Страница:
Тоня опять всхлипнула, ее плечи дрогнули.
— А что — Надя? — сказала Марта. — Алеша недавно видел ее и с восторгом говорил мне, какая она чудная и способная девочка. Весь Витькин класс был в нее влюблен, когда Надя преподавала у них историю.
Но Тоня не слушала утешений, она горько плакала, нагнув голову к коленям.
Из морозовской палатки донесся взрыв смеха.
— Что они смотрят? — вскинулась Тоня. — Не люблю, когда телевизор возбуждает их перед сном. — Она плавно поднялась и, вытирая слезы платочком, направилась к палатке. — Нет, завтра — домой! — сказала она решительно.
— Ты все это слышал? — изумленно спросил Морозов.
— Не то чтобы слышал, — ответил Заостровцев вполголоса, — а как-то… я воспринимаю как-то иначе. Не слухом… Поверни, пожалуйста, лампу. Слишком яркий свет.
Он лежал на своей койке, уставясь на гибкий обруч верхнего крепления палатки. Только сейчас Морозов заметил седину в его черных волосах, аккуратно причесанных на косой пробор.
— Но как это возможно? Вовка, дружище, я просто не могу понять… Звуки, отзвучавшие более века тому назад…
— Я сам не понимаю. — Голос Заостровцева замер до шепота. — На корабле была шумопеленгаторная станция, она принимала все звуковые колебания…
Он умолк.
— Ну, ну, дальше?
— И преобразовывала их в электрические. — Заостровцев будто сам с собой разговаривал, голос его звучал монотонно. — Это лавина… лавина звуков, из которых срезывающие фильтры оставляли только самые необходимые — шум винтов кораблей противника… Остальные звуки могли стихийно… запись могла идти хаотически… А ферромагнитная основа — корпус корабля…
Опять он замолчал. Пальцы его левой руки, вытянутой вдоль тела, слегка шевелились, будто он считал что-то про себя.
— Послушай, но ведь это грандиозно! — сказал Морозов. — Можно расшифровать… можно прочесть прошлое!
— Выключи свет совсем. Режет глаза.
Теперь в палатке было темно. Лишь слабый свет аландского вечера проникал сквозь пленку оконца и проем входа. Из соседней палатки донесся взрыв детского смеха.
— Ты говоришь — прочесть прошлое, — тихо сказал Заостровцев. — Нет, Алеша. То, что сегодня произошло, это просто случайное совпадение стихийной записи и моей… моей настроенности… — Он помолчал, а потом вдруг спросил: — Алеша, ты уже начал тренироваться?
— То есть как? — не понял Морозов.
— Ты давно не летал — значит, надо перед экспедицией пройти курс подготовки. Можно ведь за два-три месяца усиленных тренировок войти в прежнюю норму, как ты думаешь? Если давно не летал?
— Можно-то можно, но видишь ли, Володя…
— Вот и я думаю, что можно. Мы ведь еще не старые, верно? Подумаешь, сорок лет… Шевелев Радий Петрович и в пятьдесят летал, а?
И, не дожидаясь ответа, Заостровцев опять перескочил на другую тему — стал рассказывать о новом двигателе, который он со своей группой спроектировал и испытания которого дали отличный результат.
— Почему сидите в темноте? — сказала Тоня, войдя в палатку. — Ты не спишь, Володя? Как себя чувствуешь?
— Я чувствую себя хорошо, — ответил Заостровцев.
День выдался ясный и теплый. Море умиротворенно наливалось синевой, шхеры грели на солнышке старые каменные бока. В сторону Мариехамна прошел самолет.
Витька сказал:
— Устал читать. Пойду купаться.
— Иди, — рассеянно отозвался Морозов. — Только не заплывай далеко.
Они были одни на пляже. Заостровцевы уехали, а Марту вызвал Свен на планктонную станцию: кто-то из его ребят повредил себе ногу о подводную скалу.
Морозов лежал на теплом песке и листал свежие газеты. Глаза скользили по заголовкам не задерживаясь: «Новая трасса аэропоезда…», «Состязание поэтов в Рейкьявике», «Третья Плутоновая состоится». Ну-ка, ну-ка… «Начались советско-американские переговоры о совместной экспедиции на Плутон… Президент Международной федерации космонавтики Т.Коннэли заявил… Состав экспедиции пока не определен…»
Жизнь идет своим чередом на прочно обжитой планете Земля. Новые трассы… Состязания поэтов… Все идет к лучшему в этом лучшем из миров…
Почему же встает перед глазами грозное видение: израненная, окутанная дымом субмарина уходит под воду, уходит навек, выплескивая с последним дыханием — не предсмертные крики, нет — «Интернационал».
Вглядеться бы в их лица. В молодые непреклонные лица. Ведь у каждого был свой дом и семья, у каждого — свой мир. «Товарищи, братья! Победим или умрем!..»
А он-то, он, Алексей Морозов, со своей коллекцией старинных солдатских песен… «Наши жены — ружья заряжены», — орали хриплые глотки. «Белой молнии подобны взмахи наших сабель»… Забавные песни, он выискивал их, и гордился ими, и прокручивал приятелям — нет, вы послушайте только, как занятно…
Забавные? Черта с два!
Ведь это твой пращур, какой-нибудь Иван или Гаврила Морозов в душном, тесном мундире и пропотелых насквозь сапогах продирался там, за Лабой, через кавказские колючки, палил из длинного однозарядного ружья, месяцами не мытый, неграмотный… А когда подавали команду «В штыки!» — он крестился и бросался вместе с другими Гаврилами под пули, на неприятеля, о котором толком ничего не знал. Он стрелял, колол, маршировал и орал песню про храбрый Апшеронский полк — и он, Алексей Морозов, существует только потому, что этого Ивана или Гаврилу случайно пощадила черкесская пуля. Мог ли себе представить далекий пращур, какими будут его потомки?..
Уходит под воду субмарина, окутанная дымом. Море, вот это самое море, такое ласковое сегодня, тогда с шумом врывалось в рваные пробоины, завладевало лодкой, как своей добычей, увлекало ее в вечный придонный холод.
Вглядеться бы в их лица, услышать живые голоса. Понять их муки и ярость…
Они не думали о нас, умирая. Они жили своим последним боем. Но всей борьбой, и яростью, и ненавистью к фашизму они прокладывали дорогу в будущее — вот в этот ясный, без единого облачка, день.
Писк видеофонного вызова прервал его размышления. Он потянулся к разбросанной на песке одежде и вытащил из кармана рубашки белую коробочку видеофона.
На экране возникло сухощавое лицо Бурова.
— Все загораешь? — спросил он.
