Страница:
«Юность — это возмездие», — говорил Ибсен. Петя не читал этого старого маразматика, но сейчас бы он его принял.
Шел босыми ногами в блузе Толстой — идиот, с котомкой и книжкой под старческой мышкой. Шел босиком Толстой, идиот, и встретил юного Рэя. Толстой снял шляпу, почтительно постоял в канаве, пока не прошел тяжелой походкой на длинных ногах рыжий зеленоглазый фламандец с полотен Ван-Эйка. Без посоха шел он, грудь его была отверста, из нее выступали поэмы, числа, люди, баобабы, бежали собаки, перееханные автомобилями. Обдал старика пряным ветром, озаренный луной, скрылся…
Толстой, идиот, старик 82-х лет, писатель, что-то подумал и вынул горбушку хлеба. Посмотрел вслед, потом чертыхнулся и потопал на станцию — умирать. Дождь начинался и ветер, шел умирать великий писатель: 82-х лет, с температурой 39 градусов, с воспалением легких и лица выражением грустным.
— А Приходько все-таки поц. Все люди — Приходьки. Все меня мучают… Седые лошади и немцы. Инфаркт миокарда. Листья, Лиля, ледник. Липсики. Люстра… Люля-кебаб. Не люблю баб. Баобаб… Все вы арестантики. У всех бантики. Все — девочки… Сиреневую руку поцелуйте мне, сир. Недаром на улице холодно: весь мир сир… — начинался лепет, бормотание, гениальное набалтывание, крики роженицы, муки стиха, обмороки лошадей, всхлипывание губ, грудная жаба, рак, асфальт, эпос…
Широкой разноцветной струей рвало над урной Шуневича. Только что ему рассказали анекдот о брезгливом. Друзья и знакомые знали, что этого делать было нельзя, и поэтому делали это при каждом удобном случае. Ломал рыжие веснущатые пальцы, мучился.
— Боже мой, боже мой! — говорил он, метался по комнате, хватался за голову, ненавидел рассказчика, люто страдая… Каждый чувствовал себя убийцей.
— Фима, где мы находимся, Фима? Кругом бандиты. Я шел недавно по улице домой, с работы. Было еще не так поздно. Правда, уже было темно. Ты же знаешь наши переулки. Смотрю: идут себе две бедные женщины и никого не трогают. Вдруг появляются неизвестно откуда два бугая, — здоровые, что тебе говорить, — и начинают к ним приставать. Они пристают, а женщины пугаются. Я бы сам испугался… Ты понимаешь, я не мог долго на это смотреть. И я решил вмешаться. Я решил им сказать. Я им только сказал: «Оставьте этих женщин в покое. Они же вас не трогают». И что ты думаешь? Они подошли ко мне и, ничего не спрашивая, начали меня бить. Они меня хорошо избили и ушли… Когда я поднялся, я спросил: «За что?» Тогда один из них вернулся и дал мне так, что у меня до сих пор голова болит. Ну, как тебе нравятся эти подонки? Бандиты и все.
И Моничка Бильбуд ушел.
— Здравствуй, я принес тебе билет в баню.
— Куда??
— Билет в баню. Ты ведь хотел в баню… Приглашаю. В центральную.
— Зачем? — глупый вопрос, но он уже задан.
— Совершим омовение, — Гриша соблазнительно помахал в воздухе билетиком, игриво покачивался. — Н-ну, так как же, Степаныч? Идешь?
Олежек завороженно следил за билетом:
— Благодарю. Но вот такое дело: билет в общую или в душевую?
— В общую, Степаныч, в общую. Там много пара.
— В общую не могу. Не могу мыться публично.
— Так мы отказываемся? — спросил Гриша и высоко поднял билет над головой.
— Решительно. Я уж как-нибудь дома, по-своему, по-стариковски. В корыте.
— Подумай, — пропел Гриша и оставил билет с дарственной надписью на кухонном столе.
«Проклятый интеллигент», — пробормотал Диаблов, глядя ему вслед офицерским взглядом… «Гурманчик твой Гриша, гурманчик», — говаривал он мне. Он тоже любил вкусное, но распробовать это вкусное было нечем.
На город обрушилось лето. «Какое лето на дворе, какое лето!…»
Потом мы пошли к Степанычу. Он вел с собой изнурительные беседы:
— Болен я, вот что главное. Болен. Я болен так же, как они. Или болен мир? Это крайне важно выяснить. Может быть, мы оба больны? Я и мир? Нет. Мир прекрасен. Люди погубили его. И я тоже. Расплодились, толкаются. Живут, а жить не умеют… Уничтожение — всеобщее, тотальное — вот выход. Земля отдохнет. Взойдут папоротники. Бог отдохнет, как на седьмой день творения. Потом снова начнется жизнь, но другая… А сейчас белок устал, жизнь кончена. Цивилизация — это конец. Конец. Прав Юра: взорвать земной шар… А может, все-таки, уехать во Флориду? Или куда-нибудь в Армавир. В Кишинев съездить, что ли? На пару дней. И жизнь обновится. Или махнуть куда-нибудь на север. Нет, это не выход… Но бывает же радость. Надо не терять ее. Или — потеряв, воспроизвести снова. Как в искусстве. Или искусство — ложь? А талант — это наряд, прикрывающий убогую суть? (Как говорил Ницше) Нет. Не знаю. Ничего не знаю… Воля к жизни — это воля к власти. Да, к власти. Но как? Какой ценой?… Страдание — вот путь. Оно — искупление… Человек родился во грехе. Что есть грех? Что есть истина? Христос, где ты?… Плакать, плакать на груди земли — вот что остается…
Дождь на улице, дождь… В дверь постучали. Кого это несет? Несло Володю Абигойля.
— Олежек, хреново на душе. Одолжи 20 копеек.
— У больного здоровье спрашиваешь? Впрочем, минуту…
Побежал, занял, дал. Да. Вот выход: творить добро. Не помня зла… Но злопамятен был с детства, и христианство не давалось.
Глава 4. Призраки войны
Глава 5.
Шел босыми ногами в блузе Толстой — идиот, с котомкой и книжкой под старческой мышкой. Шел босиком Толстой, идиот, и встретил юного Рэя. Толстой снял шляпу, почтительно постоял в канаве, пока не прошел тяжелой походкой на длинных ногах рыжий зеленоглазый фламандец с полотен Ван-Эйка. Без посоха шел он, грудь его была отверста, из нее выступали поэмы, числа, люди, баобабы, бежали собаки, перееханные автомобилями. Обдал старика пряным ветром, озаренный луной, скрылся…
Толстой, идиот, старик 82-х лет, писатель, что-то подумал и вынул горбушку хлеба. Посмотрел вслед, потом чертыхнулся и потопал на станцию — умирать. Дождь начинался и ветер, шел умирать великий писатель: 82-х лет, с температурой 39 градусов, с воспалением легких и лица выражением грустным.
