Страница:
следует быть... Господи ты боже, и с чего это она дергается? Я что-то не
так сказал? Горе, просто горе с этими пожилыми тетками... Горе! Горе!.."
<Да, Минни; я знаю, ты дернулась, но погоди минутку - прежде Джеймс
Могридж.>
Горе, горе, горе! Какие слова, какой звук! Как стук молотка по сухой
доске, как биение сердца ретивого китобоя, когда волна бьет за волной и
зелень вод мутна... "Горе, горе!" - это похоронный звон по страждущим
душам - успокоить их, упокоить, обрядить в саван со словами: "Прощай! Будь
счастлив!" И тут же: "А чего угодно вам?" - и хотя Могридж и сорвет еще
для нее розу в своем садике - возврата нет и быть не может. Что же дальше?
"Сударыня, вы опоздаете на поезд", - ведь они не мешкают.
Вот как заведено у людей; вот какие слова будят отклик; а вот и святой
Павел [собор святого Павла, построенный в 1675-1710 гг. К.Реном], и
автомобили. Но мы смахиваем крошки. Ой, Могридж, посидите еще! Вам уже
пора? Это вы катите по Истборну в коляске? Это вы тот человек за
бастионами зеленых картонок, он еще восседает так величаво, и взгляд у
него - ну сфинкс сфинксом, и весь он какой-то замогильный, и вид его
наводит на мысли о похоронных дел мастере и гробе, а лошадь и кучер
впереди теряются в сумерках? Скажите, пожалуйста - но захлопнулись дверцы.
Никогда больше нам не встретиться. Могридж, прощай!
Да, иду-иду. Прямо наверх. Разве что минутку помешкаю. Какая муть
поднялась в голове, в какие водовороты затягивают эти монстры - бушуют
волны, раскачиваются водоросли - зеленые тут, черные там, - бьются о
песок, но мало-помалу все возвращается на свои места, осадок сам собой
просеивается, и покой, прозрачность открываются глазу, и уста творят
молитву по душам погибших, тризну по тем, с кем нам никогда больше не
встретиться.
Джеймс Могридж отошел, преставился. Что там у тебя, Минни, - "Мочи моей
нет терпеть". Если она так сказала (Дай-ка гляну на нее. Она смахивает
яичную скорлупу - скорлупа летит вниз по отвесным откосам). Сомнений нет,
так она и сказала, когда, привалясь к стене, пощипывала бомбошки,
окаймляющие бордовые портьеры в спальне. Но когда сам говоришь с собой,
кто тогда говорит? - погребенная душа, дух, загоняемый все глубже и глубже
в глубь самого главного подземелья; то самое я, которое приняло схиму,
отринуло свет - трусливо, говоришь? - зато как оно прекрасно, когда,
помахивая фонарем, неустанно носится ввысь-вниз по сумрачным ходам. "Нет
больше сил моих, - говорит дух. - И этот тип за обедом - и Хильда - и дети
туда же". Боже, как она рыдает! Это дух оплакивает свой удел, мятущийся
дух, - он жаждет приткнуться на коврах, которые с каждым днем садятся все
сильнее и сильнее, скукоживающихся, уходящих из-под ног клочках вселенной,
где в небытие уходит все: любовь, жизнь, вера, муж, дети, и кто знает,
какие лепота и красота, поблазнившиеся некогда отроковице: "Не для меня...
не для меня".
Что же остается - пышки, облезлый старый пес? Бисерные салфеточки,
думается мне, и единственная прихоть - нижнее белье. Если бы Минни Марш
переехала машина и ее увезли в больницу, даже сестры и доктора и те бы
подивились... Тут тебе и перспектива, тут тебе и прозрение, тут тебе и
даль - а в ней темная точка в самом конце улицы, зато пока, пока чай
благоухает, и пышка с пылу-жару, и пес - "Бенни, иди на место, мальчик,
смотри, что тебе мама принесла!". И, взяв перчатку с продырявленным
пальцем, ты вновь вызываешь на бой вечно расширяющего свои пределы демона,
демона прорех, вновь возводишь крепостные стены, водишь иголкой с серой
шерстяной нитью туда-сюда, туда-сюда.
Туда-сюда, взад-вперед - ткешь паутину, которую и самому господу Богу -
тсс, не думать о Боге! Какая прочная штопка! Не штопка, а заглядение!
Пусть ничто не тревожит ее, пусть мягко струится свет и облака высвечивают
зелень первой наклюнувшейся почки. Пусть воробей, опустившись на ветку,
сронит повисшую на ней дождевую каплю... Почему ты подняла глаза? Что
причиной? Звук, мысль? Господи! Вновь возвращаемся вспять к твоему
проступку, к лиловой ленте за зеркальным стеклом? Но вот идет Хильда!
Унижения, поношения - ой-ой! Заделаем брешь!
Заштопав перчатку, Минни Марш прячет ее в ящик. Решительным жестом
задвигает его. Я вижу ее отражение в зеркале. Губы стиснуты. Подбородок
задран. Она принимается шнуровать ботинки. Дальше - подносит руку к шее.
Что изображает ее брошь? Омелу или крылышки? И что вообще тут творится?
Если я не попала пальцем в небо - пульс у тебя участился, приближается
решительный момент, нити скрещиваются, впереди - Ниагара. Сейчас или
никогда! Господи, спаси тебя и помилуй! Вперед! Мужайся! Не отступай,
смелей! Она уже на пороге - не давай ей садиться на шею! Открывай дверь! Я
с тобой заодно! Начни первая! Потягайся с ней силами, чтоб ей пусто
было...
- Ой, извините. Да, это Истборн. Сейчас я помогу вам снять ее. Дайте-ка
попробую за ручку. <И все же, Минни, хоть мы и не показываем вида, я тебя
разгадала - теперь ты мне ясна.>
- Это весь ваш багаж?
- Уж не знаю, как вас благодарить.
(И все же почему ты озираешься? Хильда не придет встречать тебя, и Джон
не придет, и Могри ж мчит сейчас где-то по ту сторону Истборна.)
- Вы уж извините, лучше я подожду у своего саквояжа, так оно надежнее.
Он пообещался меня встретить. А вон и он. Мой сынок.
И они удаляются вместе.
Ну и ну, чтоб мне пусто... Вот уж, Минни, чего не ожидала, того не
ожидала! Странный юнец... Погоди! Я ему скажу - Минни! - Мисс Марш! - Хотя
кто его знает. Вот и плащ у нее как-то подозрительно топорщится. Да нет,
быть того не может, это никуда не годится!.. Смотри, как он к ней
наклонился, когда они подошли к контролеру. Она отыскала свой билет. В чем
тут дело? И они уходят прочь, вдаль - рука об руку... Вот так так, мой мир
рушится. На чем стою? Что знаю? Это вовсе не Минни. И не было никогда
никакого Могриджа. И кто такая я сама? И жизнь пуста - хоть покати шаром!
И все же последний взгляд на них - они сходят с тротуара, она огибает
большое здание следом за ним - преисполняет меня восторгом - меня
захлестывает вновь. Загадочные незнакомца!! Мать и сын. Кто вы такие?