— Ага, загораю. А ты как? Сделали тебе эту штуку для дыхания?
— Больно ты быстрый, вице-президент. Пока только добился, чтобы приняли заказ на изготовление.
— Илья, тут подняли подводную лодку…
Морозов принялся было рассказывать, но Буров не дослушал.
— Это здорово, — сказал он без особого интереса. — Теперь вот что, Алеша. Думал завтра вернуться на Аланды, но только что мне позвонили из Москвы. Что-то случилось с Лавровским. Я вылетаю в Москву, а Инна завтра прилетит к вам, так ты попроси Свена, чтобы встретил.
— Ладно. А что с Лавровским?
— Пока не знаю. Позвонили ребята из лаборатории, попросили приехать. Ну, до свиданья.
— Счастливо, — сказал Морозов. И добавил: — Мы тоже скоро улетим.
— Почему вдруг заторопился? Хотел ведь два месяца…
— Дел много надо переделать перед отлетом.
— Куда еще собираешься лететь?
— Куда, куда… на Плутон.
Буров с экрана всмотрелся в Морозова.
— Решил все-таки?
— Ага.
— Алешка… Ну, мы еще поговорим… Ладно. Все правильно.
Все правильно, подумал Морозов, запихивая видеофон в карман. Просто нельзя, чтоб было неправильно. Так уж заведено в жизни, чтобы каждый занимался своим делом. Пусть Буров думает. Пусть Костя Веригин сидит на Луне у большого инкрата. Пусть Марта лечит людей. Ну, а он, Морозов… Да, все правильно. Разведка должна идти вперед…
Он вздрогнул от холодных брызг, упавших ему на спину, и живо обернулся. Витька, ухмыляясь, стоял позади, готовый к игре, и Морозов не обманул его ожиданий. Он погнался за Витькой, и тот, хохоча на все Аландские острова, пустился наутек. Минут десять они прыгали по скалам и кружили вокруг сосен. Потом улеглись на пляже, локоть к локтю.
— Скучно тебе без заостровцевских девочек? — спросил Морозов.
— Надо же и отдохнуть наконец, — совершенно по-взрослому ответил Витька. — Пап, что такое догматизм?
— Догматизм? — Морозов стал объяснять.
— Понятно, — сказал Витька, выслушав. — А кефалометрия?
С большим или меньшим трудом Морозов одолел с десяток вопросов. Но на ипотечном кредите он сдался.
— Не знаю, — сказал он сердито. — И знать не хочу. Где ты выкапываешь такие словечки?
Витька предложил сыграть в шахматы в уме. На одиннадцатом ходу они жестоко заспорили: Морозов не мог понять, как Витькин конь очутился на с5, а Витька утверждал, что конь стоит там с шестого хода, и считал себя вправе взять отцовского ферзя на d7.
— Ладно, сдаюсь, — проворчал Морозов. — За тобой, как я погляжу, нужен глаз да глаз.
— За мной не нужен глаз да глаз, — твердо сказал Витька. — Просто нужно лучше запоминать. Пап, где ты высадишься — в той же долине, где Дерево, или в другом месте?
Морозов повернул голову и встретил Витькин взгляд — прямой, доверчивый. Он вдруг испытал радостное ощущение душевного контакта, который почему-то был утрачен, а вот теперь возник снова.
— Ты слышал наш разговор с Буровым?
— Я как раз выходил из воды, когда вы говорили. Пап, я думаю, надо в долине…
— Ну, раз ты так думаешь… — Морозов усмехнулся.
Вейкко пришел за ними на той самой старенькой яхте, на которой привез их сюда. Морозов, Свен и Витька быстро погрузили вещи.
— Вам понравилось у нас? — спросил Вейкко.
— Да, очень, — ответила Марта с улыбкой.
Эта слабая улыбка, будто приклеенная к лицу, появилась у нее в тот день, когда Морозов сообщил Марте о своем решении. «Я знала, — ответила она ему, — я так и знала…» Он сказал: «Мартышка, дорогая ты моя, пойми, я иначе не мог. Я там был и знаю обстановку — значит, мне и лететь. Нельзя в такой рейс посылать новичка. Понимаешь?» — «Понимаю», — кивнула она. «Я пройду курс подготовки, а сам рейс займет не больше года». — «Ты говоришь так, Алеша, словно мы будем жить вечно». — «Я вернусь — и больше уже никуда и никогда, даю тебе слово…» — «Ах, Алеша», — сказала Марта, и вот тут-то у нее и появилась эта застывшая улыбка.
— Приезжайте к нам каждое лето, — сказал Вейкко.
— Да… может быть… — Марта оглянулась на Свена и его планктонных соратников. — Что ж, давайте прощаться, мальчики.
— Мы проводим вас до Мариехамна, — сказал Свен.
— По местам! — скомандовал Морозов. — Инна, ты с нами на яхте?
Но тут и спрашивать было нечего: Инна последние дни не отходила от Марты, без конца они говорили о своем, никак не могли наговориться.
Вейкко оттолкнулся от пирса. Взвились паруса. Яхта, кренясь и покачиваясь, пошла к фарватерной вехе. Следом тронулся катер планктонной станции.
— Почетный эскорт, — засмеялся Витька.
— Знаете, что я вспомнил? — сказал Морозов. — Гонки! Как вы обогнали нас всех и утопили яхту. Помните?
— Еще бы не помнить ваш великий прыжок, — сказала Инна, сидевшая рядом с Мартой в углублении кокпита.
Вейкко протянул Марте шкоты:
— Хотите?
Она молча покачала головой. Морозов покосился на нее. Марта все улыбалась, но в ее глазах, устремленных на удаляющийся остров, стояли слезы.
Морозов тоже стал смотреть на остров. Утренние тени лежали на серых скалах, сосны смыкали вверху негустые зеленые кроны.
«Милые Аланды, — подумал он. — Когда-то увижу вас снова?»
— А что — Надя? — сказала Марта. — Алеша недавно видел ее и с восторгом говорил мне, какая она чудная и способная девочка. Весь Витькин класс был в нее влюблен, когда Надя преподавала у них историю.
Но Тоня не слушала утешений, она горько плакала, нагнув голову к коленям.
Из морозовской палатки донесся взрыв смеха.
— Что они смотрят? — вскинулась Тоня. — Не люблю, когда телевизор возбуждает их перед сном. — Она плавно поднялась и, вытирая слезы платочком, направилась к палатке. — Нет, завтра — домой! — сказала она решительно.
— Ты все это слышал? — изумленно спросил Морозов.
— Не то чтобы слышал, — ответил Заостровцев вполголоса, — а как-то… я воспринимаю как-то иначе. Не слухом… Поверни, пожалуйста, лампу. Слишком яркий свет.