— А Приходько все-таки поц. Все люди — Приходьки. Все меня мучают… Седые лошади и немцы. Инфаркт миокарда. Листья, Лиля, ледник. Липсики. Люстра… Люля-кебаб. Не люблю баб. Баобаб… Все вы арестантики. У всех бантики. Все — девочки… Сиреневую руку поцелуйте мне, сир. Недаром на улице холодно: весь мир сир… — начинался лепет, бормотание, гениальное набалтывание, крики роженицы, муки стиха, обмороки лошадей, всхлипывание губ, грудная жаба, рак, асфальт, эпос…
Широкой разноцветной струей рвало над урной Шуневича. Только что ему рассказали анекдот о брезгливом. Друзья и знакомые знали, что этого делать было нельзя, и поэтому делали это при каждом удобном случае. Ломал рыжие веснущатые пальцы, мучился.
— Боже мой, боже мой! — говорил он, метался по комнате, хватался за голову, ненавидел рассказчика, люто страдая… Каждый чувствовал себя убийцей.
— Фима, где мы находимся, Фима? Кругом бандиты. Я шел недавно по улице домой, с работы. Было еще не так поздно. Правда, уже было темно. Ты же знаешь наши переулки. Смотрю: идут себе две бедные женщины и никого не трогают. Вдруг появляются неизвестно откуда два бугая, — здоровые, что тебе говорить, — и начинают к ним приставать. Они пристают, а женщины пугаются. Я бы сам испугался… Ты понимаешь, я не мог долго на это смотреть. И я решил вмешаться. Я решил им сказать. Я им только сказал: «Оставьте этих женщин в покое. Они же вас не трогают». И что ты думаешь? Они подошли ко мне и, ничего не спрашивая, начали меня бить. Они меня хорошо избили и ушли… Когда я поднялся, я спросил: «За что?» Тогда один из них вернулся и дал мне так, что у меня до сих пор голова болит. Ну, как тебе нравятся эти подонки? Бандиты и все.
И Моничка Бильбуд ушел.
— Здравствуй, я принес тебе билет в баню.
— Куда??
— Билет в баню. Ты ведь хотел в баню… Приглашаю. В центральную.
— Зачем? — глупый вопрос, но он уже задан.
— Совершим омовение, — Гриша соблазнительно помахал в воздухе билетиком, игриво покачивался. — Н-ну, так как же, Степаныч? Идешь?
Олежек завороженно следил за билетом:
— Благодарю. Но вот такое дело: билет в общую или в душевую?
— В общую, Степаныч, в общую. Там много пара.
— В общую не могу. Не могу мыться публично.
— Так мы отказываемся? — спросил Гриша и высоко поднял билет над головой.
— Решительно. Я уж как-нибудь дома, по-своему, по-стариковски. В корыте.
— Подумай, — пропел Гриша и оставил билет с дарственной надписью на кухонном столе.
«Проклятый интеллигент», — пробормотал Диаблов, глядя ему вслед офицерским взглядом… «Гурманчик твой Гриша, гурманчик», — говаривал он мне. Он тоже любил вкусное, но распробовать это вкусное было нечем.
На город обрушилось лето. «Какое лето на дворе, какое лето!…»
Потом мы пошли к Степанычу. Он вел с собой изнурительные беседы:
— Болен я, вот что главное. Болен. Я болен так же, как они. Или болен мир? Это крайне важно выяснить. Может быть, мы оба больны? Я и мир? Нет. Мир прекрасен. Люди погубили его. И я тоже. Расплодились, толкаются. Живут, а жить не умеют… Уничтожение — всеобщее, тотальное — вот выход. Земля отдохнет. Взойдут папоротники. Бог отдохнет, как на седьмой день творения. Потом снова начнется жизнь, но другая… А сейчас белок устал, жизнь кончена. Цивилизация — это конец. Конец. Прав Юра: взорвать земной шар… А может, все-таки, уехать во Флориду? Или куда-нибудь в Армавир. В Кишинев съездить, что ли? На пару дней. И жизнь обновится. Или махнуть куда-нибудь на север. Нет, это не выход… Но бывает же радость. Надо не терять ее. Или — потеряв, воспроизвести снова. Как в искусстве. Или искусство — ложь? А талант — это наряд, прикрывающий убогую суть? (Как говорил Ницше) Нет. Не знаю. Ничего не знаю… Воля к жизни — это воля к власти. Да, к власти. Но как? Какой ценой?… Страдание — вот путь. Оно — искупление… Человек родился во грехе. Что есть грех? Что есть истина? Христос, где ты?… Плакать, плакать на груди земли — вот что остается…
Дождь на улице, дождь… В дверь постучали. Кого это несет? Несло Володю Абигойля.
— Олежек, хреново на душе. Одолжи 20 копеек.
— У больного здоровье спрашиваешь? Впрочем, минуту…
Побежал, занял, дал. Да. Вот выход: творить добро. Не помня зла… Но злопамятен был с детства, и христианство не давалось.
Глава 4. Призраки войны
Субстаныч проповедовал. Трепеща ноздрями, жадно ловил он знаки внимания. Видя разинутые рты девочек, конвульсивно вздрагивал, поводил спиной, распалялся, говорил взахлеб, громоздил придаточные. Потом неожиданно останавливался, повисал на фразе, вперялся в окно: кто-то шел узким двором… Кто же это? Нет, не сюда. Как всегда, шли в туалет.
— Да, так на чем это мы?…
— Вы говорили, — шептала девушка пересохшими губами, — об онанизме и потрясенном сознании.
— И еще — об матриархате, — добавляла другая испуганно.
— Так вот: все, кого я знаю, подонки. И вы тоже. Но… — последовала пауза Станиславского, — но вы женщины, и с вас иной спрос.
— Спрос? Какой же с нас спрос?
— Вот именно: какой с вас спрос?
Он безнадежно махнул пестиком и стал одеваться. Девочки топтались в коридорчике, жадно курили, наступали друг дружке на пальцы, хотели вина, спиритического сеанса, анекдотов.
Шумно приветствовали вшагнувшего Лунца. Лунц брезгливо обогнул их, сказал на ходу:
— Девочки, когда вы перестанете мной гордиться?
И вошел в другую комнату.
Все шумно приветствовали уходящего Лунца. Все были польщены.
— Вообще, для Чехословакии я ас, — сказал как-то Толя, туманно поясняя свою предыдущую мысль.
Но все равно слушать его было интересно.
— Предавать, предавать надо всех! Всех предать и уйти в леса…
Яростно загребая ртом воздух, апоплексический череп подставив дождику, проносился человек по улицам, которые белели изменой. Все задевало, ранило, везде оставались пучки нервов. К старушкам Мацакиони заходил, потом к Морио Бабио.
Там играли в бридж. Проиграл рубль.
Саша Клингер томился у подъезда.
Мы поднимались по узкой кошачьей лестнице, где аккуратно стояли ведра с отбросами. Средневековый двор впустил нас, дверь открыл Матусевич. В прохладных сумерках комнаты — два апельсина на старом буфете. В углу — Сервантес в пыльных кружевах… Тяжелая шпага. Тихий папа. Витражик.
Пейзажи его были хороши, надежны… Болел весенней скарлатиной забрызганный синей водой дом. Сгрудились, пытаясь поместиться в раме, крыши молдаванских домиков — благоухающие краской и зеленью мансарды. Зеваки и жители с авоськами читали красную надпись «Мясо». Площадочник вел крупную лошадь напиться.