Почему идете по улице? Где будете спать сегодня, где завтра? Ой, как
крутит, бурлит - меня сносит наново! Я пускаюсь вслед за ними. Машины
снуют туда-сюда. Брызжет, льется яркий свет. Зеркальные стекла витрин.
Гвоздики; хризантемы. Плющ в сумрачных садах. Тележки молочников у дверей.
Куда б я ни шла, я вижу вас, загадочные незнакомцы, вижу, как вы
заворачиваете за угол, матери и сыновья; вы, вы, вы. Я прибавляю шаг, иду
следом за вами. А это, думается мне, море. Пейзаж сер; тускл, как зола;
шелестят и шепчут волны. Если б я преклоняла колена, если б соблюдала
обряды, эти древние причуды, только вас, незнакомые мне люди, - вас бы я
обожествляла; если б я распахнула объятья, только тебя заключила б я в
них, тебя привлекла к груди - обожаемый мир!
Ну вот мы и собрались, и стоит вам окинуть взглядом зал, вы сразу
убедитесь, что метро и трамваи, а отчасти и собственные экипажи, даже,
смею думать, запряженные рысаками ландо из конца в конец прошивали для
этого Лондон. И все же меня вдруг одолевает сомненье...
Если и в самом деле правда, как тут говорят, что по Риджентс-стрит
закрыт проезд, и подписан мир, и не так уж холодно для такого времени
года, и за такую цену и то не снимешь квартиру, и в гриппе самое опасное -
осложнения; если я спохватываюсь, что забыла написать насчет течи в
леднике и посеяла перчатку в поезде; если кровные корни вынуждают меня
истово трясти руку, протянутую, быть может, не без колебаний...
- Семь лет не видеться!
- С самой Венеции.
- И где же вы теперь обретаетесь?
- Что ж, вечером мне вполне удобно, хотя, может быть, это слишком нагло
с моей стороны...
- Но вы нисколько не переменились!
- Что ни говори, война есть война...
Если разум пробивают такие легкие стрелы и - по законам человеческого
общежития - едва выпущена одна, уже наготове другая; если из-за этого
кидает в жар, и вдобавок полыхает электричество; если чуть не каждое слово
тянет, как водится, поправки, расшаркиванья и оговорки, расшевеливает
желания, амбиции и тоску, - если все так, и плывут на поверхность шляпки,
боа, фраки и жемчуг на галстуках, - неужто же мыслимо?
Что именно? В том-то и закавыка, что с каждой минутой труднее сказать,
отчего, вопреки всему, я тут сижу, не умея даже припомнить, что именно и
когда в последний раз это испытано мной.
- Процессию видели?
- Король, кажется, замерз.
Нет, нет и нет. Да, но что именно?
- Она дом купила в Мамзбери.
- Можно ее поздравить.
Мне же, напротив, совершенно очевидно сдается, что ее, кто она ни на
есть, можно послать с легким сердцем к чертям, со всеми квартирами,
шляпками, чайками, и так, быть может, сдается сотне дам и господ, которые
тут сидят, парадные, защищенные оградой мехов, жемчугов и довольства. Ну а
я-то сама тоже мирно сижу в золоченом кресле и раскапываю погребенное
прошлое, как все, ибо, судя по неким знакам, все мы, если я не
обманываюсь, что-то силимся вспомнить, что-то исподволь ищем. И к чему
суетиться? Беспокоиться о покрое костюма? О перчатках - застегнуть или
нет? И вглядываться в это пожилое лицо на темном фоне картины: лишь минуту
назад оно было оживленное, светское, а сейчас вот печальное, замкнутое,
словно подернулось тенью. За стеной настраивают вторую скрипку - не правда
ли? Выходят; четыре черные фигуры, с инструментами, усаживаются подле
белых квадратов под световой ливень; покоят смычки на пюпитрах; дружный
взмах, трепетанье, и, глядя на музыканта напротив, первая скрипка
отсчитывает - и раз, и два, и три...
Вихрь, шквал, напор, взрыв! Грушевое дерево наверху горы. Бьют фонтаны;
сыплются капли. А волны Роны мчат глубоко и полно, летят под мостами,
разметывая пряди водорослей, полощут тени над рыбой, серебряной рябью
бегущей ко дну, затянутой - это трудное место, - засасываемой водоворотом;
плеск, брызги, ранят воду острые плавники: поток дымится, кипит, сбивает
желтую гальку, крутит, крутит, вот отпустил, падает, падает, вниз, вниз,
но нет, взвивается кверху нежной спиралькой; тонкой стружкой, как из-под
аэроплана; выше, выше... Сто раз прекрасны добрые, веселыми шагами, с
улыбкой идущие по земле; и шалые, бывалые рыбачки, присевшие под мостками,
греховодницы, как дивно гогочут они, и галдят, и ступают враскачку,
враскачку... аа-ах, гм, кха!
- Ранний Моцарт, конечно...
- Да, но мелодия, как все его мелодии вообще, приводит в отчаяние, я
хочу сказать, вселяет надежду... Да, так что я хочу сказать? Вот ведь ужас
с этой музыкой! Тянет, знаете, танцевать, смеяться, есть пирожные, есть
мороженое, пить сухое, терпкое вино. Непристойный анекдот, между нами,
тоже был бы очень кстати. Чем старше делаешься, тем больше любишь
непристойности. Ха-ха. Вот мне смешно. Ну отчего? Вы ведь ничего такого не
сказали, да и тот старый господин... Но позвольте... Шшш!
Нас несет дальше грустная река. Луна заглянула под вислые ветви ивы, и
я вижу лицо твое, я слышу твой голос, и птица поет, когда мы проходим под
ветлами. Что ты шепчешь? Печаль, печаль. Радость, радость. Сплетенные, как
блестящие под луной камыши. Сплетенные, неотторжимо сращенные, стянутые
болью, обтянутые грустью - тррах!
Лодка тонет. Тона распрямились, взмывают, истончаются, становятся
мутным призраком, и призрак огненным острием рвет сдвоенную свою страсть
из моего сердца. Для меня поет он, распечатывает мою печаль, растопляет
жалость, затопляя любовью бессолнечный мир, и не сбавляет, не унимает
нежности, но ловко, тонко плетет свою вязь, плетет, пока расколотые надвое
не срастутся; взлет, всхлип и - покой, и печаль, и радость.
О чем же тогда грустить? И еще спрашивать - что? Еще чего-то хотеть?
Все ведь улажено; да; уложено на покой под покрывалом из розовых
лепестков, осыпающихся лепестков. Осыпаются. Ах нет, перестали. Один
лепесток завис на немыслимой высоте, как крошечный парашютик под невидимым
аэростатом, и кружит, трепещет. Ему до нас не долететь.
- Нет, нет. Я и не заметила. Вот ведь ужас с этой музыкой - дурацкие
мечты. Вторая скрипка отстала, вы говорите?
- Эта старая миссис Манроу пробирается к выходу. С каждым годом хуже
видит, бедняжка, а тут такой скользкий пол.
Безглазая старость, седоголовый Сфинкс... Сейчас стоит на тротуаре,
подзывает строго красный автобус.