Он лежал на своей койке, уставясь на гибкий обруч верхнего крепления палатки. Только сейчас Морозов заметил седину в его черных волосах, аккуратно причесанных на косой пробор.
— Но как это возможно? Вовка, дружище, я просто не могу понять… Звуки, отзвучавшие более века тому назад…
— Я сам не понимаю. — Голос Заостровцева замер до шепота. — На корабле была шумопеленгаторная станция, она принимала все звуковые колебания…
Он умолк.
— Ну, ну, дальше?
— И преобразовывала их в электрические. — Заостровцев будто сам с собой разговаривал, голос его звучал монотонно. — Это лавина… лавина звуков, из которых срезывающие фильтры оставляли только самые необходимые — шум винтов кораблей противника… Остальные звуки могли стихийно… запись могла идти хаотически… А ферромагнитная основа — корпус корабля…
Опять он замолчал. Пальцы его левой руки, вытянутой вдоль тела, слегка шевелились, будто он считал что-то про себя.
— Послушай, но ведь это грандиозно! — сказал Морозов. — Можно расшифровать… можно прочесть прошлое!
— Выключи свет совсем. Режет глаза.
Теперь в палатке было темно. Лишь слабый свет аландского вечера проникал сквозь пленку оконца и проем входа. Из соседней палатки донесся взрыв детского смеха.
— Ты говоришь — прочесть прошлое, — тихо сказал Заостровцев. — Нет, Алеша. То, что сегодня произошло, это просто случайное совпадение стихийной записи и моей… моей настроенности… — Он помолчал, а потом вдруг спросил: — Алеша, ты уже начал тренироваться?
— То есть как? — не понял Морозов.
— Ты давно не летал — значит, надо перед экспедицией пройти курс подготовки. Можно ведь за два-три месяца усиленных тренировок войти в прежнюю норму, как ты думаешь? Если давно не летал?
— Можно-то можно, но видишь ли, Володя…
— Вот и я думаю, что можно. Мы ведь еще не старые, верно? Подумаешь, сорок лет… Шевелев Радий Петрович и в пятьдесят летал, а?
И, не дожидаясь ответа, Заостровцев опять перескочил на другую тему — стал рассказывать о новом двигателе, который он со своей группой спроектировал и испытания которого дали отличный результат.
— Почему сидите в темноте? — сказала Тоня, войдя в палатку. — Ты не спишь, Володя? Как себя чувствуешь?
— Я чувствую себя хорошо, — ответил Заостровцев.
День выдался ясный и теплый. Море умиротворенно наливалось синевой, шхеры грели на солнышке старые каменные бока. В сторону Мариехамна прошел самолет.
Витька сказал:
— Устал читать. Пойду купаться.
— Иди, — рассеянно отозвался Морозов. — Только не заплывай далеко.
Они были одни на пляже. Заостровцевы уехали, а Марту вызвал Свен на планктонную станцию: кто-то из его ребят повредил себе ногу о подводную скалу.
Морозов лежал на теплом песке и листал свежие газеты. Глаза скользили по заголовкам не задерживаясь: «Новая трасса аэропоезда…», «Состязание поэтов в Рейкьявике», «Третья Плутоновая состоится». Ну-ка, ну-ка… «Начались советско-американские переговоры о совместной экспедиции на Плутон… Президент Международной федерации космонавтики Т.Коннэли заявил… Состав экспедиции пока не определен…»
Жизнь идет своим чередом на прочно обжитой планете Земля. Новые трассы… Состязания поэтов… Все идет к лучшему в этом лучшем из миров…
Почему же встает перед глазами грозное видение: израненная, окутанная дымом субмарина уходит под воду, уходит навек, выплескивая с последним дыханием — не предсмертные крики, нет — «Интернационал».
Вглядеться бы в их лица. В молодые непреклонные лица. Ведь у каждого был свой дом и семья, у каждого — свой мир. «Товарищи, братья! Победим или умрем!..»
А он-то, он, Алексей Морозов, со своей коллекцией старинных солдатских песен… «Наши жены — ружья заряжены», — орали хриплые глотки. «Белой молнии подобны взмахи наших сабель»… Забавные песни, он выискивал их, и гордился ими, и прокручивал приятелям — нет, вы послушайте только, как занятно…
Забавные? Черта с два!
Ведь это твой пращур, какой-нибудь Иван или Гаврила Морозов в душном, тесном мундире и пропотелых насквозь сапогах продирался там, за Лабой, через кавказские колючки, палил из длинного однозарядного ружья, месяцами не мытый, неграмотный… А когда подавали команду «В штыки!» — он крестился и бросался вместе с другими Гаврилами под пули, на неприятеля, о котором толком ничего не знал. Он стрелял, колол, маршировал и орал песню про храбрый Апшеронский полк — и он, Алексей Морозов, существует только потому, что этого Ивана или Гаврилу случайно пощадила черкесская пуля. Мог ли себе представить далекий пращур, какими будут его потомки?..
Уходит под воду субмарина, окутанная дымом. Море, вот это самое море, такое ласковое сегодня, тогда с шумом врывалось в рваные пробоины, завладевало лодкой, как своей добычей, увлекало ее в вечный придонный холод.
Вглядеться бы в их лица, услышать живые голоса. Понять их муки и ярость…
Они не думали о нас, умирая. Они жили своим последним боем. Но всей борьбой, и яростью, и ненавистью к фашизму они прокладывали дорогу в будущее — вот в этот ясный, без единого облачка, день.
Писк видеофонного вызова прервал его размышления. Он потянулся к разбросанной на песке одежде и вытащил из кармана рубашки белую коробочку видеофона.
На экране возникло сухощавое лицо Бурова.
— Все загораешь? — спросил он.
— Ага, загораю. А ты как? Сделали тебе эту штуку для дыхания?
— Больно ты быстрый, вице-президент. Пока только добился, чтобы приняли заказ на изготовление.
— Илья, тут подняли подводную лодку…
Морозов принялся было рассказывать, но Буров не дослушал.
— Это здорово, — сказал он без особого интереса. — Теперь вот что, Алеша. Думал завтра вернуться на Аланды, но только что мне позвонили из Москвы. Что-то случилось с Лавровским. Я вылетаю в Москву, а Инна завтра прилетит к вам, так ты попроси Свена, чтобы встретил.
— Ладно. А что с Лавровским?
— Пока не знаю. Позвонили ребята из лаборатории, попросили приехать. Ну, до свиданья.
— Счастливо, — сказал Морозов. И добавил: — Мы тоже скоро улетим.
— Почему вдруг заторопился? Хотел ведь два месяца…
— Дел много надо переделать перед отлетом.
