Жадные и лютые, новые слуги государевы — опричники, желая поживиться за счет казны именитых людей, оговаривали то того, то другого из земских бояр перед Иоаном. И несчастного боярина, чаще всего неповинного, брали в застенок, пытали до смерти, иногда со всей семьею, а все его богатства, вотчины и имение отдавались клеветникам.
   Лучшие имена именитых людей были вычеркнуты из списка живущих. Брат Алексея Адашева, Даниил, князь Дмитрий Овчина-Оболенский, прославленный воевода, князь Михаил Репнин, Курпины, Колычевы и другие, без числа и счета, погибали мученической смертью по приказу царя. Погиб Владимир, князь Старицкий с семьею, погиб и свергнутый митрополит Филипп за его «печалование» перед царем за осужденных. Многие бояре, князья и именитые люди, в ужасе перед лютыми муками на дыбе или под ножом палача, бежали за литовский рубеж и переходили на службу к польскому королю Сигизмунду. Знаменитый князь Курбский, Черкасские, Вишневецкие нашли себе новое отечество в Польше. Их холопы бежали также, зная обычай царя губить не только самого оговоренного боярина с семьею, но и всю дворню боярскую, а нередко и целые деревни, принадлежащие обреченному на смерть. И холопы, и крестьяне бежали сотнями в привольные степи и на берега Волги и Дона, где «гуляли» вольные казацкие дружины, разбоями и набегами запечатлевавшие каждый свой шаг.
   Но больше всего здесь все же было недовольных правлением воевод да тяжелыми податями, гнетом давившими обедневший голодный русский народ. Гуляли казаки по Волге и Дону, приводя в страх и ужас купцов и гостей иноземных да воевод-бояр… Бедных людей казаки не трогали. Бедный человек всегда мог найти пристанище среди грозных вольных дружин. Грабили и убивали тех, кто наживал тяжелую мошну обманным торгом, богатеев-купцов, своих и иноземных. Не раз схватывались также казаки с кочевыми племенами ногайских и крымских орд, уходя далеко в степи, всюду прославляя могучее удалое имя казацкой вольницы — Поволжской и Донской.
   Много слышал Иоан жалоб на кровавые расправы вольных казаков. Грозный царь слал сильные отряды ловить разбойников, обещал богатые награды за головы их главных вождей, заочно приговаривал к плахе удалых атаманов. Но неуловимы были шайки вольных молодцов… Сама Волга-матушка да Дон широкий, казалось, покровительствовали им, пряча в прибрежной осоке их мелкие струги от царских судов, да дремучие леса укрывали смельчаков под раскидистыми ветвями дерев в невылазной угрюмой чаще…
 

4. ОРЕЛ ПОВОЛЖЬЯ. — КОРШУНЫ И ВОРОНЫ. — ПОГОНЯ

 
Что сверху-то было Волги-матушки,
Выплывала то легка лодочка,
Уж и всем-то лодка изукрашена,
Парусами она изувешена,
Ружьецами изуставлена.
У ней нос, корма раззолочены.
На корме сидит атаман с ружьем,
На носу стоит есаул с багром,
По краям лодки добры молодцы,
Среди лодки бел-тонкий шатер,
Во шатре лежит шелковый ковер,
Под ковром лежит золота казна,
На казне сидит красна девица;
Она плачет, как река льется,
В возрыданьи слово молвила:
"Не хорош то мне сон привиделся,
Уж как у меня, красной девицы,
Распаялся мой золотой перстень,
Выкатился дорогой камень,
Расплелась моя коса русая,
Выплеталась лента алая,
Лента алая ярославская.
Атаману быть расстреляну,
Есаулу быть повешену,
Добрым молодцам срубят головы,
А мне девушке во тюрьме сидеть"…
 
   Дивно и громко несется песнь по зеркальной глади могучей реки. Золотое солнце играет волной, дробясь миллиардами искр на хрустальной поверхности вод. Царственно-величаво в своих лесистых берегах катится красавица-Волга. То вздымаются к небу высокие гористые берега, то голой равниной стелются вдаль, туда, где синее небо граничит с зеленой степью. Чуть шуршит прибрежная осока, низко склоняясь под могучими ударами гребцов… Ходко и стройно движется-скользит среди целого моря тростника утлая ладья. А песня несется все привольнее и шире, вылетая из груди четырех дюжих молодцов, сидящих на веслах.