- Как чудесно! Как дивно они играют! Как-как-как!
Язык без костей. Сама простота. Перья на соседствующей со мною шляпке
пестры и приманчивы, как детская погремушка. В щели занавеса зелено
вспыхивает платановый лист. До чего странно, до чего хорошо.
- Как-как-как! Шшш!
Двое влюбленных на траве.
- Если, сударыня, вы благоволите принять мою руку...
- Я бы и сердце вам вверила, сударь. Сверх того, мы оставили тела наши
в пиршественной зале. Эти, на мураве, - только тени наших душ.
- Значит, это обнимаются наши души.
Лимоны и лавры кивают. Лебедь отталкивается от берега и сонно плывет на
стремнину.
- И что же? Он провожал меня по коридору и на повороте наступил мне на
кружевную оборку. Я вскрикнула: "Ах!" Я остановилась, нагнулась, а что мне
еще оставалось? А он обнажил шпагу, сделал такой выпад, словно кого-то
пронзает насквозь, крикнул: "Безумье, безумье!" - и я завизжала, а Принц,
он что-то писал на пергаменте в эркере окна, вышел в скуфейке и туфлях,
отороченных мехом, сорвал со стены рапиру - дар Короля Испанского, знаете,
- и тут я сбежала, накинула этот плащ, чтобы было не видно порванную юбку,
и сбежала... Но тише! Охотничий рог!
Господин так проворно отвечает даме, и она так взлетает по лестнице, и
так остроумно обмениваются они любезностями, что речь их разрастается до
страстного вздоха, теряет слова, но смысл остается достаточно ясен -
любовь, смех, бег, ловитва, благословение небес - и все это окатывает
веселой волною ликующей ласки - покуда серебряный разлив валторн, сперва
очень дальний, близится, близится, и словно сенешалы возвещают рассвет или
возвещают о побеге влюбленных... Зеленый сад, лунный пруд и лимоны,
влюбленные, рыба - все растворяется в дымчатом небе, покуда валторны, уже
поддержанные трубами, подпираемые кларнетами, возводят там белые своды,
прочно зиждущиеся на колоннах из мрамора... Гром победы. Лязг и звон.
Прочное положение. Твердые основы. Марш миллионов. Смятенье и хаос
повержены в прах. Но город, к которому мы идем, - не из камня, и он не из
мрамора; висит незыблемо, стоит неколебимо; и ни улыбки, ни флага
навстречу. Пусть же сгинет ваша надежда; моя радость вянет в пустыне;
открытое наступление. Голы колонны; безжалостны; они не отбрасывают тени;
сверкают; темнеют. И я ретируюсь, я больше не хочу ничего, я только мечтаю
уйти, найти свою улицу, узнавать дома, кивнуть зеленщице, сказать
горничной, когда она откроет мне дверь: Какая звездная ночь.
- Доброй ночи, доброй ночи. Вам сюда?
- Увы. Мне туда.
Не менее ста стебельков тянулись с продолговатой цветочной клумбы,
раскрываясь - почти над самой землей - веером листьев в форме сердца или
загнутых язычков, и разворачивали на вершине чаши красных, синих, желтых
лепестков, усыпанные густыми цветными пятнышками; а из красного, синего,
желтого сумрака на дне чаши поднимался твердый прямой росток, шершавый от
золотистой пыли и чуть закругленный на конце. Лепестки были достаточно
крупные, чтобы чувствовать летний ветерок, и когда они колыхались,
красные, синие и желтые огни набегали друг на друга, бросая на бурую землю
невиданные отсветы. Краски ложились то на гладкую серую спинку гальки, то
на раковину улитки в матовых бурых разводах; или вдруг, попав в дождевую
каплю, взрывались таким половодьем красного, синего и желтого, что
казалось, тонкие водяные стенки вот-вот не выдержат и разлетятся
вдребезги. Но через мгновенье капля вновь становилась серебристо-серой, а
цвета играли уже на мясистом листке, обнажая глубоко запрятанные нити
сосудов, и снова улетали и разливали свет на зеленых просторах под сводами
листьев в форме сердца или загнутых язычков. Потом налетал более
решительный порыв ветра, и, взметнувшись кверху, цветные огни летели в
глаза мужчин и женщин, которые гуляют в июле по Королевскому ботаническому
саду.
Фигуры этих мужчин и женщин двигались мимо клумбы в каком-то странном
хаотическом круговороте, почти как бело-синие бабочки, которые
причудливыми зигзагами перелетали с лужайки на лужайку. Мужчина шел чуть
впереди, небрежной, расслабленной походкой; женщина ступала более
целеустремленно и только иногда оборачивалась, чтобы посмотреть, не
слишком ли отстали дети. Мужчина держался впереди намеренно, хотя, может
быть, и бессознательно: ему хотелось спокойно подумать.
"Пятнадцать лет назад я привел сюда Лили, - думал он. - Мы сидели
где-то там, у озера, и я упрашивал ее стать моей женой, долго-долго, и
было очень жарко. Над нами без конца кружила стрекоза, как ясно я помню
эту стрекозу и еще туфлю с квадратной серебряной пряжкой. Все время, пока
я говорил, я видел эту туфлю, и когда она нетерпеливо вздрагивала, я знал,
не поднимая глаз, что ответит мне Лили; казалось, она вся в этой туфле. А
моя любовь, моя страсть были в стрекозе; почему-то я думал, что, если она
сядет вот там, на том листе, широком, с красным цветком посередине, если
только стрекоза сядет на том листе, Лили сейчас же скажет: "Да". Но
стрекоза все кружила и кружила; она так нигде и не села - ну конечно, и
слава богу, а то разве гулял бы я здесь сейчас с Элинор и детьми?"
- Скажи мне, Элинор. Ты когда-нибудь думаешь о прошлом?
- А почему ты спрашиваешь, Саймон?
- Потому что я сейчас думал о прошлом. Я думал о Лили, о женщине, на
которой мог бы жениться... Ну что ж ты молчишь? Тебе неприятно, что я
думаю о прошлом?
- Почему мне должно быть неприятно, Саймон? Разве не каждый думает о
прошлом в саду, где под деревьями лежат мужчины и женщины? Разве они не
наше прошлое, не все, что от него осталось, эти мужчины и женщины, эти
призраки под деревьями... наше счастье, наша жизнь?
- Для меня - туфля с серебряной пряжкой и стрекоза...
- А для меня - поцелуй. Представь себе, шесть маленьких девочек стоят
перед мольбертами, двадцать лет назад, на берегу озера и рисуют водяные
лилии, я тогда впервые увидела красные водяные лилии. И вдруг поцелуй вот
здесь в шею, сзади. У меня потом весь день тряслась рука, я не могла
рисовать. Я доставала часы и отмечала время, когда мне можно будет думать
о поцелуе, только пять минут - такой он был драгоценный, - поцелуй седой
старушки с бородавкой на носу, главный из всех моих поцелуев, за всю
жизнь. Скорее, Кэролайн, скорее, Хьюберт.
Они миновали клумбу и пошли дальше, теперь все четверо рядом, и скоро
стали маленькими и полупрозрачными среди деревьев, среди больших и
дрожащих солнечных пятен, которые, чередуясь с тенью, не спеша проплывали
по их спинам.