— Куда еще собираешься лететь?
— Куда, куда… на Плутон.
Буров с экрана всмотрелся в Морозова.
— Решил все-таки?
— Ага.
— Алешка… Ну, мы еще поговорим… Ладно. Все правильно.
Все правильно, подумал Морозов, запихивая видеофон в карман. Просто нельзя, чтоб было неправильно. Так уж заведено в жизни, чтобы каждый занимался своим делом. Пусть Буров думает. Пусть Костя Веригин сидит на Луне у большого инкрата. Пусть Марта лечит людей. Ну, а он, Морозов… Да, все правильно. Разведка должна идти вперед…
Он вздрогнул от холодных брызг, упавших ему на спину, и живо обернулся. Витька, ухмыляясь, стоял позади, готовый к игре, и Морозов не обманул его ожиданий. Он погнался за Витькой, и тот, хохоча на все Аландские острова, пустился наутек. Минут десять они прыгали по скалам и кружили вокруг сосен. Потом улеглись на пляже, локоть к локтю.
— Скучно тебе без заостровцевских девочек? — спросил Морозов.
— Надо же и отдохнуть наконец, — совершенно по-взрослому ответил Витька. — Пап, что такое догматизм?
— Догматизм? — Морозов стал объяснять.
— Понятно, — сказал Витька, выслушав. — А кефалометрия?
С большим или меньшим трудом Морозов одолел с десяток вопросов. Но на ипотечном кредите он сдался.
— Не знаю, — сказал он сердито. — И знать не хочу. Где ты выкапываешь такие словечки?
Витька предложил сыграть в шахматы в уме. На одиннадцатом ходу они жестоко заспорили: Морозов не мог понять, как Витькин конь очутился на с5, а Витька утверждал, что конь стоит там с шестого хода, и считал себя вправе взять отцовского ферзя на d7.
— Ладно, сдаюсь, — проворчал Морозов. — За тобой, как я погляжу, нужен глаз да глаз.
— За мной не нужен глаз да глаз, — твердо сказал Витька. — Просто нужно лучше запоминать. Пап, где ты высадишься — в той же долине, где Дерево, или в другом месте?
Морозов повернул голову и встретил Витькин взгляд — прямой, доверчивый. Он вдруг испытал радостное ощущение душевного контакта, который почему-то был утрачен, а вот теперь возник снова.
— Ты слышал наш разговор с Буровым?
— Я как раз выходил из воды, когда вы говорили. Пап, я думаю, надо в долине…
— Ну, раз ты так думаешь… — Морозов усмехнулся.
Вейкко пришел за ними на той самой старенькой яхте, на которой привез их сюда. Морозов, Свен и Витька быстро погрузили вещи.
— Вам понравилось у нас? — спросил Вейкко.
— Да, очень, — ответила Марта с улыбкой.
Эта слабая улыбка, будто приклеенная к лицу, появилась у нее в тот день, когда Морозов сообщил Марте о своем решении. «Я знала, — ответила она ему, — я так и знала…» Он сказал: «Мартышка, дорогая ты моя, пойми, я иначе не мог. Я там был и знаю обстановку — значит, мне и лететь. Нельзя в такой рейс посылать новичка. Понимаешь?» — «Понимаю», — кивнула она. «Я пройду курс подготовки, а сам рейс займет не больше года». — «Ты говоришь так, Алеша, словно мы будем жить вечно». — «Я вернусь — и больше уже никуда и никогда, даю тебе слово…» — «Ах, Алеша», — сказала Марта, и вот тут-то у нее и появилась эта застывшая улыбка.
— Приезжайте к нам каждое лето, — сказал Вейкко.
— Да… может быть… — Марта оглянулась на Свена и его планктонных соратников. — Что ж, давайте прощаться, мальчики.
— Мы проводим вас до Мариехамна, — сказал Свен.
— По местам! — скомандовал Морозов. — Инна, ты с нами на яхте?
Но тут и спрашивать было нечего: Инна последние дни не отходила от Марты, без конца они говорили о своем, никак не могли наговориться.
Вейкко оттолкнулся от пирса. Взвились паруса. Яхта, кренясь и покачиваясь, пошла к фарватерной вехе. Следом тронулся катер планктонной станции.
— Почетный эскорт, — засмеялся Витька.
— Знаете, что я вспомнил? — сказал Морозов. — Гонки! Как вы обогнали нас всех и утопили яхту. Помните?
— Еще бы не помнить ваш великий прыжок, — сказала Инна, сидевшая рядом с Мартой в углублении кокпита.
Вейкко протянул Марте шкоты:
— Хотите?
Она молча покачала головой. Морозов покосился на нее. Марта все улыбалась, но в ее глазах, устремленных на удаляющийся остров, стояли слезы.
Морозов тоже стал смотреть на остров. Утренние тени лежали на серых скалах, сосны смыкали вверху негустые зеленые кроны.
«Милые Аланды, — подумал он. — Когда-то увижу вас снова?»
Интермедия. Заостровцевы в полном сборе
Я приехала около полудня, отец еще не вернулся с работы, а близняшки — из школы, и дома была только мама. Она пекла в кухне пирог, и вкусный запах ударил в ноздри, как только я раскрыла дверь, — так бывало в детстве, и еловые ветки под зеркалом в передней тоже были из детства, и все это обрушилось на меня с такой силой, что почему-то захотелось плакать. Не снимая пальто, только откинув капюшон, я тихонько прошла на кухню, и когда мама обратила ко мне раскрасневшееся от жара плиты лицо, я кинулась к ней, и мы постояли обнявшись, хлюпая носами…
Да что же это такое! Мама ужасно сердилась на меня последние годы. Все, что я делала, ей не нравилось, все было не так, каждый видеоразговор кончался горьким надрывом, раздраженными словами, и мне было мучительно оттого, что между нами нет понимания. Все реже я приезжала домой, все в большей степени становилась, как говорится, «отрезанным ломтем». И третьего дня, когда мама позвонила и спросила, не приеду ли я на Новый год, я ответила, что скорее всего не приеду. Но было в ее голосе, в выражении лица нечто встревожившее меня, и я поняла: что-то стряслось. Что-то с отцом. И вот приехала без предупреждения.