Дома на его полотнах жили своей жизнью, думали, ругались, плакали, ожидали. Еврейская суббота реяла в воздухе. Атлантида, которую скоро зальет вода.
На розовом тельце его лица жили синие глаза, в которых созревал анекдот.
Саша томился. С объемной фотографией было покончено. Оставалась одно: размышлять.
Напряженной жизнью жил подвальчик, выпархивали оттуда синие плазменные язычки: алкоголики опохмелялись теплой водкой… Серный дымок вился из преисподней, куда падали, спотыкаясь, ханыги квартала.
Слабоумие витало в воздухе.
— А, скоро они разойдутся. Увидишь. Максимум — через полгода. Таня с ним жить не будет, я точно знаю. Таня с ним разойдется. И Света разойдется. Разойдется, как пить дать. Тут верняк. Через месяца три. Увидишь. Вообще, они все разойдутся. Оля с ним тоже жить не будет. Оля с ним разойдется. Через года два. Быть иначе — не может.
— А Гриша?
— Что Гриша?
— Гриша когда разойдется?
— Гриша, гад, не разойдется. Он человек основательный. А жаль.
Разрушенные семьи мерещились ему. Печные трубы торчали над развалинами домашних очагов. Ветер гулял над пепелищем, трепал лохмотья покинутых мужей.
Стоял на углу с керосиновой банкой, курил, думу думал: «Дряхлею. Нехорошо… Зубы пора вставить. Пора».
Прямо по нервам проезжали трамваи, под полящим солнцем червиво разлагался город… Ненависть керосиновым пламенем билась в глазах… Цивилизация давит, душит. Весь мир — тюрьма. Старая мысль.
Глупо. Мерзко. Тихо. Слишком тихо… Гром небесный неужели не грянет? Война… Война, закончилась в 45-м. Отняли войну, а взамен ничего не дали. Человечество зажралось. Отупело от тишины. Самое время — кровь пустить. Так нет же… Убивать, убивать надо.
Искал жертву. Как будто нашел. Месяц ходил с гаечным ключом в кармане. Потом — по пьянке — потерял. Вилку взял… Но встретить не случилось.
Однажды в диван забрался и внезапно понял, что все бедные, всех жалко. И себя — в первую очередь.
— Сентиментален я, как немец… Черт знает что.
Потом запил: запоем читал Ницше.
— Наш человек, — говорил он, заговорщицки подмигивая товарищу. Хотя понимал, что не в белокурой бестии дело.
— Людей будить надо. А кто не проснется — уничтожить! Безжалостно. Слюнявых гуманистов — к стенке. Всех, до одного. Гришу — первого. Потом остальных… Женщин — уничтожить тоже. Вздернуть на крюки. Подвесить. Особенно эту… А вот этого знакомого — пытать клещами.
Так думал, томился, кадык ходил по небритой шее, глаза стекленели, огоньком поигрывали. Жадно вздыхал. Вдыхал запах пожара: горела сапожная мастерская Лени-хромого (хорошего, впрочем, человека).
Потом встретил знакомого, которого в мечтах казнил… Был с ним мил, любезен чрезмерно. Так, что знакомый насторожился. Переиграл. Жаль. Кажется, спугнул.
Оббегал знакомых, насладился рассказанным анекдотом.
Домой вернулся — чай пить. Читал Ибсена… Вздыхал, сокрушался. Потом решил: все. Утром — подожгу дом… И лег спать.
Снился ему Адольф, старый знакомый. Старческая спина, бункер. Аромат писсуара, немецкого мыла… Адольф читал его стихи. «Наш человек», — сказал Адольф, подмигнув часовому. Тот понял и выдал поэту бифштекс с кровью. «Ешь. Карашо». — «Подонок, купить хочешь?! — занес вилку, ударил часового в лицо… — Врешь, гад! Подсознание мое душишь?…» — «Дас ист цу филь!…» — крикнул часовой и трудно начал уползать в угол.
Снял туфли, выглянул в окно. Текла река. Бросился вплавь… Кто-то гнался за ним. Стреляли. Мутная река — Шпрее… Отечный Мао стоял на берегу, сушил груди.
«Засада! — мелькнуло в мозгу. — Назад!…» Но было поздно. Присев на жирные ляжки, взял его Мао к себе, мокрого посадил на плечо, понес к столу… Там их ждали члены правительственной делегации… Начались китайские церемонии. Худенького, положили в блюдо. Залили тончайшим соусом, решили выломать самый вкусный суставчик.
«Мама!!» — крикнул обезумевший поэт — и проснулся.
Долго лежал с открытым ртом, колотилось сердце. Тихо было. Стучали ходики. Мама спала… «Грешен я, видно… Отсюда и сны». Невозможно так жить.
Сел на кровати, мучительно вглядывался в окно, где была ночь… «Да. Менять надо жизнь. Круто. Жениться надо. Работать. Иначе — хана».
С этим и заснул… Проснулся в 12. Было солнце. Хотелось пить. В отливе булькала вода… Муха ныла под абажуром. Мама ушла. В кухне на керамическом блюдце мутно блестели две тюльки. Вкусно пахло хлебом.
На столе записка:
"Заходил в 11.43. Есть дело. Совершенно секретное. В Фараоновке — халтура. Встреча — там же. Агент — тот же. Крепко подумай. Не валяй дурака. Буду в 16.27. Книгу «Справочник архитектора» следует немедленно передать Нюсе. Это архиважно. Привет. Хаим.
Р.S.: Азнавура уже похоронили. Не того. Другого. Во вторник. Можешь жалеть. 11.51".
«Ну вот, опять напутал. Я же ему говорил. Надо же быть таким идиотом. Кто меня с ним познакомил? Ну, конечно, Фима. Впрочем, послушаем, что он скажет в 16.27…»
Ровно в назначенное время пришел Хаим и принес в бумажном совке грязного измученного котенка.
— Это все, — сказал он.
— Что все? — затравленно спросил хозяин квартиры.
— Все, что я достал, — ответил Токман. — Больше не было…
Диаблов испугался, понял, что перед ним сумасшедший. «Без паники», — успокоил он себя и участливо спросил:
— Почему?
—
— Да, так на чем это мы?…
— Вы говорили, — шептала девушка пересохшими губами, — об онанизме и потрясенном сознании.
— И еще — об матриархате, — добавляла другая испуганно.
— Так вот: все, кого я знаю, подонки. И вы тоже. Но… — последовала пауза Станиславского, — но вы женщины, и с вас иной спрос.
— Спрос? Какой же с нас спрос?
— Вот именно: какой с вас спрос?
Он безнадежно махнул пестиком и стал одеваться. Девочки топтались в коридорчике, жадно курили, наступали друг дружке на пальцы, хотели вина, спиритического сеанса, анекдотов.
Шумно приветствовали вшагнувшего Лунца. Лунц брезгливо обогнул их, сказал на ходу:
— Девочки, когда вы перестанете мной гордиться?
И вошел в другую комнату.