В продолговатой цветочной клумбе улитка, чью раковину минуты на две
расцветило в красные, синие и желтые тона, теперь чуть-чуть зашевелилась в
своей раковине и с трудом поползла по комкам рыхлой земли, которые то и
дело отрывались и катились вниз. Перед ней, по-видимому, была твердая
цель, что отличало ее от странного, большого и угловатого зеленого
насекомого, которое попробовало двинуться вперед, потом застыло на
мгновенье с дрожащими усиками, словно размышляя, и вдруг так же быстро и
непонятно метнулось обратно. Бурые утесы над глубокими впадинами зеленых
озер, плоские, как клинки, деревья, что колышутся от корня до вершины,
круглые серые валуны, большие мятые круги тонкой, хрустящей ткани - все
это лежало на пути улитки от одного стебля до другого, к заветной цели.
Прежде чем она решила, обойти ли изогнувшийся шатром сухой лист или
двинуться напролом, возле клумбы снова раздались шаги людей.
На этот раз оба были мужчины. Лицо того, что помоложе, выражало,
пожалуй, даже чрезмерное спокойствие; подняв голову, он очень твердо
смотрел прямо перед собой, когда его спутник говорил, но едва лишь тот
замолкал - снова опускал глаза и иногда отвечал после долгого молчания, а
порой и вовсе не отвечал. У старшего была странно резкая и неровная
походка: он выбрасывал вперед руку и круто вздергивал головой, совсем как
нетерпеливая лошадь, впряженная в экипаж, которой надоело ждать у
подъезда; только у него эти движения были нерешительны и бессмысленны.
Говорил он почти непрерывно; улыбался сам себе и опять начинал говорить,
как будто улыбка была ответом. Он говорил о духах - духах умерших, которые
и теперь, по его словам, рассказывали ему много загадочного о жизни в раю.
- У древних, Уильям, раем считалась Фессалия, а теперь, после войны,
духовное вещество носится по горам как громовые раскаты. - Он остановился,
к чему-то прислушался, улыбнулся, дернул головой и продолжал: - Берешь
маленькую электрическую батарейку и немного резины для изоляции обмотки...
намотки?.. обмотки?.. - ну ладно, это мелочи, что толку говорить о
мелочах, которых никто не поймет, - короче, ставишь весь механизм
как-нибудь поудобнее у изголовья кровати, скажем, на изящной лакированной
тумбочке. Рабочие устанавливают все как надо, по моим указаниям, и тогда
вдова подносит ухо и знаком вызывает дух, как условлено. Женщины! Вдовы!
Женщины в черном...
Тут он, по-видимому, заметил вдали женское платье, которое в тени
казалось лилово-черным. Он снял шляпу, приложил руку к сердцу и рванулся
за ней, что-то бормоча и отчаянно размахивая руками. Но Уильям поймал его
за рукав и кончиком трости показал на цветок, чтобы отвлечь его внимание.
Посмотрев на цветок в каком-то смятении, старик наклонился и приложил к
нему ухо, а потом, словно в ответ на то, что услышал, стал рассказывать о
лесах Уругвая, где он путешествовал сотни лет назад в обществе самой
прелестной женщины Европы. И долго еще раздавалось его бормотанье о лесах
Уругвая, усеянных гладкими, как воск, лепестками тропических роз, о
соловьях и песчаных отмелях, о русалках и утопленницах, а Уильям вел его
дальше и дальше, и все сильнее светилась терпеливая грусть в его глазах.
Почти тотчас вслед за ними - так близко, что жесты старика уже могли
показаться странными, - шли две пожилые женщины, по виду из небогатых,
одна полная и медлительная, другая подвижная и румяная. Признаки
чудачества, выдающие помутившийся рассудок, и особенно у людей с
состоянием, были для них, как для большинства им подобных, чем-то
невероятно интересным и увлекательным; но они шли все же слишком далеко,
чтобы определить, просто ли старик чудаковат или в самом деле помешан.
Внимательно, в молчании изучив его спину, а затем странно и хитро
переглянувшись, они снова стали складывать из непонятных слов свой очень
сложный разговор:
- Нелл, Берт, Лот, Сесс, Фил, папа, он говорит, я говорю, а она, а я, а
я...
- А мой Берт, сестра, Билл, дед, старик, сахар,
Сахар, мука, селедка, зелень,
Сахар, сахар, сахар.
Полная женщина смотрела сквозь пестрый поток слов на то, как из земли
холодно, прямо и надменно встают цветы, и в лице ее было недоумение. Эти
цветы виделись ей так же, как видится человеку, едва очнувшемуся от
тяжелого сна, медный подсвечник, который по-новому и непривычно отражает
свет; человек закрывает и открывает глаза, и снова видит медный
подсвечник, и тогда уж совсем просыпается, и глядит на подсвечник не мигая
что есть сил. Так и грузная женщина остановилась у продолговатой клумбы и
перестала даже делать вид, что слушает свою спутницу. Слова летели мимо, а
она стояла, медленно раскачиваясь взад и вперед, и смотрела на цветы.
Потом она сказала, что хорошо бы найти удобное место и выпить чаю.
Улитка обдумала уже все пути, какими можно достигнуть цели, не обходя
сухой лист и не влезая на него. Не говоря уж о том, как трудно влезть на
лист, она сильно сомневалась, что тонкая ткань, которая так угрожающе
вздрагивала и хрустела при малейшем прикосновении рогов, выдержит ее вес;
это-то соображение и заставило ее наконец решиться проползти под листом,
ибо в одном месте лист изогнулся настолько, что образовался удобный вход.
Она как раз сунула голову внутрь и критически изучала высокую коричневую
крышу, понемногу привыкая к прохладным коричневым сумеркам, когда снаружи
по траве прошли еще двое. На этот раз оба были молоды, молодой человек и
девушка. Они были в расцвете счастливой юности или даже в том возрасте,
который предшествует юному цветению, когда нежный розовый бутон еще не
вырвался из упругой оболочки, когда крылья бабочки хотя и выросли, но
неподвижно сверкают на солнце.
- Хорошо, что сегодня не пятница, - заметил он.
- Почему? Ты что, суеверный?
- В пятницу за вход берут полшиллинга.
- Ну и что? Разве это не стоит полшиллинга?
- Что "это" - что значит "это"?
- Ну... все... в общем, ты понимаешь.
За каждой из этих фраз следовало долгое молчание; произносились они
отрешенно и без выражения. Вдвоем они стояли на краю клумбы и вместе
давили на ее зонтик, кончик которого глубоко ушел в мягкую землю. То, что
они вот так стояли и его рука лежала на ее руке, странным образом выражало
их чувства, и эти короткие незначительные слова тоже что-то выражали; у
этих слов короткие крылышки - им не унести далеко тяжкий груз значений, и
потому они неловко садятся на привычные предметы вокруг, но какими важными
кажутся они при первом, неопытном прикосновении! И кто знает (думали они,
вместе сжимая зонтик), какие бездны скрываются, быть может, за ними, какие
сияющие ледники лежат на солнце там, на другой стороне? Кто знает? Кто это
так сказал? Горе, просто горе с этими пожилыми тетками... Горе! Горе!.."
<Да, Минни; я знаю, ты дернулась, но погоди минутку - прежде Джеймс
Могридж.>
Горе, горе, горе! Какие слова, какой звук! Как стук молотка по сухой
доске, как биение сердца ретивого китобоя, когда волна бьет за волной и
зелень вод мутна... "Горе, горе!" - это похоронный звон по страждущим
душам - успокоить их, упокоить, обрядить в саван со словами: "Прощай! Будь
счастлив!" И тут же: "А чего угодно вам?" - и хотя Могридж и сорвет еще
для нее розу в своем садике - возврата нет и быть не может. Что же дальше?
"Сударыня, вы опоздаете на поезд", - ведь они не мешкают.
Вот как заведено у людей; вот какие слова будят отклик; а вот и святой
Павел [собор святого Павла, построенный в 1675-1710 гг. К.Реном], и
автомобили. Но мы смахиваем крошки. Ой, Могридж, посидите еще! Вам уже
пора? Это вы катите по Истборну в коляске? Это вы тот человек за
бастионами зеленых картонок, он еще восседает так величаво, и взгляд у
него - ну сфинкс сфинксом, и весь он какой-то замогильный, и вид его
наводит на мысли о похоронных дел мастере и гробе, а лошадь и кучер
впереди теряются в сумерках? Скажите, пожалуйста - но захлопнулись дверцы.
Никогда больше нам не встретиться. Могридж, прощай!
Да, иду-иду. Прямо наверх. Разве что минутку помешкаю. Какая муть
поднялась в голове, в какие водовороты затягивают эти монстры - бушуют
волны, раскачиваются водоросли - зеленые тут, черные там, - бьются о
песок, но мало-помалу все возвращается на свои места, осадок сам собой
просеивается, и покой, прозрачность открываются глазу, и уста творят
молитву по душам погибших, тризну по тем, с кем нам никогда больше не
встретиться.
Джеймс Могридж отошел, преставился. Что там у тебя, Минни, - "Мочи моей
нет терпеть". Если она так сказала (Дай-ка гляну на нее. Она смахивает
яичную скорлупу - скорлупа летит вниз по отвесным откосам). Сомнений нет,
так она и сказала, когда, привалясь к стене, пощипывала бомбошки,
окаймляющие бордовые портьеры в спальне. Но когда сам говоришь с собой,
кто тогда говорит? - погребенная душа, дух, загоняемый все глубже и глубже
в глубь самого главного подземелья; то самое я, которое приняло схиму,
отринуло свет - трусливо, говоришь? - зато как оно прекрасно, когда,
помахивая фонарем, неустанно носится ввысь-вниз по сумрачным ходам. "Нет
больше сил моих, - говорит дух. - И этот тип за обедом - и Хильда - и дети
туда же". Боже, как она рыдает! Это дух оплакивает свой удел, мятущийся
дух, - он жаждет приткнуться на коврах, которые с каждым днем садятся все
сильнее и сильнее, скукоживающихся, уходящих из-под ног клочках вселенной,
где в небытие уходит все: любовь, жизнь, вера, муж, дети, и кто знает,
какие лепота и красота, поблазнившиеся некогда отроковице: "Не для меня...
не для меня".
Что же остается - пышки, облезлый старый пес? Бисерные салфеточки,
думается мне, и единственная прихоть - нижнее белье. Если бы Минни Марш
переехала машина и ее увезли в больницу, даже сестры и доктора и те бы
подивились... Тут тебе и перспектива, тут тебе и прозрение, тут тебе и
даль - а в ней темная точка в самом конце улицы, зато пока, пока чай
благоухает, и пышка с пылу-жару, и пес - "Бенни, иди на место, мальчик,
смотри, что тебе мама принесла!". И, взяв перчатку с продырявленным
пальцем, ты вновь вызываешь на бой вечно расширяющего свои пределы демона,
демона прорех, вновь возводишь крепостные стены, водишь иголкой с серой
шерстяной нитью туда-сюда, туда-сюда.
Туда-сюда, взад-вперед - ткешь паутину, которую и самому господу Богу -
тсс, не думать о Боге! Какая прочная штопка! Не штопка, а заглядение!
Пусть ничто не тревожит ее, пусть мягко струится свет и облака высвечивают
зелень первой наклюнувшейся почки. Пусть воробей, опустившись на ветку,
сронит повисшую на ней дождевую каплю... Почему ты подняла глаза? Что
причиной? Звук, мысль? Господи! Вновь возвращаемся вспять к твоему
проступку, к лиловой ленте за зеркальным стеклом? Но вот идет Хильда!
Унижения, поношения - ой-ой! Заделаем брешь!
Заштопав перчатку, Минни Марш прячет ее в ящик. Решительным жестом
задвигает его. Я вижу ее отражение в зеркале. Губы стиснуты. Подбородок
задран. Она принимается шнуровать ботинки. Дальше - подносит руку к шее.
Что изображает ее брошь? Омелу или крылышки? И что вообще тут творится?
Если я не попала пальцем в небо - пульс у тебя участился, приближается
решительный момент, нити скрещиваются, впереди - Ниагара. Сейчас или
никогда! Господи, спаси тебя и помилуй! Вперед! Мужайся! Не отступай,
смелей! Она уже на пороге - не давай ей садиться на шею! Открывай дверь! Я
с тобой заодно! Начни первая! Потягайся с ней силами, чтоб ей пусто
было...
- Ой, извините. Да, это Истборн. Сейчас я помогу вам снять ее. Дайте-ка
попробую за ручку. <И все же, Минни, хоть мы и не показываем вида, я тебя
разгадала - теперь ты мне ясна.>
- Это весь ваш багаж?
- Уж не знаю, как вас благодарить.
(И все же почему ты озираешься? Хильда не придет встречать тебя, и Джон
не придет, и Могри ж мчит сейчас где-то по ту сторону Истборна.)
- Вы уж извините, лучше я подожду у своего саквояжа, так оно надежнее.
Он пообещался меня встретить. А вон и он. Мой сынок.
И они удаляются вместе.
Ну и ну, чтоб мне пусто... Вот уж, Минни, чего не ожидала, того не
ожидала! Странный юнец... Погоди! Я ему скажу - Минни! - Мисс Марш! - Хотя
кто его знает. Вот и плащ у нее как-то подозрительно топорщится. Да нет,
быть того не может, это никуда не годится!.. Смотри, как он к ней
наклонился, когда они подошли к контролеру. Она отыскала свой билет. В чем
тут дело? И они уходят прочь, вдаль - рука об руку... Вот так так, мой мир
рушится. На чем стою? Что знаю? Это вовсе не Минни. И не было никогда
никакого Могриджа. И кто такая я сама? И жизнь пуста - хоть покати шаром!
И все же последний взгляд на них - они сходят с тротуара, она огибает
большое здание следом за ним - преисполняет меня восторгом - меня
захлестывает вновь. Загадочные незнакомца!! Мать и сын. Кто вы такие?
Почему идете по улице? Где будете спать сегодня, где завтра? Ой, как
крутит, бурлит - меня сносит наново! Я пускаюсь вслед за ними. Машины
снуют туда-сюда. Брызжет, льется яркий свет. Зеркальные стекла витрин.
Гвоздики; хризантемы. Плющ в сумрачных садах. Тележки молочников у дверей.
Куда б я ни шла, я вижу вас, загадочные незнакомцы, вижу, как вы
заворачиваете за угол, матери и сыновья; вы, вы, вы. Я прибавляю шаг, иду
следом за вами. А это, думается мне, море. Пейзаж сер; тускл, как зола;
шелестят и шепчут волны. Если б я преклоняла колена, если б соблюдала
обряды, эти древние причуды, только вас, незнакомые мне люди, - вас бы я
обожествляла; если б я распахнула объятья, только тебя заключила б я в
них, тебя привлекла к груди - обожаемый мир!
Ну вот мы и собрались, и стоит вам окинуть взглядом зал, вы сразу
убедитесь, что метро и трамваи, а отчасти и собственные экипажи, даже,
смею думать, запряженные рысаками ландо из конца в конец прошивали для
этого Лондон. И все же меня вдруг одолевает сомненье...
Если и в самом деле правда, как тут говорят, что по Риджентс-стрит
закрыт проезд, и подписан мир, и не так уж холодно для такого времени
года, и за такую цену и то не снимешь квартиру, и в гриппе самое опасное -
осложнения; если я спохватываюсь, что забыла написать насчет течи в
леднике и посеяла перчатку в поезде; если кровные корни вынуждают меня
истово трясти руку, протянутую, быть может, не без колебаний...
- Семь лет не видеться!
- С самой Венеции.
- И где же вы теперь обретаетесь?
- Что ж, вечером мне вполне удобно, хотя, может быть, это слишком нагло
с моей стороны...
- Но вы нисколько не переменились!
- Что ни говори, война есть война...
Если разум пробивают такие легкие стрелы и - по законам человеческого
общежития - едва выпущена одна, уже наготове другая; если из-за этого
кидает в жар, и вдобавок полыхает электричество; если чуть не каждое слово
тянет, как водится, поправки, расшаркиванья и оговорки, расшевеливает
желания, амбиции и тоску, - если все так, и плывут на поверхность шляпки,
боа, фраки и жемчуг на галстуках, - неужто же мыслимо?
Что именно? В том-то и закавыка, что с каждой минутой труднее сказать,
отчего, вопреки всему, я тут сижу, не умея даже припомнить, что именно и
когда в последний раз это испытано мной.
- Процессию видели?
- Король, кажется, замерз.
Нет, нет и нет. Да, но что именно?
- Она дом купила в Мамзбери.
- Можно ее поздравить.
Мне же, напротив, совершенно очевидно сдается, что ее, кто она ни на
есть, можно послать с легким сердцем к чертям, со всеми квартирами,
шляпками, чайками, и так, быть может, сдается сотне дам и господ, которые
тут сидят, парадные, защищенные оградой мехов, жемчугов и довольства. Ну а
я-то сама тоже мирно сижу в золоченом кресле и раскапываю погребенное
прошлое, как все, ибо, судя по неким знакам, все мы, если я не
обманываюсь, что-то силимся вспомнить, что-то исподволь ищем. И к чему
суетиться? Беспокоиться о покрое костюма? О перчатках - застегнуть или
нет? И вглядываться в это пожилое лицо на темном фоне картины: лишь минуту
назад оно было оживленное, светское, а сейчас вот печальное, замкнутое,
словно подернулось тенью. За стеной настраивают вторую скрипку - не правда
ли? Выходят; четыре черные фигуры, с инструментами, усаживаются подле
белых квадратов под световой ливень; покоят смычки на пюпитрах; дружный
взмах, трепетанье, и, глядя на музыканта напротив, первая скрипка
отсчитывает - и раз, и два, и три...
Вихрь, шквал, напор, взрыв! Грушевое дерево наверху горы. Бьют фонтаны;
сыплются капли. А волны Роны мчат глубоко и полно, летят под мостами,
разметывая пряди водорослей, полощут тени над рыбой, серебряной рябью
бегущей ко дну, затянутой - это трудное место, - засасываемой водоворотом;
плеск, брызги, ранят воду острые плавники: поток дымится, кипит, сбивает
желтую гальку, крутит, крутит, вот отпустил, падает, падает, вниз, вниз,
но нет, взвивается кверху нежной спиралькой; тонкой стружкой, как из-под
аэроплана; выше, выше... Сто раз прекрасны добрые, веселыми шагами, с
улыбкой идущие по земле; и шалые, бывалые рыбачки, присевшие под мостками,
греховодницы, как дивно гогочут они, и галдят, и ступают враскачку,
враскачку... аа-ах, гм, кха!
- Ранний Моцарт, конечно...
- Да, но мелодия, как все его мелодии вообще, приводит в отчаяние, я
хочу сказать, вселяет надежду... Да, так что я хочу сказать? Вот ведь ужас
с этой музыкой! Тянет, знаете, танцевать, смеяться, есть пирожные, есть
мороженое, пить сухое, терпкое вино. Непристойный анекдот, между нами,
тоже был бы очень кстати. Чем старше делаешься, тем больше любишь
непристойности. Ха-ха. Вот мне смешно. Ну отчего? Вы ведь ничего такого не
сказали, да и тот старый господин... Но позвольте... Шшш!
Нас несет дальше грустная река. Луна заглянула под вислые ветви ивы, и
я вижу лицо твое, я слышу твой голос, и птица поет, когда мы проходим под
ветлами. Что ты шепчешь? Печаль, печаль. Радость, радость. Сплетенные, как
блестящие под луной камыши. Сплетенные, неотторжимо сращенные, стянутые
болью, обтянутые грустью - тррах!
Лодка тонет. Тона распрямились, взмывают, истончаются, становятся
мутным призраком, и призрак огненным острием рвет сдвоенную свою страсть
из моего сердца. Для меня поет он, распечатывает мою печаль, растопляет
жалость, затопляя любовью бессолнечный мир, и не сбавляет, не унимает
нежности, но ловко, тонко плетет свою вязь, плетет, пока расколотые надвое
не срастутся; взлет, всхлип и - покой, и печаль, и радость.
О чем же тогда грустить? И еще спрашивать - что? Еще чего-то хотеть?
Все ведь улажено; да; уложено на покой под покрывалом из розовых
лепестков, осыпающихся лепестков. Осыпаются. Ах нет, перестали. Один
лепесток завис на немыслимой высоте, как крошечный парашютик под невидимым
аэростатом, и кружит, трепещет. Ему до нас не долететь.
- Нет, нет. Я и не заметила. Вот ведь ужас с этой музыкой - дурацкие
мечты. Вторая скрипка отстала, вы говорите?
- Эта старая миссис Манроу пробирается к выходу. С каждым годом хуже
видит, бедняжка, а тут такой скользкий пол.
Безглазая старость, седоголовый Сфинкс... Сейчас стоит на тротуаре,
подзывает строго красный автобус.
- Как чудесно! Как дивно они играют! Как-как-как!
Язык без костей. Сама простота. Перья на соседствующей со мною шляпке
пестры и приманчивы, как детская погремушка. В щели занавеса зелено
вспыхивает платановый лист. До чего странно, до чего хорошо.
- Как-как-как! Шшш!
Двое влюбленных на траве.
- Если, сударыня, вы благоволите принять мою руку...
- Я бы и сердце вам вверила, сударь. Сверх того, мы оставили тела наши
в пиршественной зале. Эти, на мураве, - только тени наших душ.
- Значит, это обнимаются наши души.
Лимоны и лавры кивают. Лебедь отталкивается от берега и сонно плывет на
стремнину.
- И что же? Он провожал меня по коридору и на повороте наступил мне на
кружевную оборку. Я вскрикнула: "Ах!" Я остановилась, нагнулась, а что мне
еще оставалось? А он обнажил шпагу, сделал такой выпад, словно кого-то
пронзает насквозь, крикнул: "Безумье, безумье!" - и я завизжала, а Принц,
он что-то писал на пергаменте в эркере окна, вышел в скуфейке и туфлях,
отороченных мехом, сорвал со стены рапиру - дар Короля Испанского, знаете,
- и тут я сбежала, накинула этот плащ, чтобы было не видно порванную юбку,
и сбежала... Но тише! Охотничий рог!
Господин так проворно отвечает даме, и она так взлетает по лестнице, и
так остроумно обмениваются они любезностями, что речь их разрастается до
страстного вздоха, теряет слова, но смысл остается достаточно ясен -
любовь, смех, бег, ловитва, благословение небес - и все это окатывает
веселой волною ликующей ласки - покуда серебряный разлив валторн, сперва
очень дальний, близится, близится, и словно сенешалы возвещают рассвет или
возвещают о побеге влюбленных... Зеленый сад, лунный пруд и лимоны,
влюбленные, рыба - все растворяется в дымчатом небе, покуда валторны, уже
поддержанные трубами, подпираемые кларнетами, возводят там белые своды,
прочно зиждущиеся на колоннах из мрамора... Гром победы. Лязг и звон.
Прочное положение. Твердые основы. Марш миллионов. Смятенье и хаос
повержены в прах. Но город, к которому мы идем, - не из камня, и он не из
мрамора; висит незыблемо, стоит неколебимо; и ни улыбки, ни флага
навстречу. Пусть же сгинет ваша надежда; моя радость вянет в пустыне;
открытое наступление. Голы колонны; безжалостны; они не отбрасывают тени;
сверкают; темнеют. И я ретируюсь, я больше не хочу ничего, я только мечтаю
уйти, найти свою улицу, узнавать дома, кивнуть зеленщице, сказать
горничной, когда она откроет мне дверь: Какая звездная ночь.
- Доброй ночи, доброй ночи. Вам сюда?
- Увы. Мне туда.
Не менее ста стебельков тянулись с продолговатой цветочной клумбы,
раскрываясь - почти над самой землей - веером листьев в форме сердца или
загнутых язычков, и разворачивали на вершине чаши красных, синих, желтых
лепестков, усыпанные густыми цветными пятнышками; а из красного, синего,
желтого сумрака на дне чаши поднимался твердый прямой росток, шершавый от
золотистой пыли и чуть закругленный на конце. Лепестки были достаточно
крупные, чтобы чувствовать летний ветерок, и когда они колыхались,
красные, синие и желтые огни набегали друг на друга, бросая на бурую землю
невиданные отсветы. Краски ложились то на гладкую серую спинку гальки, то
на раковину улитки в матовых бурых разводах; или вдруг, попав в дождевую
каплю, взрывались таким половодьем красного, синего и желтого, что
казалось, тонкие водяные стенки вот-вот не выдержат и разлетятся
вдребезги. Но через мгновенье капля вновь становилась серебристо-серой, а
цвета играли уже на мясистом листке, обнажая глубоко запрятанные нити
сосудов, и снова улетали и разливали свет на зеленых просторах под сводами
листьев в форме сердца или загнутых язычков. Потом налетал более
решительный порыв ветра, и, взметнувшись кверху, цветные огни летели в
глаза мужчин и женщин, которые гуляют в июле по Королевскому ботаническому
саду.
Фигуры этих мужчин и женщин двигались мимо клумбы в каком-то странном
хаотическом круговороте, почти как бело-синие бабочки, которые
причудливыми зигзагами перелетали с лужайки на лужайку. Мужчина шел чуть
впереди, небрежной, расслабленной походкой; женщина ступала более
целеустремленно и только иногда оборачивалась, чтобы посмотреть, не
слишком ли отстали дети. Мужчина держался впереди намеренно, хотя, может
быть, и бессознательно: ему хотелось спокойно подумать.
"Пятнадцать лет назад я привел сюда Лили, - думал он. - Мы сидели
где-то там, у озера, и я упрашивал ее стать моей женой, долго-долго, и
было очень жарко. Над нами без конца кружила стрекоза, как ясно я помню
эту стрекозу и еще туфлю с квадратной серебряной пряжкой. Все время, пока
я говорил, я видел эту туфлю, и когда она нетерпеливо вздрагивала, я знал,
не поднимая глаз, что ответит мне Лили; казалось, она вся в этой туфле. А
моя любовь, моя страсть были в стрекозе; почему-то я думал, что, если она
сядет вот там, на том листе, широком, с красным цветком посередине, если
только стрекоза сядет на том листе, Лили сейчас же скажет: "Да". Но
стрекоза все кружила и кружила; она так нигде и не села - ну конечно, и
слава богу, а то разве гулял бы я здесь сейчас с Элинор и детьми?"
- Скажи мне, Элинор. Ты когда-нибудь думаешь о прошлом?
- А почему ты спрашиваешь, Саймон?
- Потому что я сейчас думал о прошлом. Я думал о Лили, о женщине, на
которой мог бы жениться... Ну что ж ты молчишь? Тебе неприятно, что я
думаю о прошлом?
- Почему мне должно быть неприятно, Саймон? Разве не каждый думает о
прошлом в саду, где под деревьями лежат мужчины и женщины? Разве они не
наше прошлое, не все, что от него осталось, эти мужчины и женщины, эти
призраки под деревьями... наше счастье, наша жизнь?
- Для меня - туфля с серебряной пряжкой и стрекоза...
- А для меня - поцелуй. Представь себе, шесть маленьких девочек стоят
перед мольбертами, двадцать лет назад, на берегу озера и рисуют водяные
лилии, я тогда впервые увидела красные водяные лилии. И вдруг поцелуй вот
здесь в шею, сзади. У меня потом весь день тряслась рука, я не могла
рисовать. Я доставала часы и отмечала время, когда мне можно будет думать
о поцелуе, только пять минут - такой он был драгоценный, - поцелуй седой
старушки с бородавкой на носу, главный из всех моих поцелуев, за всю
жизнь. Скорее, Кэролайн, скорее, Хьюберт.
Они миновали клумбу и пошли дальше, теперь все четверо рядом, и скоро
стали маленькими и полупрозрачными среди деревьев, среди больших и
дрожащих солнечных пятен, которые, чередуясь с тенью, не спеша проплывали
по их спинам.
В продолговатой цветочной клумбе улитка, чью раковину минуты на две
расцветило в красные, синие и желтые тона, теперь чуть-чуть зашевелилась в
своей раковине и с трудом поползла по комкам рыхлой земли, которые то и
дело отрывались и катились вниз. Перед ней, по-видимому, была твердая
цель, что отличало ее от странного, большого и угловатого зеленого
насекомого, которое попробовало двинуться вперед, потом застыло на
мгновенье с дрожащими усиками, словно размышляя, и вдруг так же быстро и
непонятно метнулось обратно. Бурые утесы над глубокими впадинами зеленых
озер, плоские, как клинки, деревья, что колышутся от корня до вершины,
круглые серые валуны, большие мятые круги тонкой, хрустящей ткани - все
это лежало на пути улитки от одного стебля до другого, к заветной цели.
Прежде чем она решила, обойти ли изогнувшийся шатром сухой лист или
двинуться напролом, возле клумбы снова раздались шаги людей.
На этот раз оба были мужчины. Лицо того, что помоложе, выражало,
пожалуй, даже чрезмерное спокойствие; подняв голову, он очень твердо
смотрел прямо перед собой, когда его спутник говорил, но едва лишь тот
замолкал - снова опускал глаза и иногда отвечал после долгого молчания, а
порой и вовсе не отвечал. У старшего была странно резкая и неровная
походка: он выбрасывал вперед руку и круто вздергивал головой, совсем как
нетерпеливая лошадь, впряженная в экипаж, которой надоело ждать у
подъезда; только у него эти движения были нерешительны и бессмысленны.
Говорил он почти непрерывно; улыбался сам себе и опять начинал говорить,
как будто улыбка была ответом. Он говорил о духах - духах умерших, которые
и теперь, по его словам, рассказывали ему много загадочного о жизни в раю.
- У древних, Уильям, раем считалась Фессалия, а теперь, после войны,
духовное вещество носится по горам как громовые раскаты. - Он остановился,
к чему-то прислушался, улыбнулся, дернул головой и продолжал: - Берешь
маленькую электрическую батарейку и немного резины для изоляции обмотки...
намотки?.. обмотки?.. - ну ладно, это мелочи, что толку говорить о
мелочах, которых никто не поймет, - короче, ставишь весь механизм
как-нибудь поудобнее у изголовья кровати, скажем, на изящной лакированной
тумбочке. Рабочие устанавливают все как надо, по моим указаниям, и тогда
вдова подносит ухо и знаком вызывает дух, как условлено. Женщины! Вдовы!
Женщины в черном...
Тут он, по-видимому, заметил вдали женское платье, которое в тени
казалось лилово-черным. Он снял шляпу, приложил руку к сердцу и рванулся
за ней, что-то бормоча и отчаянно размахивая руками. Но Уильям поймал его
за рукав и кончиком трости показал на цветок, чтобы отвлечь его внимание.
Посмотрев на цветок в каком-то смятении, старик наклонился и приложил к
нему ухо, а потом, словно в ответ на то, что услышал, стал рассказывать о
лесах Уругвая, где он путешествовал сотни лет назад в обществе самой
прелестной женщины Европы. И долго еще раздавалось его бормотанье о лесах
Уругвая, усеянных гладкими, как воск, лепестками тропических роз, о
соловьях и песчаных отмелях, о русалках и утопленницах, а Уильям вел его
дальше и дальше, и все сильнее светилась терпеливая грусть в его глазах.
Почти тотчас вслед за ними - так близко, что жесты старика уже могли
показаться странными, - шли две пожилые женщины, по виду из небогатых,
одна полная и медлительная, другая подвижная и румяная. Признаки
чудачества, выдающие помутившийся рассудок, и особенно у людей с
состоянием, были для них, как для большинства им подобных, чем-то
невероятно интересным и увлекательным; но они шли все же слишком далеко,
чтобы определить, просто ли старик чудаковат или в самом деле помешан.
Внимательно, в молчании изучив его спину, а затем странно и хитро
переглянувшись, они снова стали складывать из непонятных слов свой очень
сложный разговор:
- Нелл, Берт, Лот, Сесс, Фил, папа, он говорит, я говорю, а она, а я, а
я...
- А мой Берт, сестра, Билл, дед, старик, сахар,
Сахар, мука, селедка, зелень,
Сахар, сахар, сахар.
Полная женщина смотрела сквозь пестрый поток слов на то, как из земли
холодно, прямо и надменно встают цветы, и в лице ее было недоумение. Эти
цветы виделись ей так же, как видится человеку, едва очнувшемуся от
тяжелого сна, медный подсвечник, который по-новому и непривычно отражает
свет; человек закрывает и открывает глаза, и снова видит медный
подсвечник, и тогда уж совсем просыпается, и глядит на подсвечник не мигая
что есть сил. Так и грузная женщина остановилась у продолговатой клумбы и
перестала даже делать вид, что слушает свою спутницу. Слова летели мимо, а
она стояла, медленно раскачиваясь взад и вперед, и смотрела на цветы.
Потом она сказала, что хорошо бы найти удобное место и выпить чаю.
Улитка обдумала уже все пути, какими можно достигнуть цели, не обходя
сухой лист и не влезая на него. Не говоря уж о том, как трудно влезть на
лист, она сильно сомневалась, что тонкая ткань, которая так угрожающе
вздрагивала и хрустела при малейшем прикосновении рогов, выдержит ее вес;
это-то соображение и заставило ее наконец решиться проползти под листом,
ибо в одном месте лист изогнулся настолько, что образовался удобный вход.
Она как раз сунула голову внутрь и критически изучала высокую коричневую
крышу, понемногу привыкая к прохладным коричневым сумеркам, когда снаружи
по траве прошли еще двое. На этот раз оба были молоды, молодой человек и
девушка. Они были в расцвете счастливой юности или даже в том возрасте,
который предшествует юному цветению, когда нежный розовый бутон еще не
вырвался из упругой оболочки, когда крылья бабочки хотя и выросли, но
неподвижно сверкают на солнце.
- Хорошо, что сегодня не пятница, - заметил он.
- Почему? Ты что, суеверный?
- В пятницу за вход берут полшиллинга.
- Ну и что? Разве это не стоит полшиллинга?
- Что "это" - что значит "это"?
- Ну... все... в общем, ты понимаешь.
За каждой из этих фраз следовало долгое молчание; произносились они
отрешенно и без выражения. Вдвоем они стояли на краю клумбы и вместе
давили на ее зонтик, кончик которого глубоко ушел в мягкую землю. То, что
они вот так стояли и его рука лежала на ее руке, странным образом выражало
их чувства, и эти короткие незначительные слова тоже что-то выражали; у
этих слов короткие крылышки - им не унести далеко тяжкий груз значений, и
потому они неловко садятся на привычные предметы вокруг, но какими важными
кажутся они при первом, неопытном прикосновении! И кто знает (думали они,
вместе сжимая зонтик), какие бездны скрываются, быть может, за ними, какие
сияющие ледники лежат на солнце там, на другой стороне? Кто знает? Кто это