Мы стояли обнявшись и пытались скрыть друг от друга слезы — но разве скроешь? Мама сняла с меня пальто, а потом принесла мои старые домашние туфли, которые меня растрогали — такое было ощущение — своей молчаливой преданностью. Мы оставили пирог на попечение таймера и пошли в детскую — в мою бывшую комнату, в которой теперь царили близняшки. Их кровати были аккуратно застелены (к этому мама всех нас прочно приучила), но в остальном порядка было маловато. Всюду — на столах и стульях, на подоконнике — раскиданы книжки, кассеты с фильмами, альбомы для рисования. Мама быстренько начала прибирать, а я стояла, как оглушенная, перед натюрмортом, висевшим в рамочке на стене. Это я когда-то в детстве написала акварелью: садовая скамейка среди цветущих кустов, а на ней стакан с водой. Бумага за минувшие годы пожелтела, краски поблекли, но мне этот забытый натюрморт был сейчас дороже, милее всего, что я потом намалевала.
Мы сели на тахту — мою старую тахту, которая тоже прижилась в этой светлой большой комнате. Мельком я увидела себя в зеркале — бог ты мой! Глазищи красные, зареванные…
Мама стала расспрашивать — как учение, хороша ли у меня комната в общежитии, занимаюсь ли спортом, ну и все такое. Я отвечала не односложно, как в видеоразговорах, а развернуто. Хотелось, чтобы она раз и навсегда перестала за меня волноваться и переживать.
После того что случилось летом с Лавровским, я поняла, как глупо жила, как много времени растрясла меж пальцев. История — прекрасная наука, спорт — чудо, поэзия и живопись — праздник души, но нет ничего важнее для человека, чем познание самого себя. За время работы в лаборатории Лавровского я много узнала о мозге, о механике, химии и энергетике распространения нервных возбуждений. Я охотно передавала, по выражению Льва Сергеевича, «все свое богатство информации» «Церебротрону», и на основе этой совместной работы мозга и машины Лавровскому удалось обнаружить, выделить и смоделировать механизм переключения внимания — аттентер. Этому открытию он придавал большое значение. Сознательное проникновение в подкорку, в долговременную память может значительно раздвинуть границы мышления — так он говорил. Человек может и должен стать умнее в широком смысле этого слова, сильнее физически, а его органы чувств — тоньше и изощренней. Все события, говорил он, оставляют свои следы, они недоступны никаким приборам, — только наши органы чувств, усиленные по методологии Лавровского, могут эти следы уловить и вынести в сознание. Еще он говорил, что моя природная способность (улавливание рассеянной информации и проч.) отнюдь не патология, а нечто истинно человеческое, и он. Лев Сергеевич, не сомневается, что когда-нибудь это станет всеобщей нормой.
Короче говоря, я поняла, что мне нужно делать в жизни. За два месяца я подготовилась и, сдав экзамены за первый курс биологического факультета, поступила сразу на второй. Думаю, что за два года сумею закончить биофак и, получив таким образом более серьезную подготовку, вернусь в лабораторию Лавровского, чтобы продолжать его дело.
Я чувствовала, как напряжена и взволнована мама, слушая мои объяснения. Но она держала себя в руках. Не было на этот раз упреков в «разбрасывании», не было требований закончить исторический факультет, перестать «заниматься телепатией» (как будто я когда-нибудь специально ею «занималась»), не было предостережений по поводу моего «вечного мужского окружения». Мама внимательно слушала. Не отрываясь, смотрела на меня, и я невольно залюбовалась красотой и выразительностью ее глаз. Она сказала:
— Ну что ж, Надя, в конце концов, тебе девятнадцать, ты взрослый человек и вольна сама распоряжаться своей жизнью…
О, как долго ждала я этих слов! Как они были мне нужны! Никто ведь не знает, с какой тяжестью на душе жила я последние годы.
Мы снова обнялись, и я опять всплакнула. Никогда, даже в детстве, не была плаксивой, — но сегодня что-то делалось со мной непонятное, слезы шли и шли.
— Ты говоришь, твои способности станут нормой, — сказала мама, — но это, если и будет, то не знаю, когда, а пока очень мало таких, как ты или папа. Папу я стараюсь, старалась оберегать, меня за это не любили и ругали, обозвали «комендантом Бастилии», — думаешь, я не знаю? Знаю! И все же я убеждена, что поступала правильно. А как ты считаешь?
— Наверно, правильно, — сказала я.
— Ну вот. Вы — не как все, вы особенные, Надюша, и поэтому я так встревожилась, когда ты вышла из всякого повиновения, стала разбрасываться, то спорт, то рисование, то одно, то другое…
Все-таки не выдержала… Я опустила глаза и сказала себе, что не вступлю в спор, пусть мама выговорится, а я буду как стена…
— Не хочу повторять то, что наболело, что не раз уже… — продолжала мама быстро и немного сбивчиво. — Но меня очень тревожит твое будущее. Эта лаборатория… Надюша, ты плохо знаешь Лавровского, он одержимый, нетерпеливый, только из своей нетерпячки он проделал над собой сумасшедший опыт.
— Нет, мамочка, — сказала я, — это ты плохо знаешь Лавровского. Нетерпеливый — пожалуй, верно, но опыт был хорошо подготовлен, я это знаю, потому что принимала в нем участие.
Вот сказала, и тотчас перед глазами — «хижина», и Лев Сергеич, лежащий в кресле с «короной» на голове, и скачок стрелки потенциометра, когда подключили аттентер… и его монотонный голос, когда он начал рассказывать то, что видит и слышит… и вдруг — молчание, исказившее лицо… и этот смех, от которого ледяным холодом… Прежде чем испуг дошел до сознания, я уже вырубила питание, но было поздно, поздно…
— Тебя никто не винит, — сказала мама, — потому что все знают, какой он нетерпеливый, сумасшедший. Уж какое было ангельское терпение у его жены, а и она не выдержала.
Я не стала возражать. Неверное представление людей друг о друге часто основывается не на том, что есть в действительности, а на том, что было когда-то. Когда-то Кира работала с Лавровским, и сам Лев Сергеевич говорил мне, что они были счастливы. Но с тех пор промчались годы и годы, Кира ушла, по его выражению, в «иные сферы», она представительствует, разъезжает… Ангельское терпение? У кого — вот вопрос…
— Ты говоришь, опыт был хорошо подготовлен, — сказала мама. — Почему же тогда… что все-таки случилось?
Если бы я знала! Только Лавровский мог бы объяснить, что случилось, но он уже не объяснит… вряд ли объяснит… хотя, конечно, нельзя терять надежды. Увы, он был прав, когда говорил: за то, что информация в организме возрастает, надо платить…
— Опыт был поставлен правильно, — сказала я, — но не остановлен вовремя.
— Как можно говорить — правильный опыт, если он заканчивается раздвоением личности? — всплеснула руками мама. — Ужас какой-то! Надюша, умоляю тебя, только не возвращайся в эту лабораторию, умоляю!