Все шумно приветствовали уходящего Лунца. Все были польщены.
— Вообще, для Чехословакии я ас, — сказал как-то Толя, туманно поясняя свою предыдущую мысль.
Но все равно слушать его было интересно.
— Предавать, предавать надо всех! Всех предать и уйти в леса…
Яростно загребая ртом воздух, апоплексический череп подставив дождику, проносился человек по улицам, которые белели изменой. Все задевало, ранило, везде оставались пучки нервов. К старушкам Мацакиони заходил, потом к Морио Бабио.
Там играли в бридж. Проиграл рубль.
Саша Клингер томился у подъезда.
Мы поднимались по узкой кошачьей лестнице, где аккуратно стояли ведра с отбросами. Средневековый двор впустил нас, дверь открыл Матусевич. В прохладных сумерках комнаты — два апельсина на старом буфете. В углу — Сервантес в пыльных кружевах… Тяжелая шпага. Тихий папа. Витражик.
Пейзажи его были хороши, надежны… Болел весенней скарлатиной забрызганный синей водой дом. Сгрудились, пытаясь поместиться в раме, крыши молдаванских домиков — благоухающие краской и зеленью мансарды. Зеваки и жители с авоськами читали красную надпись «Мясо». Площадочник вел крупную лошадь напиться.
Дома на его полотнах жили своей жизнью, думали, ругались, плакали, ожидали. Еврейская суббота реяла в воздухе. Атлантида, которую скоро зальет вода.
На розовом тельце его лица жили синие глаза, в которых созревал анекдот.
Саша томился. С объемной фотографией было покончено. Оставалась одно: размышлять.
Напряженной жизнью жил подвальчик, выпархивали оттуда синие плазменные язычки: алкоголики опохмелялись теплой водкой… Серный дымок вился из преисподней, куда падали, спотыкаясь, ханыги квартала.
Слабоумие витало в воздухе.
— А, скоро они разойдутся. Увидишь. Максимум — через полгода. Таня с ним жить не будет, я точно знаю. Таня с ним разойдется. И Света разойдется. Разойдется, как пить дать. Тут верняк. Через месяца три. Увидишь. Вообще, они все разойдутся. Оля с ним тоже жить не будет. Оля с ним разойдется. Через года два. Быть иначе — не может.
— А Гриша?
— Что Гриша?
— Гриша когда разойдется?
— Гриша, гад, не разойдется. Он человек основательный. А жаль.
Разрушенные семьи мерещились ему. Печные трубы торчали над развалинами домашних очагов. Ветер гулял над пепелищем, трепал лохмотья покинутых мужей.
Стоял на углу с керосиновой банкой, курил, думу думал: «Дряхлею. Нехорошо… Зубы пора вставить. Пора».
Прямо по нервам проезжали трамваи, под полящим солнцем червиво разлагался город… Ненависть керосиновым пламенем билась в глазах… Цивилизация давит, душит. Весь мир — тюрьма. Старая мысль.
Глупо. Мерзко. Тихо. Слишком тихо… Гром небесный неужели не грянет? Война… Война, закончилась в 45-м. Отняли войну, а взамен ничего не дали. Человечество зажралось. Отупело от тишины. Самое время — кровь пустить. Так нет же… Убивать, убивать надо.
Искал жертву. Как будто нашел. Месяц ходил с гаечным ключом в кармане. Потом — по пьянке — потерял. Вилку взял… Но встретить не случилось.
Однажды в диван забрался и внезапно понял, что все бедные, всех жалко. И себя — в первую очередь.
— Сентиментален я, как немец… Черт знает что.
Потом запил: запоем читал Ницше.
— Наш человек, — говорил он, заговорщицки подмигивая товарищу. Хотя понимал, что не в белокурой бестии дело.
— Людей будить надо. А кто не проснется — уничтожить! Безжалостно. Слюнявых гуманистов — к стенке. Всех, до одного. Гришу — первого. Потом остальных… Женщин — уничтожить тоже. Вздернуть на крюки. Подвесить. Особенно эту… А вот этого знакомого — пытать клещами.
Так думал, томился, кадык ходил по небритой шее, глаза стекленели, огоньком поигрывали. Жадно вздыхал. Вдыхал запах пожара: горела сапожная мастерская Лени-хромого (хорошего, впрочем, человека).
Потом встретил знакомого, которого в мечтах казнил… Был с ним мил, любезен чрезмерно. Так, что знакомый насторожился. Переиграл. Жаль. Кажется, спугнул.
Оббегал знакомых, насладился рассказанным анекдотом.
Домой вернулся — чай пить. Читал Ибсена… Вздыхал, сокрушался. Потом решил: все. Утром — подожгу дом… И лег спать.
Снился ему Адольф, старый знакомый. Старческая спина, бункер. Аромат писсуара, немецкого мыла… Адольф читал его стихи. «Наш человек», — сказал Адольф, подмигнув часовому. Тот понял и выдал поэту бифштекс с кровью. «Ешь. Карашо». — «Подонок, купить хочешь?! — занес вилку, ударил часового в лицо… — Врешь, гад! Подсознание мое душишь?…» — «Дас ист цу филь!…» — крикнул часовой и трудно начал уползать в угол.
Снял туфли, выглянул в окно. Текла река. Бросился вплавь… Кто-то гнался за ним. Стреляли. Мутная река — Шпрее… Отечный Мао стоял на берегу, сушил груди.
«Засада! — мелькнуло в мозгу. — Назад!…» Но было поздно. Присев на жирные ляжки, взял его Мао к себе, мокрого посадил на плечо, понес к столу… Там их ждали члены правительственной делегации… Начались китайские церемонии. Худенького, положили в блюдо. Залили тончайшим соусом, решили выломать самый вкусный суставчик.
«Мама!!» — крикнул обезумевший поэт — и проснулся.
Долго лежал с открытым ртом, колотилось сердце. Тихо было. Стучали ходики. Мама спала… «Грешен я, видно… Отсюда и сны». Невозможно так жить.
Сел на кровати, мучительно вглядывался в окно, где была ночь… «Да. Менять надо жизнь. Круто. Жениться надо. Работать. Иначе — хана».
С этим и заснул… Проснулся в 12. Было солнце. Хотелось пить. В отливе булькала вода… Муха ныла под абажуром. Мама ушла. В кухне на керамическом блюдце мутно блестели две тюльки. Вкусно пахло хлебом.
На столе записка:
"Заходил в 11.43. Есть дело. Совершенно секретное. В Фараоновке — халтура. Встреча — там же. Агент — тот же. Крепко подумай. Не валяй дурака. Буду в 16.27. Книгу «Справочник архитектора» следует немедленно передать Нюсе. Это архиважно. Привет. Хаим.
Р.S.: Азнавура уже похоронили. Не того. Другого. Во вторник. Можешь жалеть. 11.51".
«Ну вот, опять напутал. Я же ему говорил. Надо же быть таким идиотом. Кто меня с ним познакомил? Ну, конечно, Фима. Впрочем, послушаем, что он скажет в 16.27…»
Ровно в назначенное время пришел Хаим и принес в бумажном совке грязного измученного котенка.