   Им подтягивает седой человек, стоящий на корме с правилом. Плотный, высокий, в дорогом кафтане из тонкого сукна, с массою оружия, привешенного у пояса, в расшитой шелками рубахе, выглядывающей из-за ворота кафтана, он так и дышит мощью и силой, не глядя на пожилые степенные годы. Высокая казацкая шапка съехала ему на темя и остриженные в кружок седоватые кудри падали вокруг умного, открытого лица. Возле него сидел на обрубке дерева, поставленном на дне лодки, человек лет тридцати, олицетворявший собою тип настоящего зрелого красавца-мужчины. Широкие могучие плечи, стройный, на диво сложенный богатырский стан, не столько высокий, сколько сильный и мощный, смуглое, румяное лицо, орлиный взор светлых, словно душу прожигающих, горячих глаз, странно дисгармонирующих со смуглой кожей и черной шапкой смоляных кудрей и черною же бородою. Что-то властное, привыкшее повелевать было в его сильной богатырской фигуре и в светлых искрометных очах, спорящих в блеске с самим солнцем. Гордые, смело очерченные губы, плотно сжатые под черными же усами, и широкие густые брови, сошедшиеся над переносицей, делали его внешность незаурядной, величественной и красивой. В белой шелковой рубахе, расшитой по вороту и краям рукавов пышным узором из крупных бурмицких зерен, с золотой тесьмой опояски, он не имел и следа оружия при себе. Только из-за голенища торчал короткий нож, сверкающий в лучах солнца разукрашенной камнями рукояткою. Бархатный с парчовой тесьмой кафтан был небрежно накинут на плечи. С непокрытой головой, предоставив свои черные кудри ласке солнечных лучей, он сидел в глубокой задумчивости на дне лодки, как бы убаюканный пением гребцов…
   А песня лилась широкою волною, то сливаясь с нежным рокотом быстрой речной волны, то отделяясь от нее зычным победным звуком и вспугивая белогрудых чаек среди густых зарослей и золотистого тростника.
   Седой человек, стоявший на правиле лодки, долго смотрел на задумчивого богатыря. Наконец не вытерпел, положил на дно челна шест, которым правил, и, подойдя к чернявому молодцу и коснувшись его плеча рукою, спросил с заметной ноткой почтительности в голосе:
   — Што закручинился, атаман-батька? Аль не весело тебе?… Аль и песня не тешит?
   — Не весело, Иваныч, — слегка дрогнув от неожиданности своим мощным телом, отвечал тот. — Как рассказал ты мне про ночное гульбище ребят наших, Никитки Пана с шайкой его, так ровно ножом мне мысль голову резанула: пошто убили старика и возницу наши молодцы? Пошто мальчонка запужали до смерти?
   — Да старик-то с возницей, бают наши, переодеванные бояре были. Из ручницы зачали палить, старик Микитку ранил. Ну и того, значит, озверел Микитка. Сам ведаешь, не из кротких он… С той поры как прикончили у его на глазах невесту опричники царские, поклялся он мстить всем слугам Ивановым без разбору и суда, — все так же почтительно докладывал седой человек.
   — Зверь-человек, што и говорить, не помилует и сирот… А по мне, Ваня, чем меньше крови на душе, тем легче живется. Врагов народных, кровопивцев-бояр да опричников кромешных, да купцов-лихоимов аль воевод-взяточников, ну, этим я первый без жалости нож в сердце всажу… А те, што тихо да мирно путь держат и никому зла не чинят, их мово приказу губить не было. Так ли я говорю, есаул?
   — Так-то так, атаман-батька! А только и то помысли: нешто нам молодцов наших сдержать? Кровь-то у них горячая, што огонь… Зайдутся, удержу нет… Хошь бы и ты, не прогневись на верном слове, хошь бы и тебя взять в младости твоей: небось загубил ненароком не едину душу неповинную, — тихо, чуть слышно, произнес старый есаул.
   — Загубил, Ваня, — сильно вздрогнув и нахмурив свои черные брови, произнес атаман, — помню, на Дону то было… Еще при славном атамане Михаиле Черкашенине [знаменитый в свое время атаман Донского и Азовского казачества]. От Азова за Дон забежала часть его шайки на Волгу, к нам. Гуляли на просторе вместях. Вместях же ограбили и караван купцов от Астраханского юрта с кизыльбацким товаром и шемаханскими шелками, пробиравшийся по Волге… Ну, это пронюхали о них молодцы. Чин чином, как водится, засели со стругами в осоке. Подплыло судно, подпустили, напали, как всегда… Ну, резня это… пальба… рубка… а апосля дележ. Только вижу я не все люди с суденышка посняты да перебиты. Сидит это старикашка плюгавенький, не то турка, не то пес… У самого зубы со страха лязгают да глаза, ровно мыши, бегают. А в руках штука парчи; к груди прижал, держит крепко. Подошел это я к ему, наклонился, а он, откуда ни возьмись, нож острый из мошны вытащил да и грозится им. Рассвирепел я, зашлось во мне сердце. Мне бы его обезоружить, а я, грешен, чекан из-за пояса выхватил да тем чеканом старикашку по темени и хвать… Мозги наружу… и ахнуть не успел… Кровью чоботы мне да полу кафтана покрасил… А зубами, кажись, и мертвый лязгал, пока не убрали его, глазами как-то страшно, с укором смотрел. Индо душу мне вывернул… И долго чудился мне его взгляд… С той поры закаялся я проливать кровь неповинную, Ваня, — тихо закончил свой рассказ атаман.
   А песнь все развертывалась, все шире, все мощнее и вольнее расплывалась на речном просторе. Вздыхал тростник. Шуршала осока. Скользила под могучими ударами весел ладья.
   Вдруг смолкла, оборвалась песня на полуслове. Крик иволги пронесся и замер в прибрежном лесу.
   — Наши вестуют. Ястребовое гнездышко близко, — разом, оживляясь, произнес атаман и, поднявшись с места, вытянулся во весь рост, приложил руку ко рту и протяжно свистнул.
   Ему ответили криком горлинки из чащи, и вслед за тем раздельно и часто закуковала кукушка.
   — Приставай, робя! Слышь, молодцы наши голос подают. Причаливай! — снова отдал приказ атаман, и, когда ладья незаметно подплыла к песчаной отмели и ударилась носом в песок, он первый выскочил на берег. За ним вышли его спутники. Лодку привязали к прибрежной осоке и, поклав снасти на дно, двинулись от берега в лесную чащу.
   Сделав с полсотни шагов, все четверо остановились. Снова приложил руку ко рту атаман и на этот раз карканье ворона огласило лес. Из чащи отвечали таким же карканьем. Путники прошли еще немного и очутились на большой лесной поляне, окруженной непроходимой чащей лиственных деревьев. Срубленные пни, торчавшие на каждом шагу, показывали, что еще недавно это место было так же густо, как и окружающая его чаща. Теперь, вместо великанов-деревьев, были разбросаны на каждом шагу шатры и шалаши из ветвей и листьев.
   Посреди поляны, тут и там, сидели люди большими группами, одетые кто во что попало. Мелькали здесь и нарядные кафтаны, и посконные рваные мужицкие сермяги, и зипуны, и старые шапки. В оружии, имевшемся у них, замечалось тоже огромное различие: иные были вооружены бердышами, чеканами, саблями, иные кистенями и ножами, а то и просто дубинами.
   Среди бродяг богатством наряда и обилием вооружения выделялись трое. Тут был и суровый Никита с рубцом на лице и плотно перевязанным холстиной раненым плечом, прозванный Паном за его польское происхождение, и черноглазый молодой Матвей Мещеряков, и Яков Михайлов, старший из подъесаулов, угрюмый, с нависшими бровями, старик, прозванный Волком за его хищные редкие зубы, за блуждающий взгляд и полное отсутствие милосердия в делах нападения и разбоя. Он стоял посреди большой группы людей и что-то оживленно рассказывал окружающим.
   Остальные разбойники почтительно поглядывали на этих троих, отчаянной удалью прославившихся, людей.
   Лишь только появился атаман со своими спутниками, все почтительно вскочили со своих мест, уступая ему дорогу. Шапки мигом послетели с казацких голов и вся поляна огласилась громким криком:
   — Здрав будь, атаман-батько!
   — Здорово, ребятушки! — сильным, звучным голосом отвечал вновь прибывший.
   — Есаулу Ивану Ивановичу здоровьице! — новым криком пронеслось по лесу.
   — Спасибо, братцы! — отвечал седоусый есаул.
   Между тем острые глаза атамана обежали поляну.
   — Не вертались дозорные? — спросил он, обращаясь к трем своим помощникам, стоявшим отдельно.
   Старый Волк выдвинулся вперед.
   — Не вертались, Ермак Тимофеич. А с ночи ушли. Вот ужо подымется солнышко, полдничать станем, глядишь, и подоспеют молодцы.
   — А ты, Михалыч, откедова? Ишь кафтан на тебе еле жив — весь в дырьях. Да и на лице тож царапины да кровь запеклась, — обратился Ермак (так звали атамана) к старику Волку.
   Яков Михайлов только тряхнул плечами.
   — На разведки ходил я, атаман. Самою чащею пробирался, — вишь, сучья да ветви искровянили рожу. Черных воронов выглядывать ходил…
   — Ну, и што ж, выглядел? — живо вскинул на него глазами Ермак.
   — Выглядел… Недаром волком меня зовут ребята наши. Инь глаза-то у меня, што у зверя лесного, да и чутье его же… Близко, в десяти всего переходах [верстах] вороны черные. Видимо-невидимо их, што твоя туча. А ведет их боярин-князь Одадуров, воевода царский. К самой голове рати я подползал, в кустах хоронился, да в дуплах дерев… Все выглядел, все высмотрел, батько-атаман. Небось ни один из их не пронюхал, что Михайлов Яков, по коему застенок Малютин плачет, на воеводское пресветлое личико близехонько любовался, — со смехом заключил свою речь старик.
   Захохотали и остальные разбойники. Веселым гомоном оживился лес.
   — Ай да Волк! Ай да Яков Михалыч! На воеводское личико, бишь, налюбовался! — с нескрываемым восхищением повторяли в группах.
   — Молодец, Яша! Век не забуду, — сильно ударив его по плечу могучей рукою, крикнул Ермак, и острые глаза его вспыхнули ярким огнем. — Жалую тебя кафтаном с плеч того воеводы.
   — Слышь, робята? Слышь? — так и всколыхнулся Яков, — кафтан мне атаманом княжий пожалован! Стало с самим князем и расправа моя!
   — Твоя, подъесаул… твоя, дедка! Што и говорить, заслужил, — отозвались громкие голоса со всей поляны.
   — А людей наших не видал, Михалыч? — дав утихнуть крикам, снова обратился к старику Ермак.
   Старый Волк хотел ответить и не успел. Топот нескольких десятков копыт послышался в чаще. Точно несколько человек сломя голову неслись на конях по лесу.
   Ермак выпрямился и насторожился. Орлиные очи его впились в чащу, как бы прорезывая густую листву деревьев и кустов.
   — Ребята, го-то-о-вься! — умышленно замедленным шепотом, но громко и сильно, пронесся вслед затем его голос по поляне.
   Как действием волшебства оживилась по этому крику поляна. Со всех концов ее к середине кидались люди, спешно хватая оружие — самопалы, бердыши и ножи. В боевом порядке становились разбойники, развертываясь правильным четырехугольником, готовые к бою. Впереди всех стоял атаман. Его орлиный взор по-прежнему не отрывался от чащи. Седоусый есаул Кольцо встал возле атамана. Все взоры впились в Ермака. Все ждали, готовые грудью постоять за свою свободу, за вольные головы казацких дружин… Казалось, поведи только черною бровью храбрец-атаман, и вся эта горсть смельчаков ринется вперед навстречу еще невидимому врагу.
   Топот слышался все ближе и ближе… Вот замелькали цветные кафтаны в зеленой листве.
   — Го-то-о-вься! — еще раз пронеслось по лесу.
   Почти одновременно с этим выскочили из чащи с десяток верховых на быстрых и рослых конях, убранных чепраками.
   — Наши! — вырвалось разом удивленным возгласом из нескольких сотен грудей.
   — И впрямь наши! Дозорные вернулись! — весело и радостно крикнул Ермак. — Да и с прибылью никак!… Коней, гляди, робя, пригнали!
   — И то с прибылью! — весело крикнул черноглазый Мещеряк, скакавший впереди всех на дивном, белом, как снег, аргамаке, — воеводовым конем тебе челом бью, атаман! — и спрыгнул с лошади на всем скаку, веселый, радостный, так и сверкая темным взором. За ним спешились и все остальные. Это были все молодые, сильные казаки, как на подбор молодец к молодцу. Ничего хищного, ни разбойничьего не было в их мужественных, дышащих удалью, лицах.
   — Здорово, Мещеря! Отколь выудил коньков? — спросил молодца-юношу Ермак Тимофеич.
   — Из-под самого носа воеводиной рати стянул, атаман, — бодро и весело отвечал тот. — Вишь притомились царские дружинники-стрельцы да дети боярские: на привале полдничали да соснуть полегли. Больно крепки чарки зелена вина, видно, у царской рати. Ну, а кони на траве стреножены, паслись… Я, да Ивашка Гвоздь, да Соловейка, да Петрушка-Пушкарь ползком до часовых и добрались. Их похватали, перевязали, рты позаткнули, а сами коней подхватили да сюда. Проснется воевода — на палочке верхом поскачет, его сподручные тож, — с хохотом закончил свою речь черноглазый Матвей.
   — Ай да Мещеря! Ай да хват-парень! — захохотал и Ермак. — Видано ли дело, штоб из-под самого носу воеводы коней увесть!
   За ним хохотали и все разбойники, находившиеся на поляне. Снова ожила дремучая чаща Поволжья и сотнями голосов прокатилась эхом, замирая в хрустальных волнах соседки-Волги. Казалось, глядя на все эти беспечно смеющиеся лица, что не душегубы-станичники это, готовые, как звери, броситься с ножами на добычу, а веселый, добродушный народ собрался поболтать и побалясничать в лесной чаще.
   Но вдруг снова все смолкло…
   Лицо черноокого Матвея сразу стало серьезным.
   — Слушай, атаман-батька, — произнес громко юноша, — кони-конями, а рать — ратью. Черные вороны по следам нашим идут; напали верно… Всего в пяти переходах от нас они. Сниматься надо да утекать, не то нагрянут… Видимо-невидимо их нагнало: передовой отряд воеводский и то змеей растянулся длиннющей, на два перехода хватит.
   — С тыщу будет? — небрежно кинул Ермак.
   — Какое? Тыщи с три, а то и более! К ночи ждать беспременно надо…
   — Зачем ждать, — усмехнулся Ермак. — Когда черные вороны тучей на коршуна несутся, коршун к небу вздымется и пойдет на улет. Не соромно то, не зазорно, — все же коршун выше да могучей, все же не одолеть его стае вороньей! — презрительно повел плечами атаман.
   Потом, помолчав немного, он словно раздумал. Спустя несколько минут громким кликом далеко раскатился его могучий голос:
   — На струг, робята! Живо! На струг!
   Ожила мигом поляна. Забегали, засуетились люди, собираясь в путь. Снимали шатры, убирали всякие признаки жилья-стоянки. Каждый хлопотал за себя и за других. Ермак отошел к стороне, терпеливо выжидая окончания сборов.
   Целый план роился в этой гордой вольной голове, по которой давно тосковала Московская плаха.
   Гроза Поволжья не любил утека, как он называл бегство от царских дружин, но он не был волен в своих чувствах. Его пятисотенная дружина лежала целиком на его совести. Будь он один, бобылем, без этой вольницы, прославившей себя разбойничьими удалыми делами, он бы не бежал, как ночной вор, а дорого бы продал царскому воеводе свою удалую головушку! Прежде чем одолели бы его ратники-стрельцы, он не мало искрошил бы их своей казацкой саблей.
   Но не один он, Ермак. Он отец всех этих удальцов, деливших с ним радость и горе казацкой жизни. Они его выбрали своим атаманом-батькой, вверили ему свою судьбу, должен же он охранять их буйные, смелые головы. Многих из них ждут-недождутся палачи. Иван Кольцо, ближний советник и есаул Ермака, давно заочно приговорен к мучительной казни четвертованием; Волк, Михайлов Яков, бежал из застенка; Никита Пан приговорен с ними; о нем, Ермаке, и говорить нечего: лютые муки ждут его в Москве. По нем, как по травленному зверю, гонится царская погоня. Все Поволжье занято московским дружинами. Надо спасаться, уносить свою шкуру. Не за себя жутко атаману, а за тех, которые слепо доверили ему свою судьбу.
   Любит он их всех, могучий атаман. Дорог ему каждый из этих отчаянных удальцов, с которыми протекли вольные годы его бесшабашной казацкой жизни. И пока собираются его дружинники в дальний путь, он сидит с глубокой думой, поникнув головою.
   — Атаман-батька, — слышится ему тихий голос, — дозволь слово молвить. Просьбишка у меня до тебя малая есть.
   Ермак быстро поднял чернокудрую голову. Юноша Мещеряк, его любимец, удалец-подъесаул, стоит перед ним.
   — Выкладывай, Мещеря, — ласково, окинув казака своим орлиным взором, произнес атаман и дружески хлопнул по плечу черноглазого Матвея. — Вместе щи хлебаем, авось вместях и беду разжуем.
   — Не беда это, батька, а зацепа одна, — тряхнув кудрями, произнес Мещеряк. — В шалаше у меня мальчонка лежит недужный, тот самый, коего я у Микиты на саблю обменял. Так дозволь его с собой прихватить, Ермак Тимофеич.
   — Да стоит ли, Мещеря? Он тебе руки свяжет, а все одно, сказывали молодцы, не жилец он, не сегодня-завтра помрет.
   — Не жилец, это верно, атаман.
   — Так, може, царским ратям его оставить? Не найдет ли родичей ненароком али ближних знакомцев своих. Устроить бы его как-нибудь повиднее в шалаше. Найдут его царские дружины.
   — Так-то так, атаман, а только жалко мне што-то оставлять ворогам нашим мальчонку. Уж больно он мне братишку напомнил. Был у меня братишка, атаман, Ванюшкой звали… Помер в молодых годах. Такой же пригожий да нежный, как боярчик этот! Так того… Дозволь мне его при стане держать, атаман.
   — Ну, держи, парень, нет на том моего запрета. Лишь бы не помер на пути мальчуга. Дальний путь будет, в прикамские леса мы на стругах поплывем, — серьезно и тихо приказал Ермак.
   — Попытаю уберечь, атаман!… Спасибо на добром слове. Уж больно на Ванюшку он обликом схож.
   И низко поклонившись начальнику, Мещеряк кинулся к небольшому шалашу, стоявшему на дальнем конце поляны.
   Ермак долго смотрел ему вслед, пока не скрылась под темным навесом сильная, рослая фигура юноши.
   — Ишь, жалостливый! А ведь доведись до схватки — и старого, и малого ножом пырнет… — чуть усмехнувшись, прошептали его губы.
   И, словно встряхнувшись, быстро поднялся с места Ермак и протяжно свистнул три раза. В один миг вся его дружина была вокруг своего атамана.
   — Готовы, робя? — прозвучал его громкий возглас.
   — Готовы, атаман! — дружным хором отвечал весь стан.
   — На-а стру-уг! — раздалась команда. — Коней воеводских разнуздать и пустить по степи, пущай ногайцы ловят!… С конями возжаться не надо. А поляну с четырех концов запалить! Пущай господин воевода дыму до отвала налопается, вражий сын! — сверкнув глазами, приказал коротко Ермак.
   — Близехонько уж, поди, они, — вставил свое слово есаул Кольцо.
   — А нуть-ка, Яша, послушай малость, — обратился атаман к Волку.
   Тот камнем упал наземь и приложил ухо к траве.
   — Топочат, батька… Грохоту навели… Дрожит земля; поди, бегут бегом; накрыть мыслят, — обрывисто докладывал старик.
   — Во-во! Сейчас тебя и нагонят! Держи мошну [карман] шире, — засмеялся Ермак. — Дрова покладены, костер горит, котел шумит, сварена ли каша, вольные братцы-казаки?
   — Сварена, атаман, хлебать надо.
   — Похлебаем артелью, когда полдник придет, а пока што ложки, да плошки, да посуду клади, да нового места к вечеру ищи! Коршун вьется, кукушка плачет… где-то сядет, на чьем гнезде? Время не терпит, гайда на струг! — закончил атаман свою речь, типичную, разбойничью, полную сравнений и недосказок.
   — На струг! — в голос повторили за ним разбойники и чин чином, правильными рядами, двинулись, неся каждый оружие и припасы к реке, где, спрятанные в тростниках, их ждали струги, весла и паруса, готовые всегда на случай отступления.
   Ермак еще оставался на поляне. Когда последние ряды его пятисотенной с лишком рати двинулись гуськом к реке под предводительством есаула Кольцо, он подозвал Никиту Пана и Волка и еще трех, остававшихся при конях, станичников и что-то приказал им. В один миг три молодых разбойника высекли огонь при помощи кремня и трута и, привязав пучки сухих листьев и хвороста к стволам старых деревьев, подожгли в нескольких местах место недавней стоянки.
   Лошади при виде пламени зафыркали, затопали копытами, дико поводя испуганными глазами. Один из станичников взмахнул по воздуху нагайкой; они взвились на дыбы и с диким ржанием понеслись, обезумев, в самую чащу, минуя пылающие древесные столбы.
   — Лихо! Ой лихо! — блеснув глазами, крикнул Ермак и, махнув оставшимся станичникам следовать за ним, быстрыми шагами направился к реке догонять свою дружину.
   За ним поспешили и остальные.
   В ту же минуту открылась самодельная дверь шалаша, и на ее пороге появился Матвей Мещеряк с тяжелой ношей в руках, бережно завернутой полами кафтана.
 

5. НЕДУЖНЫЙ

   Ночь… Тьма кромешная заволокла густые заросли Поволжских лесов. Мрак спустился по берегу. Но на реке светло. Серебряный месяц сияет во всю… Плавленым серебром в этом сиянии кажется Волга. Где-то далеко плачет в тростниках какая-то ночная птица. Глухо шуршит осока. В высоких камышах чувствуется жизнь. Они то низко склоняются к серебряной воде, то гордо выпрямляются, точно тянутся навстречу лунному сиянию. От месяца по реке идет дорожка. Она как будто манит, зовет к себе…
   Низко еще раз наклонились камыши, и из чащи их выплывает струг. За ним второй, третий, четвертый… Целая флотилия стругов, целая вереница их. Вот миновали тенью покрытые места и въехали в серебряную дорожку. На носу передовой лодки, весь облитый прихотливым сиянием месяца, точно статуя, вылитая из серебра, стоит Ермак. Как зачарованный смотрит атаман на месяц, а мысли докучным роем носятся в его голове. Которые сутки почти вровень с ними, берегом только, идут царские дружины. Будь он со своими молодцами на берегу, то давно бы нагнали и похватали их государевы ратники. Да только ошиблись. Не так-то глупы они, чтоб попасться впросак. И невдомек воеводам царя Ивана, что скользят его, Ермака, ребята почти рядом с ними, скрытые только камышами да ночною тьмою.