Крупными хлопьями валил за окном снег, и так вдруг стало мне грустно…
— Работа на «Церебротроне» прекращена, — сказала я, глядя в окно. — А в клинике, где сейчас Лавровский, не считают случай таким уж тяжелым, непоправимым. Его вылечат. Так что не надо беспокоиться, мама.
Бодрящий звонок таймера донесся из кухни, и мама побежала вынимать пирог. А я подошла к окну, передо мной белела знакомая улица, уходящая в лес, сейчас лес скрыт снегопадом, но я знаю, что он есть и будет всегда. Вспомнилось вдруг, как однажды в детстве мы с отцом возвращались по этой дороге домой, прихваченные дождем. Я могла бы, наверно, припомнить любой из дней с тех пор, как, собственно, помню себя, — но почему-то в памяти ярче всех высвечен именно тот день, когда мы, промокшие, приехали на велосипеде, а мама стояла на балконе в красном плаще, высматривая нас.
Потом я увидела близняшек, бегущих из школы, размахивающих сумками, и через минуту они ворвались в комнату и повисли у меня на шее. Лиза стала требовать, чтобы я немедленно нарисовала ей верблюда, а Галя — чтоб я посмотрела, как она научилась подтягиваться на шведской стенке. Вошла мама и сразу навела порядок: девчонкам велела идти умываться и переодеваться, а меня повела в папин кабинет. Она усадила меня в кресло, прошлась взад-вперед и, остановившись у чертежной доски, сказала:
— Надя…
Она волновалась, не знала, как начать. Опять меня охватило предчувствие, как тогда при видеоразговоре, и я спросила:
— Что-то случилось? С отцом?
— Да.
Она быстро заговорила о том, что отец со своей группой спроектировал новый ракетный двигатель, получивший очень высокую оценку на испытаниях. Я это знала. Но то, что мама сообщила потом…
— Вбил себе в голову, что должен непременно сам проверить двигатель в длительном полете. Никогда не вспоминал, что был когда-то бортинженером, а теперь твердит, что хочет лететь. Вдруг заявил, что намерен добиваться участия в Третьей Плутоновой.
— Отец хочет лететь на Плутон?! — Я была поражена.
— Я умоляла, требовала. Он сказал, что это только неясные планы… Но, по-моему, он уже связался с кем-то в Космофлоте, ведет переговоры. Понимаешь, решается вопрос о классе корабля, и если утвердят класс «Л», на котором устанавливаются эти новые двигатели…
— Постой, мамочка. Отца никак не могут взять в полет — по возрасту и неподготовленности.
— Конечно! Но ты не представляешь, как он упрям! Говорит, что ему достаточно пройти тренировочный курс. Что в Космофлоте особое отношение к семье Заостровцевых… Мне кажется, на него влияет Морозов, ведь его утвердили начальником экспедиции.
— Вряд ли, — усомнилась я. — Не думаю, чтобы Морозов…
— Ах, не знаю, не знаю! Вдруг в них просыпаются мальчишки, и тогда никакого сладу… Надя, я просто потеряла голову. — Мама подошла, схватила меня за руку. — Ты должна мне помочь. Ты ведь знаешь, какая у отца повышенная чувствительность к энергетическим воздействиям. Для него долгий полет, тем более к этой ужасной планете, станет губительным! Этого нельзя допустить!
— Нельзя, — кивнула я.
— Значит, ты поможешь мне удержать отца? От безумного шага?
Ее руки, которыми она стискивала мою, были горячими. Под дверью скреблись и ныли близняшки — они жаждали общения со мной. Мама прикрикнула на них и снова спросила:
— Значит, поможешь? Отец с тобой очень считается, Надюша. Поговори с ним, ты умеешь.
— Хорошо, — сказала я.
И потом, когда близняшки потащили меня в детскую и я принялась рисовать верблюда в Лизин альбом и кавказского пленника в Галин, оглушаемая их трескотней, — я все думала об отце, о неожиданном его решении. Я знала его добрым, меланхоличным, замкнутым. Он казался всегда готовым со всеми согласиться. Ни единого шагу в жизни не сделал без маминого ведома, без маминого согласия. Мне бывало по-детски — по-глупому! — обидно, что отец какой-то незаметный, что нельзя похвастать его силой или знаменитостью…
Галя, выпучив глаза и громко дыша, четыре раза подтянулась на шведской стенке, а Лиза крутила на себе обруч, они показывали все, что умели, без утайки, и ревниво воспринимали мои похвалы.
— А я умею лучше! — кричала то одна, то другая.
Толстенькие, шумные, они были переполнены энергией доверху, по самые банты.
Близняшки тянули меня танцевать, но что-то не хотелось. Я села к пианино и заиграла «Половецкие пляски», и это было как раз то, что нужно моим дорогим сестричкам. Они затопотали, завизжали — дело пошло.
Вдруг я услышала:
— О, Заостровцевы — в полном сборе!
Обернулась и увидела отца. Честное слово, я не сразу его узнала — таким помолодевшим он мне показался.
Отец, широко улыбаясь, пошел ко мне, я кинулась к нему, мы обнялись. И в голосе его звучали незнакомые мне бодрые нотки:
— Рад, рад. Давно не видел. Похорошела! — И — близняшкам, прыгавшим вокруг нас: — Угомонитесь, стрекозы!
Мы сели. Отец стал расспрашивать, что и как у меня, и о Лавровском, конечно. А когда я упомянула, что опыт был не остановлен вовремя, отец покивал, наморщив лоб, и сказал:
— Понятно. Вовремя останавливаются те, кто идут вторыми. А первые действуют на ощупь…
— А что нового у тебя? — спросила я.
— У меня все в порядке, — ответил он и встал. — Я зверски голоден. Пойдем поможем маме накрыть на стол.
Идя за ним на кухню, я подумала, что поторопилась, обещав маме отговорить отца от опасной затеи. Он был новый, распрямившийся, что-то для себя решивший. Ну, а раз так…
Разве не сказала мама, что человек волен распоряжаться своей жизнью?
Да что же это такое! Мама ужасно сердилась на меня последние годы. Все, что я делала, ей не нравилось, все было не так, каждый видеоразговор кончался горьким надрывом, раздраженными словами, и мне было мучительно оттого, что между нами нет понимания. Все реже я приезжала домой, все в большей степени становилась, как говорится, «отрезанным ломтем». И третьего дня, когда мама позвонила и спросила, не приеду ли я на Новый год, я ответила, что скорее всего не приеду. Но было в ее голосе, в выражении лица нечто встревожившее меня, и я поняла: что-то стряслось. Что-то с отцом. И вот приехала без предупреждения.
