соображение, надо, пожалуй, подкоротить; и вдруг Мейбл поняла, честное
слово, что она любит мисс Милан, любит мисс Милан гораздо, гораздо больше,
чем всех прочих, и она чуть не плакала от жалости, глядя, как мисс Милан
ползает у ее ног, пучком закусив булавки, покраснев и выкатывая глаза, -
чуть не плакала оттого, что один человек делает это ради другого, и вдруг
ее осенило, что все-все просто люди, и она вот идет на прием, а мисс Милан
укрывает клетку кенаря на ночь салфеточкой и дает ему клевать конопляное
семечко прямо у нее изо рта, и от этих мыслей про то, как много в человеке
покорности и терпения и какими жалкими, бедными, убогими радостями может
довольствоваться человек, ей на глаза навернулись слезы.
И вот все пропало. Платье, комната, любовь, жалость, зеркало в резной
раме, кенарь в клетке - все пропало, и она стояла в углу гостиной миссис
Дэллоуэй, вернувшись к действительности, испытывая адские муки.
Но до чего же глупо, мелкотравчато, ничтожно, и в ее-то годы, имея
двоих детей, так зависеть от чужого мнения, пора иметь собственные
принципы, научиться говорить, как все: "Есть же Шекспир! Есть смерть! Мы,
в сущности, ничтожные мошки" - или что там еще принято говорить.
Она смело глянула в зеркало; клевками пальцев вспушила шелк на левом
плече; и пустилась в плавание по гостиной под градом копий, пронзающих ее
желтое платье. Но вместо стервозности или трагизма, какие напустила бы тут
на себя Роза Шоу - Роза, та бы просто Боадицеей плыла [Боадицея - королева
племени древних бриттов, возглавлявшая восстание против римлян; героиня
поэм Теннисона и Каупера], - на лице у нее были написаны глупость и
загнанность, она просеменила по гостиной, как школьница, ссутулясь, чуть
не ползком, как побитая дворняга, и уставилась на картину, гравюру. Будто
на приемы ходят картинами любоваться! Всем и каждому было ясно, зачем это
ей - чтобы скрыть унижение, скрыть свой позор.
"Ну вот муха и в блюдце, - сказала она себе. - На самой середке и
вылезти не может, и молоко, - думала она, уперев взгляд в картину, -
залепило ей крылышки".
- Ужасно старомодно, - сказала она Чарльзу Бэрту, заставляя его
остановиться (чем, конечно, его возмутила) на пути к кому-то еще.
Она имела в виду или ей хотелось думать, что она имела в виду картину,
а не свое платье. И одно лишь доброе слово, одно дружеское слово Чарльза
все бы могло изменить. Скажи он только: "Мейбл, вы сегодня очаровательны",
и вся бы жизнь ее стала другая. Но ведь и ей бы самой тогда надо было быть
прямой и правдивой. Чарльз, разумеется, ничего подобного не сказал.
Редкостный злюка. Вечно тебя видит насквозь, особенно когда себя
чувствуешь совсем уж мелкой, ничтожной дурой.
- У Мейбл новое платье! - сказал он, и бедную муху снесло на середку
блюдца. Ей-богу, ему бы даже хотелось, чтоб она утонула. В нем нет
истинной доброты, нет сердца, одна светскость, мисс Милан куда искренней,
куда добрей. Надо только раз и навсегда зарубить это себе на носу.
"Почему, - спрашивала она себя, чересчур резко ответив Чарльзу, показав,
что она не в себе, "в растрепанных чувствах", как он выразился ("В
растрепанных чувствах?" - и отправился над ней потешаться с какой-то дамой
в углу), - почему, - спрашивала она себя, - я не могу всегда думать
одинаково, зарубить себе на носу, что права мисс Милан, а не Чарльз,
помнить про кенаря, и любовь, и жалость и не терзаться страшными муками,
входя в переполненную гостиную? А все ее противный, слабый, неустойчивый
характер - вечно она пасует в решительную минуту, и она не способна
всерьез увлечься конхиологией, этимологией, ботаникой, археологией,
разрезать на части клубни картофеля и следить за его плодоносностью, как,
например, Мери Деннис, как, например, Вайолет Сэрль.