— Это все, — сказал он.
— Что все? — затравленно спросил хозяин квартиры.
— Все, что я достал, — ответил Токман. — Больше не было…
Диаблов испугался, понял, что перед ним сумасшедший. «Без паники», — успокоил он себя и участливо спросил:
— Почему?
—
Глава 5.
Юра, Петерей, Раушенберг
Потом ворвался Юра. Сообщил:
— «Зигфрид» продан. Осталось «Золото Рейна». Спешите! Спешите!
Потом задумался, загрустил.
— А Ната Вачнадзе погибла над Сванетией… Я говорил с ней по телефону. Потом.
— ?!
— Ну да, по телефону. По параноинному телефону… А Маркелова похудела. Странно… Пора становиться хиппи. Пора ехать в Среднюю Азию. Мне снится Средняя Азия. Меня удивляет, почему люди живут в Европе. Это неинтересно. Скука. Суета сует… Я говорю: ходите голыми, голыми. А меня не слушают. Странно… Надо вступить в клуб нулей. Мы с Рэем решили организовать клуб нулей. Приглашаю. А то скука… У Маринюка новые работы. А он скрывает. Почему? Непонятно… Видел недавно Аничку. Аничку. Она подурнела и этого не замечает… Я основал новый клуб — импотентов, но никто в него не вступает. Странно. А между тем многим уже пора… А без вина — скука. Суета… Пойдем разбудим Диаблова! Он, наверно, спит, а мы придем и разбудим. Представляешь? Будем его изводить… Генрих фон Ширах родился в Грузии, а его туда не пустили. Это все политика… Поехали на природу, будем ловить ящериц. Или к Вике — стихи читать. Хотя без вина — неинтересно.
— Не слушайте Юру, — крикнул Рэй, — у него столбовая горячка… Я написал новый стих: «Горячая печень Данте». Я не слышу аплодисментов!… Вы видели туфли Аркаши? Ой, я умру от смеха! Он хотел нас всех поразить. Я его назвал Макдональдом. Смешно… А вообще я люблю Раушенберга. Только Раушенберга. И Гомера. А Юра не любит Гомера. Юра, ты любишь Гомера?
— Все суета сует и всяческая суета. Пошли спать.
Мы вышли. Полная луна светила. Роптала листва, чуя близкую осень. Был еще август, легкие города были наполнены ветром.
— Если бы сейчас по улице прошли войска, представляешь?
(Войско, войско должно ворваться в город, потные варвары, грязные и вонючие, должны смутить эту тишину… Закидать все калом — вот, что нужно).
— Лучше заведи себе человека, которому бы ты снился. Это самое главное. Или, представляешь, Люда: ты просыпаешься ночью, а Фима стоит и поедает свои часы…
— Я бы, наверное, решила, что так и надо…
Счастливые люди.
Воскресная рань. Птички поют. Сыро.
Несся Диаблов по утренней улице, трепеща воскрылиями, в рубашечке в клеточку, с портфельчиком подмышкой, ветерком подгоняемый. Горло прочистил, окликнул:
— Ал-ло!!
Я:
— А, это ты… Куда летишь?
Он:
— Привет! А ты? В такую рань?
Я:
— Мочу относил. В поликлинику. А ты?
Он:
— В милицию. По делу.
Я:
— Зачем?!
Он:
— Один милиционер обещал музыку написать на мои стихи. Способный парень.
Я:
— ?!
Он:
— Потом расскажу. Обхохочешься. Спешу. Пока!
И свернул в сторону третьего отделения.
— Можно? Не помешал? — он же. Разыграл почтительное благоговение. — Творишь? Ну, не буду мешать. Удаляюсь, удаляюсь… — священный трепет выдал голосом.
— Да ну, что за церемонии, входи.
— Я, собственно, так просто… За кефиром вышел. Дай, думаю, зайду.
— Закурим?
Мы закурили.
— Ну, какие новации?
— Есть анекдот. Юра рассказал:…Приходит ко мне Эзра Паунд с петлей на шее и говорит: «Давай веселиться! Будем ходить голыми, плясать вокруг деревьев, пить шампунь, мадеру, писать сценарий и все такое… все одновременно». Представляешь? Я ему говорю: «Все суета сует и всяческая суета» А он мне: «Ты неправ. Есть вещи, которых мы не знаем.» А мне смешно: такой человек, Эзра Паунд, а не знает, что все на свете суета. Но я ему завидую, у него есть дело, которое он любит. Как Женя Голубовский. А он мне объясняет, что надо сначала умереть, а потом жить. По-моему, он неправ. Умереть — тоже скучно. Надо так: чтобы не жить и не умирать, а так… висеть между. И чтоб платили деньги. Тогда бы мы купили себе любовь. А так — никто не хочет. Странно. «По-моему, Юра, сейчас самое время есть деревья, листву, запивая нефтью. Если быть последовательным…» — «Да, да. Пожалуй, — нечем было крыть Юре. — Суета сует».
Какие— то сны тотальные снятся, полные немецко-фашистскими захватчиками, ночной Германией и гестапо, мещанскими вечеринками и баварским пивом, мокрыми улицами и прожекторами.
Свастика и облава. Бегство. Тени за окнами. Сознание своей вины. Спасение шкуры (чьей-то) и жизни (своей). И горе (общее). Свастики, патруль, погоня… Черт знает что.
Первые дни после путча, — кажется, к власти пришел Гитлер… Я отлично знаю, кто он такой — во сне — и кем станет — это уже история. И потому он кажется мне еще омерзительней и страшнее. Не знаю, чувствую ли я себя еще вдобавок евреем, — кажется, нет, — ничто не отягощает мою вину: я просто против. И я прохаживаюся нарочито спокойным шагом мимо штурмовиков, лающих, каркающих, занятых не мною, кем-то другим — кого-то выволакивают из подъезда. Автоматчики куда-то проходят строевым, и потом в кого-то стреляли и уходили.
Ветер нес обрывки предвыборных обещаний и листовки — мусор из обещаний Адольфа… Медленно, очень медленно пересекаю мостовую. Штурмовики хохотали и бросали какие-то книги… Все совершается вокруг, помимо меня, без меня: меня никто не замечает — пока, — им не до меня… Поднять книги не решаюсь, не осмеливаюсь, хотя боюсь, что если пройду мимо, наверняка спросят. Надо, наверное, наступить на одну книгу, чтоб видели, как я топчу их, что свой… Кажется, пронесло, и я побежал. Напрасно! Меня тут же спросили:
— Ваши документы!
А как им сказать, что документы у тети. Почему-то.
Не поверят и ни за что расстреляют. Я хочу бежать — но страх страх, страх, страх!!! — держит меня на месте, и меня корректно и деловито задерживают. Странно, не бьют — пока. Потом что-то меня выручает — это пожар.
Трещат и лопаются стекла, собачий лай, свистки, автоматные очереди… Кромешная тьма, дождь, в черных капюшонах проносятся штурмовики — кого-то ищут, не меня, кого-то поважней меня, поопасней… Прожекторы обшаривают Берлин, моросит дождь…
Какое— то предместье. Я, делая вид, что у меня спокойное лицо, попадаю в дровяной склад, бегу -и прячусь… Снова запах гари и выстрелы. Рядом горит. Дождь, стрельба, проносятся собаки, таща за собой эсэсовцев. Я прячусь… Когда это кончится?
Сны, проклятые сны!… Шатаюсь, подхожу к крану — кран сух. Опрокидываю бутылки (пустые), нахожу воду. Пить мерзко, за окном лиловое утро, чреватое ливнем… Ложусь. И сон продолжается.
— Хотите танец живота?
Юра начал…
— Это ужасно, — прошептал Аркаша и закрыл руками лицо.
— Почему? — сказал Рэй. — Это как раз интересно. Я никогда не видел, как Юра танцует.
Юра танцевал в плавках, с цветком, исходил в блюзе потом, грациозно извивался; пела Флоренс Хендерсон.
Оставалось одно: выброситься вниз… Шел дождь. Деревья были далеко внизу, так далеко, что до них не долететь. Надо упасть, а потом добежать, доползти — и умереть, обнимая дерево.
Пусть танцуют. Потом пожалеют… Разбить бокал? Нет. Поставить на подоконник. Это все, что после меня останется. Бокал с недопитым вином. Все. Не так уж мало, и потом — это красиво. Это значительно. Символично. Это черт знает.
Боже мой, боже мой, что будет?
— Мы все потеряли — мы потеряли надежду, туфли, деньги, самообладание, волю, престиж, ориентацию, аппетит, справку с места работы. Много еще чего. Мало ли.
— Потеряна культура сна, — говорил Сева.
— Все мы — продукты своих знакомых, — сказал Гриша.
— Все мы — Кабирии, — сказал Шурик.
— Все суета сует, — сказал Юра.
— Все поцы, — сказал Рэй.
— Странно все… — сказал Фима.
— Все — подонки! — рявкнул Диаблов.
— Зачем вы так тяжело живете? — спросил Гланц.
Высокая страсть к обобщениям владела всеми.
— Как видно, вы не занимаетесь телекинезом… Напрасно. Многие занимаются. И им сопутствует успех, — сказал Гланц и ушел.
Начиналась гроза.
Ползли слухи:
— Вчера на углу прошел рыжий… Сверкнул очками и скрылся. Глаз у него не было, я точно видел.
— Не может быть…
— Может. Вы не знаете рыжего. Он две недели был слепым. Искусственно.
Через час видели рыжего по дороге в Аркадию. Он бежал. Никто не гнался за ним. За ним гнался только его жир. Он сгонял его и обгонял на поворотах.
Пятого января рыжий поклялся, что не возьмет в рот мучного. И не напишет ни строчки. Пока он еще держится. Посмотрим дальше.
29 июля. Вчера рыжий сделал уступку интеллекту: уступил партию в шахматы Вячику, другу. Счет был страшен: 101:101. Так играть нельзя. Но он был склонен к перегрузкам. И склонял к ним остальных.
Дома состоялась наша беседа:
— Толя, скажи, зачем ты так поступаешь?
— Как я поступаю?
— По-своему. С работы ты — того… Привел в недоумение отца. Перестал слушать мать. С литературой как-то не по-человечески обошелся, бросил. В чем тут дело стало?
— Понимаешь, Фима, у меня свой интерес, свой индекс.
— ?!
— Трудно это объяснить, но мне вдруг стало ясно, что не то, что мы делаем, это главное. Главное то, чего мы не делаем. Ты понял? Объясняю: например, мы пишем рассказ. Хорошо. В это время кто-то другой идет в кино и гуляет с девушкой. Кому лучше? Трудно сказать. Тот не может написать рассказ, тому это не дано. Ему ничего не остается другого, как гулять. А у нас есть еще возможность оставить рассказ и уйти с девушкой. Это к примеру. Ты понимаешь? Широкая возможность телекинеза дает нам эту возможность. Зачем же пренебрегать? Ты понял?… Например, Икс. Восемь лет мучается, ищет, с кем бы познакомиться. Зачем? Зачем он мучит всех и нас с тобой? А вместо того, он делает вид, что пишет стихи. На самом дела ему нужно совсем другого. Ты понял? Или Олежек — ходит, как кусок несчастья. Я так не хочу. Надо жить так, как того требует твой организм. Он твой судья. А не ты — его. Мой организм требует бега. Я бегу. Ты понял? Твой требует другого. Но ты ему не даешь. В этом твое зло. А писать — это же чистой воды неизвестно что. Ты понял?
Я не понял:
— Многое из того, что ты говоришь, мне как-то близко, Анатолий. Но тут где-то вкралась ошибка.
— Ах, какой рот у этой Наташи! Какой порочный рот у этой Наташи!… Какие прелестные, потные подмышки у Нади! Какие подмышки!… А капельки пота на губках у Люси? Эти неправильные, припухлые губки у Люси! Поистине высокий класс!… Я уже не говорю о Тане. Как играют бедра у Тани! Какой соблазнительный взмах бедер у этой Тани!… А ноги Марины? Вы видели ноги Марины? Как пикантно расставляет, садясь, ноги эта Марина!… Нет, положительно, есть смысл ходить на эти сеансы.
— Что еще может привлекать в женщине нормального человека? Только последний идиот может предполагать какой-то разум там, где речь идет о женщинах, и прочее…
— А меня выгоняют из дома. Меня гонят. Хотят, чтобы я работал. Смешно. Я не могу работать. Я не создан для работы. Я должен быть только поэтом… Справку у психиатра мне не дали. Меня признали нормальным. Странно. Они меня плохо осмотрели. Я говорил им, что люблю лучизм. А они спрашивают, что это такое. И задавали очень глупые вопросы. Они меня не понимают. Я сказал им, что слышу голоса. Пусть попробуют доказать, что я их не слышу… Вообще, все это глупо. Я должен быть свободным. Меня нужно обеспечить. Мне нужно иметь мецената. Фима, у тебя нет знакомого мецената?
— Увы, Рэй. У меня нет знакомого мецената. А своего мецената я тебе не дам.
— Жаль.
— Недавно видел Оскалыча. Он вел под уздцы большую лошадь и сказал, что уйдет с ней в лес и будет питаться листьями. А к людям не вернется… Наверно, он с ней подружился. Но, по-моему, она от него скоро уйдет. От недокорма… А Оскалыч вернется к Гаусбранту и будет оформлять ему халтуру. А лошадь уйдет к другому, и он будет ее навещать.
Тоска.
Шли в то лето питательные дожди.
Дача на Дубовой росла, расширялась от ливней, горела. Прели огороды. Пчелы сосали загноившиеся недра цветов, дурели от сладости, обморочно висели на стеблях… Тлел полдень. Вздыхали бревна во сне, жмурилась солома. Переворачивались, не выдерживая веса, груженые ливнем облака. Листва пила дождь ненасытно, жадно, проливая мимо, захлебывалась, смеялась от счастья.
Шли питательные дожди, начинался июль, погромыхивали грома. Над пригородом шло лето.
— Возьми же мое пальто!…
— Не стоит.
— Куда же ты?
— В техникум, — крикнул Григорий и, сгорбившись, пошел на снижение. Пролетая над Привозом, он помахал Шурику пропитанным звездной сыростью платком.
Потом ворвался Юра. Сообщил:
— «Зигфрид» продан. Осталось «Золото Рейна». Спешите! Спешите!
Потом задумался, загрустил.
— А Ната Вачнадзе погибла над Сванетией… Я говорил с ней по телефону. Потом.
— ?!
— Ну да, по телефону. По параноинному телефону… А Маркелова похудела. Странно… Пора становиться хиппи. Пора ехать в Среднюю Азию. Мне снится Средняя Азия. Меня удивляет, почему люди живут в Европе. Это неинтересно. Скука. Суета сует… Я говорю: ходите голыми, голыми. А меня не слушают. Странно… Надо вступить в клуб нулей. Мы с Рэем решили организовать клуб нулей. Приглашаю. А то скука… У Маринюка новые работы. А он скрывает. Почему? Непонятно… Видел недавно Аничку. Аничку. Она подурнела и этого не замечает… Я основал новый клуб — импотентов, но никто в него не вступает. Странно. А между тем многим уже пора… А без вина — скука. Суета… Пойдем разбудим Диаблова! Он, наверно, спит, а мы придем и разбудим. Представляешь? Будем его изводить… Генрих фон Ширах родился в Грузии, а его туда не пустили. Это все политика… Поехали на природу, будем ловить ящериц. Или к Вике — стихи читать. Хотя без вина — неинтересно.
— Не слушайте Юру, — крикнул Рэй, — у него столбовая горячка… Я написал новый стих: «Горячая печень Данте». Я не слышу аплодисментов!… Вы видели туфли Аркаши? Ой, я умру от смеха! Он хотел нас всех поразить. Я его назвал Макдональдом. Смешно… А вообще я люблю Раушенберга. Только Раушенберга. И Гомера. А Юра не любит Гомера. Юра, ты любишь Гомера?
— Все суета сует и всяческая суета. Пошли спать.
Мы вышли. Полная луна светила. Роптала листва, чуя близкую осень. Был еще август, легкие города были наполнены ветром.
— Если бы сейчас по улице прошли войска, представляешь?
(Войско, войско должно ворваться в город, потные варвары, грязные и вонючие, должны смутить эту тишину… Закидать все калом — вот, что нужно).
— Лучше заведи себе человека, которому бы ты снился. Это самое главное. Или, представляешь, Люда: ты просыпаешься ночью, а Фима стоит и поедает свои часы…
— Я бы, наверное, решила, что так и надо…
Счастливые люди.
Воскресная рань. Птички поют. Сыро.
Несся Диаблов по утренней улице, трепеща воскрылиями, в рубашечке в клеточку, с портфельчиком подмышкой, ветерком подгоняемый. Горло прочистил, окликнул:
— Ал-ло!!
Я:
— А, это ты… Куда летишь?
Он:
— Привет! А ты? В такую рань?
Я:
— Мочу относил. В поликлинику. А ты?
Он:
— В милицию. По делу.
Я:
— Зачем?!
Он:
— Один милиционер обещал музыку написать на мои стихи. Способный парень.
Я:
— ?!
Он:
— Потом расскажу. Обхохочешься. Спешу. Пока!
И свернул в сторону третьего отделения.
— Можно? Не помешал? — он же. Разыграл почтительное благоговение. — Творишь? Ну, не буду мешать. Удаляюсь, удаляюсь… — священный трепет выдал голосом.
— Да ну, что за церемонии, входи.
— Я, собственно, так просто… За кефиром вышел. Дай, думаю, зайду.
— Закурим?
Мы закурили.
— Ну, какие новации?
— Есть анекдот. Юра рассказал:…Приходит ко мне Эзра Паунд с петлей на шее и говорит: «Давай веселиться! Будем ходить голыми, плясать вокруг деревьев, пить шампунь, мадеру, писать сценарий и все такое… все одновременно». Представляешь? Я ему говорю: «Все суета сует и всяческая суета» А он мне: «Ты неправ. Есть вещи, которых мы не знаем.» А мне смешно: такой человек, Эзра Паунд, а не знает, что все на свете суета. Но я ему завидую, у него есть дело, которое он любит. Как Женя Голубовский. А он мне объясняет, что надо сначала умереть, а потом жить. По-моему, он неправ. Умереть — тоже скучно. Надо так: чтобы не жить и не умирать, а так… висеть между. И чтоб платили деньги. Тогда бы мы купили себе любовь. А так — никто не хочет. Странно. «По-моему, Юра, сейчас самое время есть деревья, листву, запивая нефтью. Если быть последовательным…» — «Да, да. Пожалуй, — нечем было крыть Юре. — Суета сует».
Какие— то сны тотальные снятся, полные немецко-фашистскими захватчиками, ночной Германией и гестапо, мещанскими вечеринками и баварским пивом, мокрыми улицами и прожекторами.
Свастика и облава. Бегство. Тени за окнами. Сознание своей вины. Спасение шкуры (чьей-то) и жизни (своей). И горе (общее). Свастики, патруль, погоня… Черт знает что.
Первые дни после путча, — кажется, к власти пришел Гитлер… Я отлично знаю, кто он такой — во сне — и кем станет — это уже история. И потому он кажется мне еще омерзительней и страшнее. Не знаю, чувствую ли я себя еще вдобавок евреем, — кажется, нет, — ничто не отягощает мою вину: я просто против. И я прохаживаюся нарочито спокойным шагом мимо штурмовиков, лающих, каркающих, занятых не мною, кем-то другим — кого-то выволакивают из подъезда. Автоматчики куда-то проходят строевым, и потом в кого-то стреляли и уходили.
Ветер нес обрывки предвыборных обещаний и листовки — мусор из обещаний Адольфа… Медленно, очень медленно пересекаю мостовую. Штурмовики хохотали и бросали какие-то книги… Все совершается вокруг, помимо меня, без меня: меня никто не замечает — пока, — им не до меня… Поднять книги не решаюсь, не осмеливаюсь, хотя боюсь, что если пройду мимо, наверняка спросят. Надо, наверное, наступить на одну книгу, чтоб видели, как я топчу их, что свой… Кажется, пронесло, и я побежал. Напрасно! Меня тут же спросили:
— Ваши документы!
А как им сказать, что документы у тети. Почему-то.
Не поверят и ни за что расстреляют. Я хочу бежать — но страх страх, страх, страх!!! — держит меня на месте, и меня корректно и деловито задерживают. Странно, не бьют — пока. Потом что-то меня выручает — это пожар.
Трещат и лопаются стекла, собачий лай, свистки, автоматные очереди… Кромешная тьма, дождь, в черных капюшонах проносятся штурмовики — кого-то ищут, не меня, кого-то поважней меня, поопасней… Прожекторы обшаривают Берлин, моросит дождь…
Какое— то предместье. Я, делая вид, что у меня спокойное лицо, попадаю в дровяной склад, бегу -и прячусь… Снова запах гари и выстрелы. Рядом горит. Дождь, стрельба, проносятся собаки, таща за собой эсэсовцев. Я прячусь… Когда это кончится?
Сны, проклятые сны!… Шатаюсь, подхожу к крану — кран сух. Опрокидываю бутылки (пустые), нахожу воду. Пить мерзко, за окном лиловое утро, чреватое ливнем… Ложусь. И сон продолжается.
— Хотите танец живота?
Юра начал…
— Это ужасно, — прошептал Аркаша и закрыл руками лицо.
— Почему? — сказал Рэй. — Это как раз интересно. Я никогда не видел, как Юра танцует.
Юра танцевал в плавках, с цветком, исходил в блюзе потом, грациозно извивался; пела Флоренс Хендерсон.
Оставалось одно: выброситься вниз… Шел дождь. Деревья были далеко внизу, так далеко, что до них не долететь. Надо упасть, а потом добежать, доползти — и умереть, обнимая дерево.
Пусть танцуют. Потом пожалеют… Разбить бокал? Нет. Поставить на подоконник. Это все, что после меня останется. Бокал с недопитым вином. Все. Не так уж мало, и потом — это красиво. Это значительно. Символично. Это черт знает.
Боже мой, боже мой, что будет?
— Мы все потеряли — мы потеряли надежду, туфли, деньги, самообладание, волю, престиж, ориентацию, аппетит, справку с места работы. Много еще чего. Мало ли.
— Потеряна культура сна, — говорил Сева.
— Все мы — продукты своих знакомых, — сказал Гриша.
— Все мы — Кабирии, — сказал Шурик.
— Все суета сует, — сказал Юра.
— Все поцы, — сказал Рэй.
— Странно все… — сказал Фима.
— Все — подонки! — рявкнул Диаблов.
— Зачем вы так тяжело живете? — спросил Гланц.
Высокая страсть к обобщениям владела всеми.
— Как видно, вы не занимаетесь телекинезом… Напрасно. Многие занимаются. И им сопутствует успех, — сказал Гланц и ушел.
Начиналась гроза.
Ползли слухи:
— Вчера на углу прошел рыжий… Сверкнул очками и скрылся. Глаз у него не было, я точно видел.
— Не может быть…
— Может. Вы не знаете рыжего. Он две недели был слепым. Искусственно.
Через час видели рыжего по дороге в Аркадию. Он бежал. Никто не гнался за ним. За ним гнался только его жир. Он сгонял его и обгонял на поворотах.
Пятого января рыжий поклялся, что не возьмет в рот мучного. И не напишет ни строчки. Пока он еще держится. Посмотрим дальше.
29 июля. Вчера рыжий сделал уступку интеллекту: уступил партию в шахматы Вячику, другу. Счет был страшен: 101:101. Так играть нельзя. Но он был склонен к перегрузкам. И склонял к ним остальных.
Дома состоялась наша беседа:
— Толя, скажи, зачем ты так поступаешь?
— Как я поступаю?
— По-своему. С работы ты — того… Привел в недоумение отца. Перестал слушать мать. С литературой как-то не по-человечески обошелся, бросил. В чем тут дело стало?
— Понимаешь, Фима, у меня свой интерес, свой индекс.
— ?!
— Трудно это объяснить, но мне вдруг стало ясно, что не то, что мы делаем, это главное. Главное то, чего мы не делаем. Ты понял? Объясняю: например, мы пишем рассказ. Хорошо. В это время кто-то другой идет в кино и гуляет с девушкой. Кому лучше? Трудно сказать. Тот не может написать рассказ, тому это не дано. Ему ничего не остается другого, как гулять. А у нас есть еще возможность оставить рассказ и уйти с девушкой. Это к примеру. Ты понимаешь? Широкая возможность телекинеза дает нам эту возможность. Зачем же пренебрегать? Ты понял?… Например, Икс. Восемь лет мучается, ищет, с кем бы познакомиться. Зачем? Зачем он мучит всех и нас с тобой? А вместо того, он делает вид, что пишет стихи. На самом дела ему нужно совсем другого. Ты понял? Или Олежек — ходит, как кусок несчастья. Я так не хочу. Надо жить так, как того требует твой организм. Он твой судья. А не ты — его. Мой организм требует бега. Я бегу. Ты понял? Твой требует другого. Но ты ему не даешь. В этом твое зло. А писать — это же чистой воды неизвестно что. Ты понял?
Я не понял:
— Многое из того, что ты говоришь, мне как-то близко, Анатолий. Но тут где-то вкралась ошибка.
— Ах, какой рот у этой Наташи! Какой порочный рот у этой Наташи!… Какие прелестные, потные подмышки у Нади! Какие подмышки!… А капельки пота на губках у Люси? Эти неправильные, припухлые губки у Люси! Поистине высокий класс!… Я уже не говорю о Тане. Как играют бедра у Тани! Какой соблазнительный взмах бедер у этой Тани!… А ноги Марины? Вы видели ноги Марины? Как пикантно расставляет, садясь, ноги эта Марина!… Нет, положительно, есть смысл ходить на эти сеансы.
— Что еще может привлекать в женщине нормального человека? Только последний идиот может предполагать какой-то разум там, где речь идет о женщинах, и прочее…
— А меня выгоняют из дома. Меня гонят. Хотят, чтобы я работал. Смешно. Я не могу работать. Я не создан для работы. Я должен быть только поэтом… Справку у психиатра мне не дали. Меня признали нормальным. Странно. Они меня плохо осмотрели. Я говорил им, что люблю лучизм. А они спрашивают, что это такое. И задавали очень глупые вопросы. Они меня не понимают. Я сказал им, что слышу голоса. Пусть попробуют доказать, что я их не слышу… Вообще, все это глупо. Я должен быть свободным. Меня нужно обеспечить. Мне нужно иметь мецената. Фима, у тебя нет знакомого мецената?
— Увы, Рэй. У меня нет знакомого мецената. А своего мецената я тебе не дам.
— Жаль.
— Недавно видел Оскалыча. Он вел под уздцы большую лошадь и сказал, что уйдет с ней в лес и будет питаться листьями. А к людям не вернется… Наверно, он с ней подружился. Но, по-моему, она от него скоро уйдет. От недокорма… А Оскалыч вернется к Гаусбранту и будет оформлять ему халтуру. А лошадь уйдет к другому, и он будет ее навещать.
Тоска.
Шли в то лето питательные дожди.
Дача на Дубовой росла, расширялась от ливней, горела. Прели огороды. Пчелы сосали загноившиеся недра цветов, дурели от сладости, обморочно висели на стеблях… Тлел полдень. Вздыхали бревна во сне, жмурилась солома. Переворачивались, не выдерживая веса, груженые ливнем облака. Листва пила дождь ненасытно, жадно, проливая мимо, захлебывалась, смеялась от счастья.
Шли питательные дожди, начинался июль, погромыхивали грома. Над пригородом шло лето.
— Возьми же мое пальто!…
— Не стоит.
— Куда же ты?
— В техникум, — крикнул Григорий и, сгорбившись, пошел на снижение. Пролетая над Привозом, он помахал Шурику пропитанным звездной сыростью платком.