Мы стояли обнявшись и пытались скрыть друг от друга слезы — но разве скроешь? Мама сняла с меня пальто, а потом принесла мои старые домашние туфли, которые меня растрогали — такое было ощущение — своей молчаливой преданностью. Мы оставили пирог на попечение таймера и пошли в детскую — в мою бывшую комнату, в которой теперь царили близняшки. Их кровати были аккуратно застелены (к этому мама всех нас прочно приучила), но в остальном порядка было маловато. Всюду — на столах и стульях, на подоконнике — раскиданы книжки, кассеты с фильмами, альбомы для рисования. Мама быстренько начала прибирать, а я стояла, как оглушенная, перед натюрмортом, висевшим в рамочке на стене. Это я когда-то в детстве написала акварелью: садовая скамейка среди цветущих кустов, а на ней стакан с водой. Бумага за минувшие годы пожелтела, краски поблекли, но мне этот забытый натюрморт был сейчас дороже, милее всего, что я потом намалевала.
Мы сели на тахту — мою старую тахту, которая тоже прижилась в этой светлой большой комнате. Мельком я увидела себя в зеркале — бог ты мой! Глазищи красные, зареванные…
Мама стала расспрашивать — как учение, хороша ли у меня комната в общежитии, занимаюсь ли спортом, ну и все такое. Я отвечала не односложно, как в видеоразговорах, а развернуто. Хотелось, чтобы она раз и навсегда перестала за меня волноваться и переживать.
После того что случилось летом с Лавровским, я поняла, как глупо жила, как много времени растрясла меж пальцев. История — прекрасная наука, спорт — чудо, поэзия и живопись — праздник души, но нет ничего важнее для человека, чем познание самого себя. За время работы в лаборатории Лавровского я много узнала о мозге, о механике, химии и энергетике распространения нервных возбуждений. Я охотно передавала, по выражению Льва Сергеевича, «все свое богатство информации» «Церебротрону», и на основе этой совместной работы мозга и машины Лавровскому удалось обнаружить, выделить и смоделировать механизм переключения внимания — аттентер. Этому открытию он придавал большое значение. Сознательное проникновение в подкорку, в долговременную память может значительно раздвинуть границы мышления — так он говорил. Человек может и должен стать умнее в широком смысле этого слова, сильнее физически, а его органы чувств — тоньше и изощренней. Все события, говорил он, оставляют свои следы, они недоступны никаким приборам, — только наши органы чувств, усиленные по методологии Лавровского, могут эти следы уловить и вынести в сознание. Еще он говорил, что моя природная способность (улавливание рассеянной информации и проч.) отнюдь не патология, а нечто истинно человеческое, и он. Лев Сергеевич, не сомневается, что когда-нибудь это станет всеобщей нормой.
Короче говоря, я поняла, что мне нужно делать в жизни. За два месяца я подготовилась и, сдав экзамены за первый курс биологического факультета, поступила сразу на второй. Думаю, что за два года сумею закончить биофак и, получив таким образом более серьезную подготовку, вернусь в лабораторию Лавровского, чтобы продолжать его дело.
Я чувствовала, как напряжена и взволнована мама, слушая мои объяснения. Но она держала себя в руках. Не было на этот раз упреков в «разбрасывании», не было требований закончить исторический факультет, перестать «заниматься телепатией» (как будто я когда-нибудь специально ею «занималась»), не было предостережений по поводу моего «вечного мужского окружения». Мама внимательно слушала. Не отрываясь, смотрела на меня, и я невольно залюбовалась красотой и выразительностью ее глаз. Она сказала:
— Ну что ж, Надя, в конце концов, тебе девятнадцать, ты взрослый человек и вольна сама распоряжаться своей жизнью…
О, как долго ждала я этих слов! Как они были мне нужны! Никто ведь не знает, с какой тяжестью на душе жила я последние годы.
Мы снова обнялись, и я опять всплакнула. Никогда, даже в детстве, не была плаксивой, — но сегодня что-то делалось со мной непонятное, слезы шли и шли.
— Ты говоришь, твои способности станут нормой, — сказала мама, — но это, если и будет, то не знаю, когда, а пока очень мало таких, как ты или папа. Папу я стараюсь, старалась оберегать, меня за это не любили и ругали, обозвали «комендантом Бастилии», — думаешь, я не знаю? Знаю! И все же я убеждена, что поступала правильно. А как ты считаешь?
— Наверно, правильно, — сказала я.
— Ну вот. Вы — не как все, вы особенные, Надюша, и поэтому я так встревожилась, когда ты вышла из всякого повиновения, стала разбрасываться, то спорт, то рисование, то одно, то другое…
Все-таки не выдержала… Я опустила глаза и сказала себе, что не вступлю в спор, пусть мама выговорится, а я буду как стена…
— Не хочу повторять то, что наболело, что не раз уже… — продолжала мама быстро и немного сбивчиво. — Но меня очень тревожит твое будущее. Эта лаборатория… Надюша, ты плохо знаешь Лавровского, он одержимый, нетерпеливый, только из своей нетерпячки он проделал над собой сумасшедший опыт.
— Нет, мамочка, — сказала я, — это ты плохо знаешь Лавровского. Нетерпеливый — пожалуй, верно, но опыт был хорошо подготовлен, я это знаю, потому что принимала в нем участие.
Вот сказала, и тотчас перед глазами — «хижина», и Лев Сергеич, лежащий в кресле с «короной» на голове, и скачок стрелки потенциометра, когда подключили аттентер… и его монотонный голос, когда он начал рассказывать то, что видит и слышит… и вдруг — молчание, исказившее лицо… и этот смех, от которого ледяным холодом… Прежде чем испуг дошел до сознания, я уже вырубила питание, но было поздно, поздно…
— Тебя никто не винит, — сказала мама, — потому что все знают, какой он нетерпеливый, сумасшедший. Уж какое было ангельское терпение у его жены, а и она не выдержала.
Я не стала возражать. Неверное представление людей друг о друге часто основывается не на том, что есть в действительности, а на том, что было когда-то. Когда-то Кира работала с Лавровским, и сам Лев Сергеевич говорил мне, что они были счастливы. Но с тех пор промчались годы и годы, Кира ушла, по его выражению, в «иные сферы», она представительствует, разъезжает… Ангельское терпение? У кого — вот вопрос…
— Ты говоришь, опыт был хорошо подготовлен, — сказала мама. — Почему же тогда… что все-таки случилось?
Если бы я знала! Только Лавровский мог бы объяснить, что случилось, но он уже не объяснит… вряд ли объяснит… хотя, конечно, нельзя терять надежды. Увы, он был прав, когда говорил: за то, что информация в организме возрастает, надо платить…
— Опыт был поставлен правильно, — сказала я, — но не остановлен вовремя.