Но тут, видя, что она стоит одна, ее атаковала с фланга миссис Холман.
Разумеется, такая мелочь, как платье, не стоила внимания миссис Холман, у
которой вечно кто-нибудь падал с лестницы или болел скарлатиной. Не может
ли Мейбл ей сказать, будут ли в августе - сентябре сдаваться Вязы? Ох, вот
уж это тоска! Не очень приятно, когда тебя используют как жилищного агента
или мальчишку-посыльного! Значит, ты мало что стоишь, вот что, думала она,
стараясь помнить о серьезном и важном и членораздельно отвечая тем
временем про ванные, и вид на юг, и горячую воду; и все время, все время
кусочки желтого платья мелькали ей в круглом зеркале, которое всех
превращало в пуговки на гамашах и в головастиков; и удивительно было, что
такую бездну самокопания, мук, отвращения к себе, потуг, порывов и срывов
может вмещать нечто величиною с трехпенсовик. И что еще удивительней - это
нечто, эта Мейбл Уэринг была изолирована, совершенно сама по себе; и хотя
миссис Холман (черная пуговка) клонилась к ней, говоря о том, как старший
ее мальчик перенапряг беготнею сердце, она и ее видела в зеркале
совершенно отгороженной, отделенной, и не верилось, что черное пятно,
клонясь и жестикулируя, может передать желтому пятну, отдельному,
одинокому, самопоглощенному, свои мысли и чувства, и, однако же, обе они
притворялись.
- Да, мальчишек не удержишь на месте, - что тут было еще сказать.
И миссис Холман, обычно не вызывавшая сочувствия и набросившаяся на то,
что перепало ей, с жадностью, как бы по какому-то праву (но ей причиталось
еще, ибо имелась и дочка, девочка, и явилась сегодня к завтраку с
распухшей коленкой), взяла это жалкое подаяние, оглядела подозрительно,
недоверчиво, будто ей полпенса подсунули вместо фунта, но спрятала в
ридикюль и была вынуждена с ним примириться при всей его скудости, ведь
пошли тяжелые времена, очень тяжелые времена; и пустилась распространяться
далее - скрипучая, недовольная миссис Холман - о распухших коленках дочки.
Ах, это же трагедия, если уж человек так ропщет, поднимает такой шум - как
баклан бьет крыльями и вопит, - требуя сочувствия, - да, трагедия, если
вправду проникнуться, а не притворяться!
Но в этом своем желтом платье она сегодня не могла больше ни единой
капли из себя выдавить; она сама бесконечно нуждалась в сочувствии. Она
знала (она все смотрелась в зеркало, окунаясь всем на обозрение в голубую
страшную прозрачную лужу), что песенка ее спета, что она погрязла в болоте
- слабое, неустойчивое создание; и ей приходило на ум, что желтое платье -
наказание ей по заслугам, а будь она одета как Роза Шоу, в эту дивно
облегающую зеленую прелесть с отделкой из лебяжьего пуха, это тоже было бы
по заслугам; и выхода не было никакого, решительно никакого выхода. Но
ведь, в конце концов, разве она виновата? Их было десять человек в семье;
вечно не хватало денег, вечно приходилось жаться, биться; и мама таскала
тяжеленные бидоны, и на лестнице протирался линолеум, и они не вылезали из
противных передряг - ничего катастрофического, банкротство овцеводческой
фермы, но не полное; старший брат делает мезальянс, но не жуткий - ничего
романтического, выдающегося. Они честь честью рассеялись по курортам; и
теперь еще у нее возле каждого пляжа по тетке, спят мирным сном в снятых
комнатах, выходящих не прямо на море. Такая уж у них судьба - вечно на все
коситься. Ну а она сама? Мечтала жить в Индии, выйти замуж за
какого-нибудь сэра Генри Лоуренса [Лоуренс, сэр Генри, Монтгомери
(1806-1857) - английский генерал, убитый при подавлении индийского
народного восстания 1857-1859 гг., возвеличенный, в частности, в поэме
Теннисона "Защита Лакнау"], героя, строителя Британской Империи (она и
сейчас трепещет при виде индийца в тюрбане), и полностью обанкротилась.
Вышла замуж за Хьюберта с прочным скромненьким местом в суде, и они
кое-как перебиваются в своем жалком домишке, даже без приличной прислуги,
на овощном рагу, когда она одна, а то и на хлебе с маслом, но иногда -
миссис Холман удалялась, сочтя ее несочувственной, бездушной выдрой и,
между прочим, нелепо разряженной, и всем потом собиралась рассказывать,
каким чучелом явилась Мейбл на прием, - но иногда, думала Мейбл Уэринг,
одна на голубом диване, пощипывая подушку, чтобы не сидеть у всех на виду
без дела, потому что ей не хотелось идти к Чарльзу Бэрту и Розе Шоу,
которые трещали как сороки и, наверное, смеялись над ней у камина, -
иногда выдавались вдруг бесподобные мгновения, недавно, например, когда
она читала ночью в постели, или тогда у моря, на солнечном пляже, на пасху
- да, так как это было? - тугой пук прибрежных седых трав копьями
нацеливался на небо, и оно было синее, как синий однотонный фарфор, такое
гладкое и твердое, и потом эта песенка волн - шш - пели волны, и
плескались детские голоса - да, это было дивное мгновение, и она лежала
как на ладони у богини, которая была - весь мир; жестокой, но прекрасной
собою богини; агнец, возложенный на алтарь (какие только не приходят в
голову глупости, но ничего, лишь бы их вслух не произносить). И с
Хьюбертом тоже, вдруг нежданно-негаданно - когда, например, разделывала
баранину к тому воскресному завтраку, ни с того ни с сего, когда
распечатывала письмо, входила в комнату - выдавались божественные
мгновения, и она говорила сама себе (больше никому ведь такое не скажешь):
"Вот оно. Не отнимешь. Вот!" И что интересно - иногда все так складно:
музыка, погода, каникулы, кажется, радуйся - и ничего. Радости нет. Просто
скучно, пусто, и все.
Тоже, конечно, из-за ее собственной никудышности! Она раздражительная,
бестолковая мать, бесхарактерная жена, и она влачит серую, неинтересную
жизнь, ни к чему не стремится, не умеет настоять на своем, как все ее
братья и сестры, кроме, может быть, Герберта, - ни на что не способные
размазни. И вдруг среди всей этой тягомотины у нее дух захватывает от
высоты. Никудышная муха - и где она читала эту историю, которая из головы
не выходит? - выкарабкивается из блюдца. Да, бывают такие мгновения. Но
уже ей сорок, они будут все реже и реже. Постепенно она перестанет
карабкаться. Но ведь это ужасно! Это непереносимо. Это стыдно в конце
концов!
Завтра же она отправится в Лондонскую библиотеку. Нападет на
прекрасную, душеспасительную, дивную книгу какого-нибудь священника,
американца, о котором никто не слыхал; или она пойдет по Стрэнду и
случайно окажется в зале, где шахтер рассказывает о жизни в шахте, и вдруг
она станет другим человеком. Совершенно преобразится. Будет ходить в
форме; называться сестра Такая-то; в жизни больше не станет думать о
тряпках. И раз навсегда запомнит про Чарльза Бэрта и мисс Милан, про ту
комнату и эту; и день за днем, всегда, все будет так, как когда она лежала
на солнце или разделывала баранину. Так и будет!
Она поднялась с голубого дивана, и желтая пуговка в зеркале дернулась,
она помахала Чарльзу и Розе, чтоб показать, что совершенно в них не
нуждается, и желтая пуговка оторвалась от зеркала, и все копья сразу
вонзились ей в сердце, когда она подошла к миссис Дэллоуэй и сказала:
"Спокойной ночи".
- Уходите? - сказала миссис Дэллоуэй.
- Мне, пожалуй, пора, - сказала Мейбл Уэринг. - Но я, - прибавила она
своим слабым, бесхарактерным голосом, который делался только смешным,
когда она пыталась придать ему вескости, - я очень, очень приятно провела
вечер.
- Я очень приятно провела вечер, - сказала она мистеру Дэллоуэю,
встретив его на лестнице.
"Лжет, лжет, лжет!" - стучало у нее в голове, когда она спускалась по
лестнице, и "В самой середке блюдца" - стучало у нее в голове, когда она
благодарила миссис Барнет, помогавшую ей одеться, и куталась, куталась,
куталась в мантильку, которую носила последние двадцать лет.



    ФАЗАНЬЯ ОХОТА (пер. - Е.Суриц)



Она вошла, положила на полку чемодан и поверх - связанных парой
фазанов. И села в углу. Поезд грохотал по каким-то глухим местам, с нею
вместе в вагон ввалилась мутная мгла и словно его расширила, далеко
разбросав по углам четырех пассажиров. Очевидно, М.М. (так
свидетельствовала чемоданная наклейка) провела выходные с охотниками.
Очевидно, ибо, откинувшись на спинку сиденья, она пересказывала теперь
свою повесть. Она не закрыла глаза. Но, конечно, она не видела ни
господина напротив, ни Йоркского собора на цветной фотографии. И наверное,
она еще слышала умолкшие голоса, потому что сидела, пристально уставясь
перед собою, и губы ее шевелились; иногда она вдруг улыбалась. И она была
миловидна; махровая роза; наливное яблочко; румяная; но со шрамом на щеке
- шрам растягивался, когда она улыбалась. Судя по этой повести, она
провела выходные с охотниками в качестве гостьи, но одета она была
старомодно, так, как были одеты женщины на давних-давних картинках в
спортивных газетах, и, значит, едва ли она была гостья, но, пожалуй, и не
служанка. Будь у нее в руках корзина, она сошла бы за женщину, разводящую
фокстерьеров; за хозяйку сиамской кошки; за кого-то, кто связан с лошадьми
и собаками. Но у нее были только чемодан и эта пара фазанов. Каким-то
образом, стало быть, она, вероятно, проникла в комнату, проступившую
сквозь вагонные декорации, голову лысого господина, Йоркский цветной
собор. И очевидно, она слушала, что там говорят, потому что вот она - так,
как делают, передразнивая кого-то еще, - легонько крякнула: "Кх". И потом,
она улыбалась.


- Кх, - сказала мисс Антония, поправляя на носу очки. За стрельчатыми
окнами галереи проплывали мокрые листья; некоторые приникали рыбками к
стеклам, да так и оставались на них, как инкрустации темного дерева. Потом
по Парку шла дрожь, и парящие листья делали эту дрожь видимой - мокрой и
темной.
- Кх. - Мисс Антония крякнула снова и щипнула что-то тончайшее, белое,
что держала в руках, так курица быстро и нервно щиплет кусочек белого
хлеба.
Вздыхал ветер. Сквозняк гулял по комнате. Двери были плохо пригнаны,
окна тоже. То и дело зыбь пробегала ящерицей по ковру. Солнце бросило на
ковер зеленые и желтые плети, потом оно сдвинулось, уставило назидательный
палец в дыру на ковре и снова застыло. А потом он потянулся вверх,
слабенький, но непререкаемый палец, и выделил над Камином - озаренным
смутно - щит, висящие гроздья, русалку и копья - герб. Мисс Антония
подняла глаза. Землями они владели обширными, говорили, - предки, ее
праотцы, Рашли. Там, по Амазонке. Мореплаватели. Флибустьеры. Мешки
изумрудов. Обрыскивали острова. Брали пленников. Дев. Ишь вся в чешуйках,
хвостатая. Мисс Антония усмехнулась. Солнечный палец дернулся и опустился,
она потянулась за ним взглядом. Он остановился на серебряной раме; то была
фотография; лысеющее темя яйцом; выпирающая под усами губа; и снизу
подпись - Эдуард, с пышной завитушкой.
- Король, - бормотнула мисс Антония, поворачивая белую дымку у себя на
коленях. - Спал в Синей комнате, - добавила она и дернула головой, следя
за поблекшим лучом.
В Королевской Аллее фазанов гнали под ружейные дула. Тяжко
выбрасывались они из подлеска ракетами, рдяными ракетами, и ружья трещали
по очереди, весело, звонко, будто вдруг заливалась лаем свора собак. Пучки
белого дыма мгновенье медлили в воздухе, потом нежно расползались, блекли,
таяли.
На дороге, глубоко врезавшейся в лесистый отвес, уже стояла телега,
нагруженная теплыми тушками; коготки были расправлены, и блестели глаза.
Казалось, птицы еще живые, только обморочно обмякли под пышными мокрыми
перьями. Будто отдыхают, будто спят на теплой насыпи мягких перьев, чуть
подрагивая во сне.
И тогда Помещик с перепачканным, страшным лицом, в потертых гетрах
чертыхнулся и взвел курок.


Мисс Антония шила. Пламя вдруг лизало одно из поленьев, вытянувшихся
вдоль решетки, жадно глодало его и гасло, оставя серый браслет на месте
выеденной коры. Мисс Антония поднимала взгляд, смотрела пристально, пусто,
как смотрит на огонь собака. Пламя опадало, и она снова шила.
И тогда - бесшумно - распахнулась огромная дверь. Вошли двое тощих
мужчин и поставили стол на ковер, на то место, где была дыра. Они вышли;
вошли. Расстелили по столу скатерть. Они вышли; вошли, Внесли ножи и вилки
в корзине, обитой зеленым сукном; и бокалы; и сахарницы; и солонки; и
хлеб; и серебряную вазу с тремя хризантемами. И стол был накрыт. Мисс
Антония шила.
Дверь теперь уже не распахнулась, но отворилась тихонько. Вбежала
собака, чутко внюхивающийся спаниель; и замер. Дверь осталась открытой. И
вот, опираясь на палку, тяжко ступая, вошла старая мисс Рашли. Белая шаль,
закрепленная бриллиантовой брошью, окутывала ее лысую голову. Она еле шла;
она одолела комнату; дугой согнулась в высоком кресле подле огня. Мисс
Антония продолжала шить.
- Стреляют, - наконец сказала она.
Старая мисс Рашли кивнула. Сжала в кулаке палку. Обе сидели и ждали.


Охотники перешли уже из Королевской Аллеи к Ближним Рощам. Остановились
на фиолетовой пашне. Хрустели сучья; кружили листья. И над туманом и дымом
островок синевы - нежной синевы, разбавленной синевы - одиноко плавал в
высоком небе. И по беспамятному воздуху заигравшимся херувимом, резвясь,
куролеся, пробежался одинокий звон дальней, невидимой колокольни -
пробежался и замер. И снова вверх, вверх взметнулись ракеты, взметнулись
рдяные фазаны. Еще, еще. Снова тявкали ружья; дымные шары повисали в
воздухе; расплывались, таяли. И маленькие собачки, чутко внюхиваясь,
носились по полям; и люди в гетрах связывали парами нежные тушки, теплые,
словно обморочные тельца, и швыряли в телегу.


- Ну вот! - сказала Милли Мастерс, экономка, и сняла очки. Она тоже
шила в темной комнатушке, окнами на конюшенный двор. Фуфайка, грубая
шерстяная фуфайка для сынка, мальчишки, убиравшего церковь, была наконец
готова. - И вся недолга! - пробормотала она. Потом она услышала телегу.
Хруст колес по камням. И встала. Придерживая руками волосы, свои русые
волосы, она стояла на дворе, на ветру.
- Идут! - Она засмеялась, и шрам растянулся у нее на щеке. Она сняла
тяжелый болт с двери кладовой, и Винг, лесник, ввез по камням телегу.
Птицы теперь уже были мертвые, они цепко сжимали коготки, сжимали пустоту.
Веки собирались над глазами в серые складки. Миссис Мастерс, экономка, и
Винг, лесник, брали связанных птиц за шейки и бросали на каменный пол
кладовой. Пол был в кровавых подтеках и пятнах. Фазаны стали как-то
меньше, будто съежились под опереньем. Потом Винг откинул задний борт
телеги и вогнал штыри, которые его закрепляли. Боковые борта были
облеплены синеватыми перьями, дно перемазано кровью. Но телега была пуста.
- Все, сердешные! - усмехнулась Милли Мастерс, и телега загрохотала
прочь.


- Кушать подано, ваша милость, - сказал дворецкий. Он кивнул на стол;
дал указания лакею. Лакей поместил блюдо под серебряной крышкой в точности
где ему было велено. Оба ждали, лакей и дворецкий.
Мисс Антония отложила белое, воздушное шитье; отложила нитки;
наперсток; воткнула иглу в кусочек фланельки; и повесила очки на крючок у
себя на груди. Потом она поднялась.
- Кушать! - рявкнула она в ухо старой мисс Рашли. Секунду спустя мисс
Рашли выбросила вперед одну ногу; сжала палку; и тоже поднялась. Обе
старухи медленно прошествовали к столу. И были усажены лакеем и дворецким
по одну его сторону и по другую. Вспорхнула серебряная крышка. Под ней
лежал фазан, голый, блестящий; с тесно прижатыми к бокам ножками; и
обложенный кучками сухарей.
Мисс Антония твердо вонзила нож в фазанью грудь. Отрезала два кусочка и
положила на тарелку. Лакей ловко ее выхватил, и мисс Рашли воздела свой
нож. За окном раскатились выстрелы.
- Идут? - сказала старая мисс Рашли, забыв на весу вилку.
Деревья Парка широко махали ветвями.
Она откусила кусочек фазаньего мяса. Листья с шелестом задевали за
стекла; некоторые налипали на них.
- Уже в Ближних Рощах, - сказала мисс Антония. - Хью их спустил. Свое
поохотился. - Она вонзила нож в другую сторону грудки. Тщательно, кружком
раскладывала она на тарелке картошку с подливкой, брюссельскую капусту под
белым соусом. Дворецкий с лакеем смотрели внимательно, как служители на
пиру. Старые дамы ели медленно; молча; они не спешили; они тщательно
обгладывали птицу. На тарелках оставались одни косточки. Потом дворецкий
подвинул мисс Антонии штоф и мгновение медлил, склонив голову.
- Дайте сюда, Гриффитс, - сказала мисс Антония, взяла в руки скелетик и
кинула под стол спаниелю. Дворецкий с лакеем поклонились и вышли.
- Совсем рядом, - сказала мисс Рашли, прислушиваясь. Ветер усилился.
Парк била темная дрожь, листья срывались уже вихрями, не задерживались на
стеклах. Окна гремели.
- Птичий переполох. - Мисс Антония помотала головой, глядя на всю эту
кутерьму.
Старая мисс Рашли наполнила свой бокал. Обе потягивали вино, и глаза у
них засияли, как сияют полудрагоценные камни на свету. Сизо-синие стали
глаза у мисс Рашли; у мисс Антонии - красные, как вино. А кружева и оборки
будто подрагивали, пока они пили, будто тела у них теплые и вялые под
опереньем.
- Был вот такой же день, помнишь? - сказала старая мисс Рашли, вертя
свой бокал. - Его принесли домой - с пулей в сердце. Сказали, куст.
Оступился. Свалился. - Она хохотнула, потягивая вино.
- А Джон... - сказала мисс Антония. - Сказали, кобыла. Попала копытом в
яму. Умер на месте. Над ним пронеслась охота. Тоже домой вернулся - на
ставне... - Они снова потягивали вино.
- Лили помнишь? - сказала старая мисс Рашли. - Дрянь женщина. - Она
помотала головой. - В седло влезала с красной кисточкой на стеке.
- Ни стыда, ни совести! - рявкнула мисс Антония.
- Письмо полковника помнишь? Ваш сын несся как одержимый, увлекая за
собой людей. И один белый мерзавец... Эхма! - Она снова пригубила свой
бокал.
- Мужчины в нашем роду... - начала мисс Рашли. Она подняла бокал. Она
держала его высоко, словно предлагала тост лепной русалке над камином. И
запнулась. Тявкнули ружья. Что-то хрустнуло в лесу. Или это крыса
метнулась за лепниной?
- Вечно женщины. - Мисс Антония кивнула. - Да, мужчины в нашем роду.
Эта белая, румяная Люси с мельницы, помнишь?
- Дочка Эллен из "Козла и Серпа", - подхватила мисс Рашли.
- А портнова дочка, - бормотала мисс Антония. - Хью покупал у них
бриджи, в темной лавчонке на том берегу...
- ...их еще затопляло каждую зиму. Это ведь его мальчишка, - мисс
Антония фыркнула, перегибаясь к сестре, - который церковь убирает.
Грянул грохот. В дымоход рухнула шиферная плитка. Огромное полено
раскололось надвое. Комья гипса посыпались с герба на ковер.
- Рушится, - фыркнула старая мисс Рашли. - Рушится.
- А кто, - сказала мисс Антония, озирая комья на ковре. - Кто
расплачиваться будет?
Пуская пузыри, как два дряхлых младенца, тупо, пусто обе захохотали;
перешли к камину и потягивали шерри подле комьев штукатурки и пепла, пока
в каждом бокале не осталось пылать всего по одной красной капле на
донышке. Им не хотелось, кажется, совсем расставаться с вином; сидя
рядышком у засыпанного камина, они вертели в руках бокалы, но не подносили
к губам.
- Милли Мастерс, ключница-то наша, - начала старая мисс Рашли. - Она
ведь нашего брата...
Выстрел тявкнул под окном. И перебил ниточку, на которой держался
ливень. Он обрушился на окна, он хлестал их ровными розгами. Свет на ковре
погас. И глаза у старух погасли. Они сидели, вслушивались, и глаза у них
стали как вытащенная из воды галька: скучные, серые, сухие окатыши. И руки
вцепились в руки как птичьи коготки, вцепившиеся в пустоту. И обе стали
меньше, словно тела у них съежились под платьями.
Потом мисс Антония потянулась бокалом к русалке. Оставалась последняя
капля; она ее выпила. "Идут!" - каркнула она и стукнула об стол бокал.
Грохнула брошенная с размаху дверь. Другая. Еще. По коридору к галерее
близились тяжкие, но шаркающие шаги.
- Рядом! Рядом! - Мисс Рашли усмехнулась, оскалив три желтых зуба.
Распахнулась гигантская дверь. Ворвались три огромных пса и, задыхаясь,
замерли на пороге. Потом, горбясь, вошел сам Помещик в потертых гетрах.
Псы прыгали на него, дергали мордами, обнюхивали его карманы. Потом
кинулись вперед. Учуяли мясо. От кипенья хвостов и спин галерея ходуном
ходила, как лес под хлыстом ветра. Они обнюхивали стол. Рвали лапами
скатерть. И вот с визгом и воем бросились на рыженького спаниеля, который
глодал фазаний скелет под столом.
- Проклятье! Проклятье! - взревел Помещик. Но голос был тусклый, будто
надломленный встречным ветром. - Проклятье! Проклятье! - орал он,
проклиная уже сестер.
Мисс Антония и мисс Рашли вскочили на ноги. Огромные псы схватили
спаниеля. Они терзали его, хватали желтыми клыками. Помещик махал, махал
ременной плеткой, клял собак, клял сестер, а голос был у него громкий, но
тусклый, дальний. Удар - и он смахнул на пол вазу с хризантемами. Еще - и
он огрел по щеке мисс Рашли. Старуха запрокинулась навзничь, задела
каминную доску. Палка, дико взметнувшись, ударила по щиту на гербе. Мисс
Рашли с глухим стуком упала в золу. Герб Рашли сорвался со стены. Мисс
Рашли лежала погребенная - под копьями, под русалкой.
Ветер стегал по стеклам; залп прокатился по Парку, упало дерево. И
тогда-то король Эдуард в серебряной раме дрогнул, опрокинулся и тоже упал.


В вагоне сгустился серый туман. Болтался как занавес: он словно
разбросал по углам пассажиров далеко друг от друга, хотя в
действительности они сидели совсем близко, как и положено сидеть
пассажирам в вагоне третьего класса. И странное дело. Миловидная, хоть и
немолодая женщина, в приличном, хоть и потертом платье, которая вошла в
вагон на какой-то глухой станции, словно утратила очертанья. Тело ее
обратилось в туман. Только глаза блестели, менялись и жили как бы сами по