчас Айседора Дункан.
– С удовольствием, ваше высочество. Я много слышала о ней.
– Если можно, не столь официально, Катрин!
– Хорошо, Лек. Но вы слышите? Вальс! Вы меня пригласили?
Чакрабон стал часто – два-три раза в неделю – бывать у Храповицкой, иногда принимая участие в шумно-обильных или по-семейному уютных застольях, иногда просто коротая вечер в зеленой гостиной за тихой беседой. Когда мадам оставляла их наедине, разговор становился более серьезным, доверительным. Лек пытался «разморозить» Катю и теперь уже без настойчивых просьб рассказывал о детстве, о родных:
– Катрин, когда я был маленьким, угадай, с кем в одном чане меня купали? – И на недоумевающий взгляд девушки весело сообщал: – С обезьянкой! С белой обезьянкой. Такое поверье у нас, что если малыша мыть в одной воде с обезьянкой, то все болезни на нее перейдут; а белая потому, что простая мартышка не стоит даже насморка принца. Представляешь? Мокрая бело-розовая обезьянка и розово-черный мальчуган.
Иногда Катя рассказывала про войну, про дядю Захара. Леку первому сказала о полученных орденах.
– Катенька, но отчего же ты скрываешь? Это почетно, достойно тебя. Пусть знают все.
– Я сама еще не знаю, как к ним относиться… Было несколько очень тяжелых дней в госпитале после боев под Сандепу и когда попали в волну отступления под Мукденом…
– Но ты не говорила. Как же тебя занесло под Мукден?
– А-а! Потом как-нибудь расскажу, – махнула она рукой. – Но дело не в этом. Те дни, когда я действительно делала все, что могла и не могла, никто ничем не отличил, а награды выдались в плановом порядке, как всем. Первая из них – вообще к рождеству. Рождественский подарок. И такое ощущение, что ордена сами по себе, незаслуженно, и в то же время немного обидно, что никто доброго слова не сказал, когда было совсем трудно. Но ты не подумай, я вовсе не за что-то старалась, я просто не знаю, как объяснить, чтобы правильно было, по справедливости.
– Да я прекрасно все понимаю. – Лек на минуту задумался, потом, найдя выход из положения, хлопнул в ладоши. – Я понял, что следует сделать! – И, перейдя вдруг на официальный тон, строго спросил: – Лесницкая, вы считаете меня офицером русской армии? – И добавил: – Через несколько месяцев я получу звание полковника.
– Конечно, считаю, но при чем… – сказала она, уже догадываясь, куда клонит Чакрабон.
– А при том, сестра милосердия Екатерина Лесницкая, что я своей властью перенаграждаю вас. С этой минуты считайте, что вы получили орден святого Станислава по уходу за ранеными, побывавшими в бою под Сандепу, орден святого Георгия за храбрость и помощь раненым при отступлении армии под Мукденом и орден святой Анны за постоянный и самоотверженный уход за ранеными на протяжении полугода.
Лек говорил торжественно, без тени улыбки, и хотя оба понимали, что это не что иное, как игра, Катя с этих минут стала спокойнее относиться к своим наградам, не хвастая ими, но и не скрывая, если кто-нибудь спрашивал.
Каждый раз, рассказывая о войне, она старалась уловить, правильно ли Чакрабон понимает то, что она увидела и прочувствовала. Обычно убеждалась – правильно. Одной только темы не касалась она – всего, что связано было с Савельевым.
Как-то Лек спросил:
– А что тот врач, Зоин жених?
Катино сердце больно заныло, ухнуло куда-то в пустоту.
– Да не жених он вовсе. Пропал без вести. Погиб? Попал в плен? Никто не знает.
Видя, что упоминание о враче надолго опечалил ее, Чакрабон никогда больше не заговаривал о нем.
Стояли последние ясные осенние дни. Катя, как договорились, ждала Ивана, прогуливаясь по аллеям Летнего сада. Солнце празднично сияло на позолоченных завитках ограды. Она подумала: «Золото ограды почти сливается с золотом листвы. – И тут же без всякой связи с предыдущим: – Лек же меня приручает!» Только на долю секунды эта мысль вызвала холодок неприязни. А потом: «Ну и что? Да, приручает. Он же из самых лучших чувств (чуть не вырвалось – „любя“). И кроме того, я сама иду навстречу. И хочу приручиться. Нет, это совсем не то, неподвластное разуму, что охватывало, когда думалось о Сергее. Нет смятения. Но зато есть доброта, спокойствие, радость от прикосновений и, самое главное, ощущение необходимости и надежности. Защищенности, что ли? Кажется, ничто плохое невозможно, когда рядом Лек. И удивительно: как он улавливает смену настроения! Не успеет прийти в голову что-нибудь грустное, как он сразу спрашивает: „Что случилось? Не надо думать о плохом. Все будет хорошо“. Или так уж на моем лице все написано? Но другие же не замечают. Или просто им нет дела до меня?»
– Катюша, ты что, родного брата не признаешь?
– Ох, извини, Иван, задумалась. Здравствуй!
Он поцеловал ее в щеку, пахнущую «Лориганом».
– Как живешь, малышка?
– Вот именно, как малышка: ем, сплю, гуляю. Начинаю скучать. Может, серьезно подготовиться и поступить на Высшие женские курсы? Или посвятить себя музыке? Не знаю. Определенного желания нет, и в то же время завидую людям, которые занимаются предопределенной работой.
– Тут вряд ли кто поможет. Постарайся сама прислушаться к себе. Но чтобы не скучала… У меня есть знакомый. Он посещает любительскую театральную студию. Там немного людей, с два десятка. Сейчас они решили ставить пьесу Ростана «Сирано де Бержерак», и им не хватает девушки на какую-то роль. Может, попробуешь? Мордашка вроде симпатичная. Носик вот чаще вниз смотрит, чем вверх, но это военный трофей. А вообще ты у меня веселый человечек, правда?
– Правда. Но что за автор? Я слышала это имя вскользь…
– Пьеса с успехом шла по всем крупным театрам Европы. Я тебе принесу текст. Почитай, подумай. Только не медли, а то займут твое второстепенное место какой-нибудь третьестепенной мордашкой.
Театр… Вот уж никогда не думалось. Наверное, оттого, что не было потребности в аплодисментах и превознесениях. Но два подобия театра были в Катином детстве. Один – летом в Хижняках, когда для занавеса снимались кремовые шелковые шторы из зала и ими завешивался вход на просторную сцену-веранду. Вокруг крыльца размещался партер для родных и гостей – кресла, шезлонги; дальше амфитеатр для дворни и галерка для крестьян, но их мало было в разгар полевых работ. Старшие кузины читали французские стихи, пели «Жаворонка», закатывая глаза от старания, а потом показывали сказку про сестрицу Аленушку и братца Иванушку. Тут доходил черед до семилетней Кати. Ей предстояло жалостно просить золотоволосую Асю разрешить испить водицы из заколдованного озерка. Катюша умоляюще складывала ладошки, и слезы набегали на глаза…
Другой театр, подаренный ей в третьем классе гимназии, носил более творческие черты, хотя был всего-навсего игрушкой. Раскладной, в яркой коробке. На стенках – сменяющиеся лаковые картинки декораций. Картонная сцена отделялась синим муаровым занавесом, который поднимался, накручиваясь на верхний валик. Декорации и фигурки актеров можно было передвигать как шахматы.
Сначала она играла с Сонечкой Гольдер, но Кате все время казалось, что Сонечка не туда передвигает своих актеров и говорит за них как-то не по-настоящему, а когда увлекалась сама, «входила в образ», и слезы звенели в голосе Джульетты, она вдруг натыкалась на умненько-ироничный взгляд отличницы, делалось неловко, и вскоре Катя перестала приглашать Соню в игру. Сама была каждым персонажем по очереди. Она видела всю сцену сразу, импровизировала на ходу – была прежде всего режиссером. И тогда еще смутно появлялись мысли о том, что вряд ли смогла бы она быть хорошей актрисой. Тут нагромождалось многое. Перевоплотиться и стать на время Джульеттой, Людмилой, Офелией она могла бы легко, поддаваясь потоку чужих обстоятельств, переживая глубоко, до самозабвения, их несчастья и радости. Но становиться хоть на час несимпатичным, нехорошим человеком? Здесь восставала вся Катина сущность. И потом, если бы каждый актер играл как хотел, лишь бы искренне, а не постановщик расставлял их по сцене и указывал, куда надо двигаться и каким тоном говорить. Тут уже противилось врожденное чувство независимости. А если добавить, что к третьему спектаклю наверняка наскучило бы говорить одни и те же слова, передвигаться по утвержденной схеме, да еще отсутствие честолюбия… Что ж говорить про театр…
Но пьесу, принесенную Иваном, Катя с интересом открыла, а прочитав первые страницы, уже не могла оторваться до конца. На строках: «Здесь похоронен поэт, бретер, философ, не разрешивший жизненных вопросов» – буквы сначала расплылись, а когда стали видны снова, две слезинки текли к уголкам дрожащих губ. Мысли набегали одна на другую, спотыкаясь и недооформляясь до конца: «Бедный Сирано! Такой неистовый и застенчивый. Господи, ну при чем же тут красота? Хотя все сложно… Не знаю, влюбилась бы я в Савельева, если бы он не был красив. Я бы, конечно, была дружна с ним, уважала бы… А больше? Трудно сказать. Тут дело не в том, что влюбляются только в писаных красавцев, а в том, что красота же разная и вовсе не в идеальных пропорциях. Просто, чтобы любить человека, должно быть радостно на него смотреть, а если неприятно – не будет из этого ничего хорошего. Роксана не могла не ответить на чувство Сирано, правда с оговоркой – не могла не ответить до встречи с Кристианом или через какое-то время после его смерти. Во всяком случае, Сирано должен был попытаться открыться. А вдруг?.. Кажется, поняла: храбрецу де Бержераку не хватило эмоциональной отваги, смелости признания. И из-за этого он страдал – может быть, зря? – и не сделал счастливой Роксану… И еще – он не верил, что она может полюбить его лишь за душевную красоту, за талант, и этим самым принизил ее, даже не дав возможности доказать обратное. Сложно… В себе-то сложно разобраться. Что ж говорить за других? Но на ее месте я бы обязательно почувствовала любовь Сирано. Стоп! Опять кривлю душой. Лек мне писал-писал, и стихи тоже, а я была слишком увлечена Савельевым, чтобы хотя бы отвечать ему регулярно и подробно. Все кажется простым со стороны. Как говорят англичане? „Зрители видят большую часть игры“. Но пьеса… Кем бы хотелось побыть? Пожалуй, только Сирано, и то если переделать всю пьесу. Но как же тогда быть с Ростаном? Кому сказать – будут хохотать до вечера. А что касается других ролей, то все одно – хоть Роксану, хоть монахиню».
Занятия в студии вел бывший актер Глеб. Он ушел из театра по болезни – чахотка. Говорили, играл раньше великолепно. Верилось. Горящие черным пламенем глаза, пегие, всегда всклокоченные волосы, сдерживаемая страсть в движениях и речи. Лек, когда узнал про его болезнь, забеспокоился и, не считая себя вправе запрещать Кате что-либо, очень просил хотя бы держаться от Глеба подальше. Она обещала, и это не составило большого труда, потому что предназначенная ей скромная роль буфетчицы содержала два десятка фраз и не стоила особого беспокойства постановщику. А Сирано, которого очень хотел играть начинающий адвокат Гуго, постоянно его расстраивал. Гуго можно было понять. У него был огромный нос, служивший постоянным предметом насмешек и позволявший обходиться без грима. Он хотел быть таким же гордым в своем несчастье, но все равно оставался тихим занудой, и никак не верилось, что он мог писать пламенные стихи. Если бы Глеб мог передать ему свою неистовость! Он нервничал, начинал кашлять, и репетиция прекращалась.
С Кристианом все обстояло благополучно. Студент, будущий врач, Михаил играл себя наизнанку, и у него все получалось как надо. По пьесе Кристиан был красив и уверен в своей красоте, но терялся, когда требовалось продемонстрировать ум, хоть и не был глупцом. А Михаил был уверен в своем уме, но стоило ему вспомнить о своей внешности, как тут же руки опускались. Казалось бы, как раз то, что не давало жить спокойно Сирано, и его бы Михаилу и играть. Но Глеб поступил мудро: он убеждал Михаила в том, что тот красив. И это получалось. Кристиан даже на репетициях был в гриме, и Катю не удивило, что сердце Роксаны отдано этому стройному и милому человеку. Но когда он снял парик, накладные усы и слой грима, став альбиносом с редкими белесыми волосами и бесцветными ресницами, со ставшими сразу невыразительными глазами и розовой кожицей, Катя подумала сочувственно: «Пусть бы так всегда и носил парик или вовсе перекрасился».
Роксану играла молоденькая учительница французского в княжеском семействе. Она была хороша собой, но не более того. И у Кати, несколько репетиций просидевшей на стуле в углу, зародилось подозрение, что Лизетте очень хочется быть благородной синьорой с завидной родословной и она прислушивается к урокам Глеба, пытаясь приобрести манеры знатной дамы. Остальные приходили кто от скуки, кто из желания приобщиться к богеме, кто встретиться с другом или увидеть милые глазки…
Дело шло так медленно, сцены отделывались так тщательно, словно спектакль предстояло показывать в императорском театре. А при весьма низкой одаренности большинства студийцев не похоже было, что к лету доберутся до последнего акта. Но никто не торопился. «Почему же?» – думала Катя. И решила, что все здесь всех устраивает. Глеб получает заслуженную сотню рублей. Гуго несколько часов в неделю чувствует себя гордым и бесстрашным, Михаил – красивым, Лизетта – благородной. Что ж еще? «Как жаль, что мне ничего не надо», – подумала она еще и заскучала, чем очень обрадовала Лека.
– Вот и хорошо, и не ходи туда, не будет этот чахоточный на тебя кашлять.
– И почему ты недолюбливаешь драматический театр? – недоумевала Катя.
– Наверное, у меня или недостаток, или переизбыток воображения. Всегда вижу, что это актеры и они играют. Отмечаю малейшую напыщенность, фальшь и ухожу в середине спектакля с испорченным настроением. А в балете совсем другое. Там все настолько условно, что никто ничто и не пытается выдавать за настоящее. А я, принимая эту условность, вижу за жестами и па живые чувства. Или просто наслаждаюсь красотой движений. Может, потому, что я сиамец? У нас же нет театров в европейском смысле. Если ставят спектакли, то в основном полусказочные, танцевальные…
– Значит, все в них известно заранее… Это, должно быть, не очень интересно?
– Катюша, ты не права. Известен сюжет, да, но каждый раз заново переживаются актером и зрителем вечные чувства: любовь, разлука, утрата, обретение, ненависть и благодарность, знакомые каждому.
– Поэтому тебе больше и нравится балет. Движениями легче передать чувства. То, что в словах часто выглядит напыщенным, можно точно передать одним взмахом руки, улыбкой. Но опять зависит все от таланта. Можно передать, а можно – нет.
– А почему это – мне больше нравится? Мы смотрели танцы Айседоры Дункан. Разве тебе не понравилось?
Катя на миг задумалась, вспоминая мягкую пластику мисс Дункан, свободную гибкость фигурки, едва покрытой куском легкой прозрачной ткани – ни корсета, ни лифа, ни туфель. На сцене жила женщина такой, какой ее создал бог: очарование девичьей скромности, первая страсть, отчаяние с трагическими нотами неудавшегося счастья.
Старуха, сидящая в соседней ложе, громко и скрипуче возмущалась «цензурным попущением». Но отчего? Не было ничего шокирующего нравственность в античном целомудрии свободных движений.
– Очень понравилось. Но вот я думаю, думаю, чего же мне не хватает в балете? Наверное, мыслей… неожиданных мыслей, сюжетных ходов. Увлекательности…
– Непредсказуемости? Хорошо бы тебе, Катюша, побывать на наших народных гуляньях. Крестьяне Сиама очень любят импровизированные представления, нечто вроде соревнований в остроумии и актерском мастерстве между деревнями. На любой свободной площадке, без кулис и занавеса, но с очень строгими ценителями. Первые реплики и вообще начало могут быть тривиальными, но дальше события развиваются непредвиденно. Прямо из зрителей выходят в круг новые герои. Погибшие замолкают и отступают в сторону. Но горе тому, кто замешкался или был недостаточно находчив, кто смазал игру. Засмеют и долго будут поминать бездарность.
– Да, интересно. Только вряд ли придется увидеть.
Чакрабон посмотрел на медленное кружение снежинок за окном – опять снег – и неопределенно проговорил:
– Кто знает, кто знает…
На следующий день Катя последний раз шла в студию.
По дороге заглянула в кондитерскую, купила коробку пирожных, шоколад – к чаю. И прощание получилось теплым. Поулыбались, она пообещала обязательно быть на премьере. «До свидания». – «Всего хорошего…»
«Вот и театр не для меня», – думала Катя, бесцельно бродя по сумрачным улицам.
Календарь возвещал о весне. Но какая же это весна? Разве что подтаяло… Серо. Сыро. Безрадостно. Морось. И откуда-то тянет запахом хлорки… Постой-ка… Уже была эта слякоть, этот запах. Ну конечно же! Госпиталь, куда бегали с Зоей на занятия. И она поняла, что ей хочется. Больше всего хочется надеть строгую белую косынку, фартук с красным крестом и войти в палату, где от тебя ждут помощи, исцеления от горячечного бреда.
Катя приоткрыла тяжелую темно-вишневую дверь, не сомневаясь, что ей обрадуются, даже если здесь не осталось знакомых.
Дверь, подтолкнув ее в вестибюль, гулко захлопнулась. Катя оглянулась: «А-а, поставили пружину…»
– Барышня, вам кого? – окликнул ее неприязненный голос.
Бесцветное лицо, одежда в тон сероватых больничных стен.
– Мне?.. Я бы хотела работать сестрой милосердия…
И Катя, смутившись, стала путано объяснять про курсы, которые закончила вот здесь же, про войну, про желание приносить пользу людям.
– Ах эти краткосрочные курсы! – пренебрежительно перебила ее женщина. – Их давно не существует. Что там давалось?.. Что вы умеете делать кроме перевязок?
– Но разве не важно правильно перевязать? И опыт… нескольких месяцев войны.
– Знаю я вашу войну! Таскались небось с офицерами по ресторанам? Покажите-ка ручки. Холеные ведь?
Катю захлестнула волна обиды. За что? Унижаться… Только не хватало ей ладони показывать. Да! И ногти отполированы! Но это же ни о чем не говорит! И с какой, собственно, стати она должна выслушивать оскорбления? Катя вскинула голову:
– Если вы не возражаете, я хотела бы все же поговорить с главврачом.
– Идите, идите, – услышала она вслед брюзжание и решительно поднялась по лестнице.
Главврач был толст, лыс и устало-доброжелателен.
– Голубушка, – сказал он, выслушав Катю, – с войны вернулись сотни сестер, и все почему-то хотят работать в Петербурге. Или в Москве. Дипломированные сестры милосердия, окончившие не краткосрочные, наши, а более солидные курсы. Но мы не можем обеспечить всех работой в стольном граде. Вы хотите быть полезной отечеству. Так отчего бы вам не отправиться в какую-нибудь земскую больничку? Но нет, в тмутаракань вы не поедете. Не правда ль? А жаль!
– Я не говорю – нет. Я не думала об этом. Не знаю.
Катя представила избу в глухой деревеньке. Бесконечная зима, тоска, волки воют по ночам. Чужие люди. Опять одиночество. Зябко поежилась.
– Ну подумайте, подумайте… А надумаете – обратитесь в департамент. Вас с радостью поддержат.
– Хорошо.
– А еще выход: коли, голубушка, вы считаете медицину своим призванием, постарайтесь получить высшее медицинское образование. Женщинам, слава богу, оно уже доступно.
– Я не успела окончить гимназию.
– Даже так! Ну это-то как раз не страшно. Было бы желание. Сдадите экзамены экстерном.
– Да, да, – кивала в такт его словам Катя. А как было не согласиться? Все правильно.
– Я вам даже раскрою карты. Есть у меня место сестры. Со вчерашнего дня…
Катя встрепенулась.
– Нет, нет. – Он отстраняюще выставил перед собой ладонь. – Есть, но, я думаю, вы сами от него откажетесь… У вас достаточно обеспеченный вид. Значит, средства имеются? – Он скорее утвердил, чем спросил.
– Вполне.
– Ну вот. И, может быть, даже влиятельные родственники, покровители?
– Допустим. Но какое отношение…
– А такое, что, вероятно, если вы попросите кого-либо походатайствовать, похлопотать, то устроитесь. В том числе и к нам. Отобрав это место у женщины, для которой заработная плата сестры – единственная возможность существовать. Понимаете? Вы отнимете у нее кусок хлеба.
– Но я не из-за денег. Правда.
– А благотворительность мне не нужна. У нас строгая дисциплина, жесткие обязанности. Я требую, и я должен знать, за что требую. Нет, нет…
Катя встала с узкого диванчика.
– Ну что ж…
– Голубушка, вы не обижайтесь на меня. Но поймите.
Вокзал. Служитель открыл окна, обращенное к перрону. Старый поезд замедлял ход. Тише… Тише… Вздрогнул напоследок и в изнеможении остановился.
Катя выглянула в окно. Зонты, зонты… Из-под каждого выглядывают лица, ждущие встречи. Чьи-то глаза перебегают с одного окна на другое в поисках ответного взгляда. Чьи-то, уже успокоенные, светятся предощущением жарких объятий.
Сначала она чуть поодаль заметила мундир академии генерального штаба с серебряными аксельбантами, спускающимися к шитому серебром же поясу. Чакрабон! Она подняла руку для приветствия и тут же совсем рядом увидела родные синие глаза. «Иван!» – радостно крикнула она одновременно с его: «Сестренка!»
Спустя несколько минут они сидели в императорском экипаже, и Катя узнавающе вдыхала аромат дорогой ткани, прекрасной кожи, дерева редких сортов – аромат роскоши, уверенной в себе.
За вокзальной суетой она не успела представить мужчин друг другу. Но Лек сразу сказал, что экипаж их ожидает, чтобы Иван отпустил извозчика.
– Вы знакомы? – обратилась она к принцу.
– Да, мы встречались у Храповицкой.
Лек, впервые видевший Катю рядом с братом, с пристрастием вглядывался в похожие и разные лица.
Одинаковые глаза, но у Ивана с лучиками морщинок, Катины губы с чуть приподнятыми уголками, словно всегда в преддверии улыбки. У Ивана лицо такое же открытое, только губы затенены усами, а улыбки больше в глазах. Да волосы темнее, без Катиной соломенной рыжинки, да подбородок жестче, да меньше милой неправильности в чертах.
– Мы едем к Ирине Петровне? – полуутвердительно спросил он.
– Катенька, может, остановишься у меня? Я присмотрел квартирку посвободнее, но не решился переезжать без твоего согласия…
Она отрицательно покачала головой, зная, что Ирину Петровну она никак не стесняет, а у Ивана свои друзья и привязанности, и квартира была ему удобна во всех отношениях.
– Нет, нет, не надо ничего менять пока… а потом будет видно!
В особняке Храповицких все было по-прежнему. Те же проблемы: балы, обеды, гастроли, разговоры, чуть подслащенные комплиментами присутствующим и приперченные сплетнями об отсутствующих, интеллигентно приправленные новостями науки и политики: «Ах, когда же мы вздохнем свободнее, заключив мир?» Конфеты от Гурме, розы от Эйлера. Стойкий, пропитавший весь дом аромат французских духов.
– Катрин, как там на войне? – спрашивали многочисленные гости.
– А ля гер ком а ля гер, – отшучивалась она. Вряд ли им стало бы понятно чувство жалости, охватившее Катю при виде сизых мужицких лиц на палубе байкальского ледокола, или ужас паники отступающей – удирающей? – армии. Нет, никому и ничего не хотелось рассказывать.
– Оставьте девочку в покое, – вступалась Ирина Петровна. – Пусть отдыхает. Кому охота вспоминать неудобства, начальство, бинты, работу?
«Если бы только неудобства и начальство», – грустно усмехалась Катя.
Отдыхала, отдыхала… Две недели на даче листала журналы, без особого азарта отбивала теннисный мяч, когда проглядывало солнышко, купалась. Все нехотя, как докучливое домашнее задание: отдохнуть от… и до…
Двадцать четвертого августа особняк Храповицкой был празднично иллюминирован и убран цветами, душно, сладко пахли розы, томно клонили кудрявые головки хризантемы. Только что в Портсмуте на английском и французском были начертаны долгожданные слова: «Мир и дружба пребудут отныне между их величествами императором всероссийским и императором Японии, равно как между их государствами и обоюдными подданными».
Оркестр встречал гостей, взрывалось шампанское, стреляли бальные митральезки, усиливая бравурность маршей.
– Катрин, вас не узнать! Такая взрослая и неприступная. Но если вы не успели никому пообещать, оставьте первый вальс за мной.
– Конечно, принц. – Катя коснулась затейливо уложенных волос. – Это Ирина Петровна уговорила хоть на вечер изменить прическу.
– И тебе так идет, тебе все идет, Катенька. – Он перешел на «ты». – Но прическа – это второстепенное. Повзрослела… Взгляд у тебя стал серьезнее, нет, не то… может, умудреннее?
– Просто я научилась принимать глубокомысленный вид, – улыбнулась она.
– Вот! Улыбаться улыбаешься, а глаза грустные. Хочешь, сходим в театр? Здесь сейчас Айседора Дункан.
– С удовольствием, ваше высочество. Я много слышала о ней.
– Если можно, не столь официально, Катрин!
– Хорошо, Лек. Но вы слышите? Вальс! Вы меня пригласили?
Чакрабон стал часто – два-три раза в неделю – бывать у Храповицкой, иногда принимая участие в шумно-обильных или по-семейному уютных застольях, иногда просто коротая вечер в зеленой гостиной за тихой беседой. Когда мадам оставляла их наедине, разговор становился более серьезным, доверительным. Лек пытался «разморозить» Катю и теперь уже без настойчивых просьб рассказывал о детстве, о родных:
– Катрин, когда я был маленьким, угадай, с кем в одном чане меня купали? – И на недоумевающий взгляд девушки весело сообщал: – С обезьянкой! С белой обезьянкой. Такое поверье у нас, что если малыша мыть в одной воде с обезьянкой, то все болезни на нее перейдут; а белая потому, что простая мартышка не стоит даже насморка принца. Представляешь? Мокрая бело-розовая обезьянка и розово-черный мальчуган.
Иногда Катя рассказывала про войну, про дядю Захара. Леку первому сказала о полученных орденах.
– Катенька, но отчего же ты скрываешь? Это почетно, достойно тебя. Пусть знают все.
– Я сама еще не знаю, как к ним относиться… Было несколько очень тяжелых дней в госпитале после боев под Сандепу и когда попали в волну отступления под Мукденом…
– Но ты не говорила. Как же тебя занесло под Мукден?
– А-а! Потом как-нибудь расскажу, – махнула она рукой. – Но дело не в этом. Те дни, когда я действительно делала все, что могла и не могла, никто ничем не отличил, а награды выдались в плановом порядке, как всем. Первая из них – вообще к рождеству. Рождественский подарок. И такое ощущение, что ордена сами по себе, незаслуженно, и в то же время немного обидно, что никто доброго слова не сказал, когда было совсем трудно. Но ты не подумай, я вовсе не за что-то старалась, я просто не знаю, как объяснить, чтобы правильно было, по справедливости.
– Да я прекрасно все понимаю. – Лек на минуту задумался, потом, найдя выход из положения, хлопнул в ладоши. – Я понял, что следует сделать! – И, перейдя вдруг на официальный тон, строго спросил: – Лесницкая, вы считаете меня офицером русской армии? – И добавил: – Через несколько месяцев я получу звание полковника.
– Конечно, считаю, но при чем… – сказала она, уже догадываясь, куда клонит Чакрабон.
– А при том, сестра милосердия Екатерина Лесницкая, что я своей властью перенаграждаю вас. С этой минуты считайте, что вы получили орден святого Станислава по уходу за ранеными, побывавшими в бою под Сандепу, орден святого Георгия за храбрость и помощь раненым при отступлении армии под Мукденом и орден святой Анны за постоянный и самоотверженный уход за ранеными на протяжении полугода.
Лек говорил торжественно, без тени улыбки, и хотя оба понимали, что это не что иное, как игра, Катя с этих минут стала спокойнее относиться к своим наградам, не хвастая ими, но и не скрывая, если кто-нибудь спрашивал.
Каждый раз, рассказывая о войне, она старалась уловить, правильно ли Чакрабон понимает то, что она увидела и прочувствовала. Обычно убеждалась – правильно. Одной только темы не касалась она – всего, что связано было с Савельевым.
Как-то Лек спросил:
– А что тот врач, Зоин жених?
Катино сердце больно заныло, ухнуло куда-то в пустоту.
– Да не жених он вовсе. Пропал без вести. Погиб? Попал в плен? Никто не знает.
Видя, что упоминание о враче надолго опечалил ее, Чакрабон никогда больше не заговаривал о нем.
Стояли последние ясные осенние дни. Катя, как договорились, ждала Ивана, прогуливаясь по аллеям Летнего сада. Солнце празднично сияло на позолоченных завитках ограды. Она подумала: «Золото ограды почти сливается с золотом листвы. – И тут же без всякой связи с предыдущим: – Лек же меня приручает!» Только на долю секунды эта мысль вызвала холодок неприязни. А потом: «Ну и что? Да, приручает. Он же из самых лучших чувств (чуть не вырвалось – „любя“). И кроме того, я сама иду навстречу. И хочу приручиться. Нет, это совсем не то, неподвластное разуму, что охватывало, когда думалось о Сергее. Нет смятения. Но зато есть доброта, спокойствие, радость от прикосновений и, самое главное, ощущение необходимости и надежности. Защищенности, что ли? Кажется, ничто плохое невозможно, когда рядом Лек. И удивительно: как он улавливает смену настроения! Не успеет прийти в голову что-нибудь грустное, как он сразу спрашивает: „Что случилось? Не надо думать о плохом. Все будет хорошо“. Или так уж на моем лице все написано? Но другие же не замечают. Или просто им нет дела до меня?»
– Катюша, ты что, родного брата не признаешь?
– Ох, извини, Иван, задумалась. Здравствуй!
Он поцеловал ее в щеку, пахнущую «Лориганом».
– Как живешь, малышка?
– Вот именно, как малышка: ем, сплю, гуляю. Начинаю скучать. Может, серьезно подготовиться и поступить на Высшие женские курсы? Или посвятить себя музыке? Не знаю. Определенного желания нет, и в то же время завидую людям, которые занимаются предопределенной работой.
– Тут вряд ли кто поможет. Постарайся сама прислушаться к себе. Но чтобы не скучала… У меня есть знакомый. Он посещает любительскую театральную студию. Там немного людей, с два десятка. Сейчас они решили ставить пьесу Ростана «Сирано де Бержерак», и им не хватает девушки на какую-то роль. Может, попробуешь? Мордашка вроде симпатичная. Носик вот чаще вниз смотрит, чем вверх, но это военный трофей. А вообще ты у меня веселый человечек, правда?
– Правда. Но что за автор? Я слышала это имя вскользь…
– Пьеса с успехом шла по всем крупным театрам Европы. Я тебе принесу текст. Почитай, подумай. Только не медли, а то займут твое второстепенное место какой-нибудь третьестепенной мордашкой.
Театр… Вот уж никогда не думалось. Наверное, оттого, что не было потребности в аплодисментах и превознесениях. Но два подобия театра были в Катином детстве. Один – летом в Хижняках, когда для занавеса снимались кремовые шелковые шторы из зала и ими завешивался вход на просторную сцену-веранду. Вокруг крыльца размещался партер для родных и гостей – кресла, шезлонги; дальше амфитеатр для дворни и галерка для крестьян, но их мало было в разгар полевых работ. Старшие кузины читали французские стихи, пели «Жаворонка», закатывая глаза от старания, а потом показывали сказку про сестрицу Аленушку и братца Иванушку. Тут доходил черед до семилетней Кати. Ей предстояло жалостно просить золотоволосую Асю разрешить испить водицы из заколдованного озерка. Катюша умоляюще складывала ладошки, и слезы набегали на глаза…
Другой театр, подаренный ей в третьем классе гимназии, носил более творческие черты, хотя был всего-навсего игрушкой. Раскладной, в яркой коробке. На стенках – сменяющиеся лаковые картинки декораций. Картонная сцена отделялась синим муаровым занавесом, который поднимался, накручиваясь на верхний валик. Декорации и фигурки актеров можно было передвигать как шахматы.
Сначала она играла с Сонечкой Гольдер, но Кате все время казалось, что Сонечка не туда передвигает своих актеров и говорит за них как-то не по-настоящему, а когда увлекалась сама, «входила в образ», и слезы звенели в голосе Джульетты, она вдруг натыкалась на умненько-ироничный взгляд отличницы, делалось неловко, и вскоре Катя перестала приглашать Соню в игру. Сама была каждым персонажем по очереди. Она видела всю сцену сразу, импровизировала на ходу – была прежде всего режиссером. И тогда еще смутно появлялись мысли о том, что вряд ли смогла бы она быть хорошей актрисой. Тут нагромождалось многое. Перевоплотиться и стать на время Джульеттой, Людмилой, Офелией она могла бы легко, поддаваясь потоку чужих обстоятельств, переживая глубоко, до самозабвения, их несчастья и радости. Но становиться хоть на час несимпатичным, нехорошим человеком? Здесь восставала вся Катина сущность. И потом, если бы каждый актер играл как хотел, лишь бы искренне, а не постановщик расставлял их по сцене и указывал, куда надо двигаться и каким тоном говорить. Тут уже противилось врожденное чувство независимости. А если добавить, что к третьему спектаклю наверняка наскучило бы говорить одни и те же слова, передвигаться по утвержденной схеме, да еще отсутствие честолюбия… Что ж говорить про театр…
Но пьесу, принесенную Иваном, Катя с интересом открыла, а прочитав первые страницы, уже не могла оторваться до конца. На строках: «Здесь похоронен поэт, бретер, философ, не разрешивший жизненных вопросов» – буквы сначала расплылись, а когда стали видны снова, две слезинки текли к уголкам дрожащих губ. Мысли набегали одна на другую, спотыкаясь и недооформляясь до конца: «Бедный Сирано! Такой неистовый и застенчивый. Господи, ну при чем же тут красота? Хотя все сложно… Не знаю, влюбилась бы я в Савельева, если бы он не был красив. Я бы, конечно, была дружна с ним, уважала бы… А больше? Трудно сказать. Тут дело не в том, что влюбляются только в писаных красавцев, а в том, что красота же разная и вовсе не в идеальных пропорциях. Просто, чтобы любить человека, должно быть радостно на него смотреть, а если неприятно – не будет из этого ничего хорошего. Роксана не могла не ответить на чувство Сирано, правда с оговоркой – не могла не ответить до встречи с Кристианом или через какое-то время после его смерти. Во всяком случае, Сирано должен был попытаться открыться. А вдруг?.. Кажется, поняла: храбрецу де Бержераку не хватило эмоциональной отваги, смелости признания. И из-за этого он страдал – может быть, зря? – и не сделал счастливой Роксану… И еще – он не верил, что она может полюбить его лишь за душевную красоту, за талант, и этим самым принизил ее, даже не дав возможности доказать обратное. Сложно… В себе-то сложно разобраться. Что ж говорить за других? Но на ее месте я бы обязательно почувствовала любовь Сирано. Стоп! Опять кривлю душой. Лек мне писал-писал, и стихи тоже, а я была слишком увлечена Савельевым, чтобы хотя бы отвечать ему регулярно и подробно. Все кажется простым со стороны. Как говорят англичане? „Зрители видят большую часть игры“. Но пьеса… Кем бы хотелось побыть? Пожалуй, только Сирано, и то если переделать всю пьесу. Но как же тогда быть с Ростаном? Кому сказать – будут хохотать до вечера. А что касается других ролей, то все одно – хоть Роксану, хоть монахиню».
Занятия в студии вел бывший актер Глеб. Он ушел из театра по болезни – чахотка. Говорили, играл раньше великолепно. Верилось. Горящие черным пламенем глаза, пегие, всегда всклокоченные волосы, сдерживаемая страсть в движениях и речи. Лек, когда узнал про его болезнь, забеспокоился и, не считая себя вправе запрещать Кате что-либо, очень просил хотя бы держаться от Глеба подальше. Она обещала, и это не составило большого труда, потому что предназначенная ей скромная роль буфетчицы содержала два десятка фраз и не стоила особого беспокойства постановщику. А Сирано, которого очень хотел играть начинающий адвокат Гуго, постоянно его расстраивал. Гуго можно было понять. У него был огромный нос, служивший постоянным предметом насмешек и позволявший обходиться без грима. Он хотел быть таким же гордым в своем несчастье, но все равно оставался тихим занудой, и никак не верилось, что он мог писать пламенные стихи. Если бы Глеб мог передать ему свою неистовость! Он нервничал, начинал кашлять, и репетиция прекращалась.
С Кристианом все обстояло благополучно. Студент, будущий врач, Михаил играл себя наизнанку, и у него все получалось как надо. По пьесе Кристиан был красив и уверен в своей красоте, но терялся, когда требовалось продемонстрировать ум, хоть и не был глупцом. А Михаил был уверен в своем уме, но стоило ему вспомнить о своей внешности, как тут же руки опускались. Казалось бы, как раз то, что не давало жить спокойно Сирано, и его бы Михаилу и играть. Но Глеб поступил мудро: он убеждал Михаила в том, что тот красив. И это получалось. Кристиан даже на репетициях был в гриме, и Катю не удивило, что сердце Роксаны отдано этому стройному и милому человеку. Но когда он снял парик, накладные усы и слой грима, став альбиносом с редкими белесыми волосами и бесцветными ресницами, со ставшими сразу невыразительными глазами и розовой кожицей, Катя подумала сочувственно: «Пусть бы так всегда и носил парик или вовсе перекрасился».
Роксану играла молоденькая учительница французского в княжеском семействе. Она была хороша собой, но не более того. И у Кати, несколько репетиций просидевшей на стуле в углу, зародилось подозрение, что Лизетте очень хочется быть благородной синьорой с завидной родословной и она прислушивается к урокам Глеба, пытаясь приобрести манеры знатной дамы. Остальные приходили кто от скуки, кто из желания приобщиться к богеме, кто встретиться с другом или увидеть милые глазки…
Дело шло так медленно, сцены отделывались так тщательно, словно спектакль предстояло показывать в императорском театре. А при весьма низкой одаренности большинства студийцев не похоже было, что к лету доберутся до последнего акта. Но никто не торопился. «Почему же?» – думала Катя. И решила, что все здесь всех устраивает. Глеб получает заслуженную сотню рублей. Гуго несколько часов в неделю чувствует себя гордым и бесстрашным, Михаил – красивым, Лизетта – благородной. Что ж еще? «Как жаль, что мне ничего не надо», – подумала она еще и заскучала, чем очень обрадовала Лека.
– Вот и хорошо, и не ходи туда, не будет этот чахоточный на тебя кашлять.
– И почему ты недолюбливаешь драматический театр? – недоумевала Катя.
– Наверное, у меня или недостаток, или переизбыток воображения. Всегда вижу, что это актеры и они играют. Отмечаю малейшую напыщенность, фальшь и ухожу в середине спектакля с испорченным настроением. А в балете совсем другое. Там все настолько условно, что никто ничто и не пытается выдавать за настоящее. А я, принимая эту условность, вижу за жестами и па живые чувства. Или просто наслаждаюсь красотой движений. Может, потому, что я сиамец? У нас же нет театров в европейском смысле. Если ставят спектакли, то в основном полусказочные, танцевальные…
– Значит, все в них известно заранее… Это, должно быть, не очень интересно?
– Катюша, ты не права. Известен сюжет, да, но каждый раз заново переживаются актером и зрителем вечные чувства: любовь, разлука, утрата, обретение, ненависть и благодарность, знакомые каждому.
– Поэтому тебе больше и нравится балет. Движениями легче передать чувства. То, что в словах часто выглядит напыщенным, можно точно передать одним взмахом руки, улыбкой. Но опять зависит все от таланта. Можно передать, а можно – нет.
– А почему это – мне больше нравится? Мы смотрели танцы Айседоры Дункан. Разве тебе не понравилось?
Катя на миг задумалась, вспоминая мягкую пластику мисс Дункан, свободную гибкость фигурки, едва покрытой куском легкой прозрачной ткани – ни корсета, ни лифа, ни туфель. На сцене жила женщина такой, какой ее создал бог: очарование девичьей скромности, первая страсть, отчаяние с трагическими нотами неудавшегося счастья.
Старуха, сидящая в соседней ложе, громко и скрипуче возмущалась «цензурным попущением». Но отчего? Не было ничего шокирующего нравственность в античном целомудрии свободных движений.
– Очень понравилось. Но вот я думаю, думаю, чего же мне не хватает в балете? Наверное, мыслей… неожиданных мыслей, сюжетных ходов. Увлекательности…
– Непредсказуемости? Хорошо бы тебе, Катюша, побывать на наших народных гуляньях. Крестьяне Сиама очень любят импровизированные представления, нечто вроде соревнований в остроумии и актерском мастерстве между деревнями. На любой свободной площадке, без кулис и занавеса, но с очень строгими ценителями. Первые реплики и вообще начало могут быть тривиальными, но дальше события развиваются непредвиденно. Прямо из зрителей выходят в круг новые герои. Погибшие замолкают и отступают в сторону. Но горе тому, кто замешкался или был недостаточно находчив, кто смазал игру. Засмеют и долго будут поминать бездарность.
– Да, интересно. Только вряд ли придется увидеть.
Чакрабон посмотрел на медленное кружение снежинок за окном – опять снег – и неопределенно проговорил:
– Кто знает, кто знает…
На следующий день Катя последний раз шла в студию.
По дороге заглянула в кондитерскую, купила коробку пирожных, шоколад – к чаю. И прощание получилось теплым. Поулыбались, она пообещала обязательно быть на премьере. «До свидания». – «Всего хорошего…»
«Вот и театр не для меня», – думала Катя, бесцельно бродя по сумрачным улицам.
Календарь возвещал о весне. Но какая же это весна? Разве что подтаяло… Серо. Сыро. Безрадостно. Морось. И откуда-то тянет запахом хлорки… Постой-ка… Уже была эта слякоть, этот запах. Ну конечно же! Госпиталь, куда бегали с Зоей на занятия. И она поняла, что ей хочется. Больше всего хочется надеть строгую белую косынку, фартук с красным крестом и войти в палату, где от тебя ждут помощи, исцеления от горячечного бреда.
Катя приоткрыла тяжелую темно-вишневую дверь, не сомневаясь, что ей обрадуются, даже если здесь не осталось знакомых.
Дверь, подтолкнув ее в вестибюль, гулко захлопнулась. Катя оглянулась: «А-а, поставили пружину…»
– Барышня, вам кого? – окликнул ее неприязненный голос.
Бесцветное лицо, одежда в тон сероватых больничных стен.
– Мне?.. Я бы хотела работать сестрой милосердия…
И Катя, смутившись, стала путано объяснять про курсы, которые закончила вот здесь же, про войну, про желание приносить пользу людям.
– Ах эти краткосрочные курсы! – пренебрежительно перебила ее женщина. – Их давно не существует. Что там давалось?.. Что вы умеете делать кроме перевязок?
– Но разве не важно правильно перевязать? И опыт… нескольких месяцев войны.
– Знаю я вашу войну! Таскались небось с офицерами по ресторанам? Покажите-ка ручки. Холеные ведь?
Катю захлестнула волна обиды. За что? Унижаться… Только не хватало ей ладони показывать. Да! И ногти отполированы! Но это же ни о чем не говорит! И с какой, собственно, стати она должна выслушивать оскорбления? Катя вскинула голову:
– Если вы не возражаете, я хотела бы все же поговорить с главврачом.
– Идите, идите, – услышала она вслед брюзжание и решительно поднялась по лестнице.
Главврач был толст, лыс и устало-доброжелателен.
– Голубушка, – сказал он, выслушав Катю, – с войны вернулись сотни сестер, и все почему-то хотят работать в Петербурге. Или в Москве. Дипломированные сестры милосердия, окончившие не краткосрочные, наши, а более солидные курсы. Но мы не можем обеспечить всех работой в стольном граде. Вы хотите быть полезной отечеству. Так отчего бы вам не отправиться в какую-нибудь земскую больничку? Но нет, в тмутаракань вы не поедете. Не правда ль? А жаль!
– Я не говорю – нет. Я не думала об этом. Не знаю.
Катя представила избу в глухой деревеньке. Бесконечная зима, тоска, волки воют по ночам. Чужие люди. Опять одиночество. Зябко поежилась.
– Ну подумайте, подумайте… А надумаете – обратитесь в департамент. Вас с радостью поддержат.
– Хорошо.
– А еще выход: коли, голубушка, вы считаете медицину своим призванием, постарайтесь получить высшее медицинское образование. Женщинам, слава богу, оно уже доступно.
– Я не успела окончить гимназию.
– Даже так! Ну это-то как раз не страшно. Было бы желание. Сдадите экзамены экстерном.
– Да, да, – кивала в такт его словам Катя. А как было не согласиться? Все правильно.
– Я вам даже раскрою карты. Есть у меня место сестры. Со вчерашнего дня…
Катя встрепенулась.
– Нет, нет. – Он отстраняюще выставил перед собой ладонь. – Есть, но, я думаю, вы сами от него откажетесь… У вас достаточно обеспеченный вид. Значит, средства имеются? – Он скорее утвердил, чем спросил.
– Вполне.
– Ну вот. И, может быть, даже влиятельные родственники, покровители?
– Допустим. Но какое отношение…
– А такое, что, вероятно, если вы попросите кого-либо походатайствовать, похлопотать, то устроитесь. В том числе и к нам. Отобрав это место у женщины, для которой заработная плата сестры – единственная возможность существовать. Понимаете? Вы отнимете у нее кусок хлеба.
– Но я не из-за денег. Правда.
– А благотворительность мне не нужна. У нас строгая дисциплина, жесткие обязанности. Я требую, и я должен знать, за что требую. Нет, нет…
Катя встала с узкого диванчика.
– Ну что ж…
– Голубушка, вы не обижайтесь на меня. Но поймите.