— Как можно говорить — правильный опыт, если он заканчивается раздвоением личности? — всплеснула руками мама. — Ужас какой-то! Надюша, умоляю тебя, только не возвращайся в эту лабораторию, умоляю!
Крупными хлопьями валил за окном снег, и так вдруг стало мне грустно…
— Работа на «Церебротроне» прекращена, — сказала я, глядя в окно. — А в клинике, где сейчас Лавровский, не считают случай таким уж тяжелым, непоправимым. Его вылечат. Так что не надо беспокоиться, мама.
Бодрящий звонок таймера донесся из кухни, и мама побежала вынимать пирог. А я подошла к окну, передо мной белела знакомая улица, уходящая в лес, сейчас лес скрыт снегопадом, но я знаю, что он есть и будет всегда. Вспомнилось вдруг, как однажды в детстве мы с отцом возвращались по этой дороге домой, прихваченные дождем. Я могла бы, наверно, припомнить любой из дней с тех пор, как, собственно, помню себя, — но почему-то в памяти ярче всех высвечен именно тот день, когда мы, промокшие, приехали на велосипеде, а мама стояла на балконе в красном плаще, высматривая нас.
Потом я увидела близняшек, бегущих из школы, размахивающих сумками, и через минуту они ворвались в комнату и повисли у меня на шее. Лиза стала требовать, чтобы я немедленно нарисовала ей верблюда, а Галя — чтоб я посмотрела, как она научилась подтягиваться на шведской стенке. Вошла мама и сразу навела порядок: девчонкам велела идти умываться и переодеваться, а меня повела в папин кабинет. Она усадила меня в кресло, прошлась взад-вперед и, остановившись у чертежной доски, сказала:
— Надя…
Она волновалась, не знала, как начать. Опять меня охватило предчувствие, как тогда при видеоразговоре, и я спросила:
— Что-то случилось? С отцом?
— Да.
Она быстро заговорила о том, что отец со своей группой спроектировал новый ракетный двигатель, получивший очень высокую оценку на испытаниях. Я это знала. Но то, что мама сообщила потом…
— Вбил себе в голову, что должен непременно сам проверить двигатель в длительном полете. Никогда не вспоминал, что был когда-то бортинженером, а теперь твердит, что хочет лететь. Вдруг заявил, что намерен добиваться участия в Третьей Плутоновой.
— Отец хочет лететь на Плутон?! — Я была поражена.
— Я умоляла, требовала. Он сказал, что это только неясные планы… Но, по-моему, он уже связался с кем-то в Космофлоте, ведет переговоры. Понимаешь, решается вопрос о классе корабля, и если утвердят класс «Л», на котором устанавливаются эти новые двигатели…
— Постой, мамочка. Отца никак не могут взять в полет — по возрасту и неподготовленности.
— Конечно! Но ты не представляешь, как он упрям! Говорит, что ему достаточно пройти тренировочный курс. Что в Космофлоте особое отношение к семье Заостровцевых… Мне кажется, на него влияет Морозов, ведь его утвердили начальником экспедиции.
— Вряд ли, — усомнилась я. — Не думаю, чтобы Морозов…
— Ах, не знаю, не знаю! Вдруг в них просыпаются мальчишки, и тогда никакого сладу… Надя, я просто потеряла голову. — Мама подошла, схватила меня за руку. — Ты должна мне помочь. Ты ведь знаешь, какая у отца повышенная чувствительность к энергетическим воздействиям. Для него долгий полет, тем более к этой ужасной планете, станет губительным! Этого нельзя допустить!
— Нельзя, — кивнула я.
— Значит, ты поможешь мне удержать отца? От безумного шага?
Ее руки, которыми она стискивала мою, были горячими. Под дверью скреблись и ныли близняшки — они жаждали общения со мной. Мама прикрикнула на них и снова спросила:
— Значит, поможешь? Отец с тобой очень считается, Надюша. Поговори с ним, ты умеешь.
— Хорошо, — сказала я.
И потом, когда близняшки потащили меня в детскую и я принялась рисовать верблюда в Лизин альбом и кавказского пленника в Галин, оглушаемая их трескотней, — я все думала об отце, о неожиданном его решении. Я знала его добрым, меланхоличным, замкнутым. Он казался всегда готовым со всеми согласиться. Ни единого шагу в жизни не сделал без маминого ведома, без маминого согласия. Мне бывало по-детски — по-глупому! — обидно, что отец какой-то незаметный, что нельзя похвастать его силой или знаменитостью…
Галя, выпучив глаза и громко дыша, четыре раза подтянулась на шведской стенке, а Лиза крутила на себе обруч, они показывали все, что умели, без утайки, и ревниво воспринимали мои похвалы.
— А я умею лучше! — кричала то одна, то другая.
Толстенькие, шумные, они были переполнены энергией доверху, по самые банты.
Близняшки тянули меня танцевать, но что-то не хотелось. Я села к пианино и заиграла «Половецкие пляски», и это было как раз то, что нужно моим дорогим сестричкам. Они затопотали, завизжали — дело пошло.
Вдруг я услышала:
— О, Заостровцевы — в полном сборе!
Обернулась и увидела отца. Честное слово, я не сразу его узнала — таким помолодевшим он мне показался.
Отец, широко улыбаясь, пошел ко мне, я кинулась к нему, мы обнялись. И в голосе его звучали незнакомые мне бодрые нотки:
— Рад, рад. Давно не видел. Похорошела! — И — близняшкам, прыгавшим вокруг нас: — Угомонитесь, стрекозы!
Мы сели. Отец стал расспрашивать, что и как у меня, и о Лавровском, конечно. А когда я упомянула, что опыт был не остановлен вовремя, отец покивал, наморщив лоб, и сказал:
— Понятно. Вовремя останавливаются те, кто идут вторыми. А первые действуют на ощупь…
— А что нового у тебя? — спросила я.
— У меня все в порядке, — ответил он и встал. — Я зверски голоден. Пойдем поможем маме накрыть на стол.
Идя за ним на кухню, я подумала, что поторопилась, обещав маме отговорить отца от опасной затеи. Он был новый, распрямившийся, что-то для себя решивший. Ну, а раз так…
Разве не сказала мама, что человек волен распоряжаться своей жизнью?
6. Незаконная планета
Заостровцев сидел в каюте Роджера Чейса, второго пилота, за шахматной доской. Партия подходила к концу, эндшпиль был равный, но он ясно видел: если удастся за три хода перевести коня на d6, то Чейс не сможет защитить пешки и проиграет партию. Только Заостровцев взялся за коня, как раздался толчок — это к кораблю пристыковалась десантная лодка. Заостровцев поставил коня на место и взглянул на противника: