Жить стал неопрятно, неряшливо. Страданиями своими потрясал, развешивал, как белье, забывал снимать. Бельишко пересыхало, твердело, пылилось.
   Стал погружать персты в раны друзей. Врачевать стал. Читал в сердцах. Внимателен был. Доверялись ему тайны. Стал немало чего знать про каждого. Про запас держал людские души. Пухнуть стала голова от понятого. А кому расскажешь? Только всему миру. Только ему.
   И ночами писал. Много, рьяно, безрадостно.
 
   Однажды прибежал ко мне — усохший, встрепанный, сединой совсем осеребрился, пух летал над челом. В глазах страдание затаилось, держался за сердце. Пил капли.
   — Я только что из сумасшедшего дома.
   Нехорошее предчувствие коснулось меня. «Уже?» — хотел я спросить, но сдержался.
   — Знаешь, кого туда отвезли?
   Назвал имя женщины. Мне стало не по себе.
   — Да. Представь себе… Правда, по ошибке. Но важен сам факт.
   — Этого следовало ожидать, — сказал я убито.
   — Кто бы мог подумать, что он такой роковой мужчина? Надо будет сходить с ним в баню, посмотреть, в чем там дело.
   Потом он философствовал:
   — Но я ее понимаю. Нарушена гармония — и нельзя больше жить. Она поэтесса, и это понятно. Поэт всегда так: все или ничего! Цельная натура! Правда, «когда не требуют поэта к священной жертве», тогда, конечно, другое дело. Тогда он поступает, как дерьмо. Это естественно: «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он». Или она. Но я ею не восхищаюсь. Более того — осуждаю… Тем не менее, я ее понимаю.
 
   Кто такая эта Мэри Пум? Какая разница, кто? Так нет же, особая страсть была к коротким фамилиям. Как много их, оказывается, в Одессе… Мэра Пам, Таня Шмуц, Хина Члек, Пиня Рэй, Моня Карп, Леня Мак, Эдик Кац, Марик Буц, Шая Поц, Беня Крик, Коля Вак, Гарик Пак, Пуся Бенц (как видно, мерседес). Боже мой, сколько их! Куда их гонят? Куда гонят этих усеченных фамилий?
 
   Как— то сидел я, весь в грустях, опустив ноги в чемодан с рукописями.
   Бумаги давно жили друг с другом, роились. Выцветали чернила, за ними требовался уход, им хотелось воздуха, внимания. Они лежали все вместе, в непозволительной связи друг с другом. Вытащить все это, перетряхнуть, омыть слезами. Воздать им должное, показать миру. А что стесняться, в самом деле? Ведь это были стихи, поэмы, романы, мысли, эссе! Ведь это черт знает… Таким Николаем Васильевичем Гоголем чувствуешь порой себя, что… Не знаешь, право, что и подумать. Просто черт знает, что такое. Вытащу, вытащу их на свет божий, и да станет сокровенное откровенным!
   И пришел Гриша, и спросил, естественно:
   — Принимаешь ножные ванны?
   Как прекрасно, как хорошо спросил!
   В самом деле, я глубоко погрузил ноги в тюрьму своего чемодана, где жили, роились, мечтали, любили и плакали мои произведения. Где им было тепло.
 
   Приходя в гости, он принюхивался, не пахнет ли падалью, не пухнет ли кто, нет ли ссоры. Если нет, то почему?
   Ссоры не было, и он чувствовал себя неуютно. Но очень скоро приободрялся и находил способ некоторую ссорку, этакий неприятный разговорчик спровоцировать. Тут уже дышал полной грудью, обретал себя. Ронялись маленькие советы, недомолвочки, расковыривались подсохшие было прыщики и корочки крошечных недоразумений. И дело было в шляпе — вечер не был потерян. Но если это не удавалось, неудовольствия скрыть почти не мог. Засунуть палец в рану друга, подержать его там, полечить, услышав исповедь, — вот чего жаждала его душа. А то и два пальца. Но лучше всего — всю руку.
   Любил, прежде чем постучать, постоять у дверей. Прислушаться. Следил за движением шторки в окне. Ловил шаги хозяина. Хотелось знать заранее, в каком расположении. Чтоб уж наверняка…
   Часто заставал я его у дверей, ждущего чего-то. И пугался. Зачем это ему нужно, ночью? Но открывал, приглашал войти. Смотрел на меня деланно-испуганными глазами, отшатывался, входил. Старался заглянуть за спину. Становилось от этого не по себе.
   А однажды пришел ночью, но не постучал; ждал, прислушивался: говорили о нем. Лучше б уже вошел сразу, потому что говорили гадости… И жить было страшно.
 
   Был у нас как-то с Диабловым разговор по душам:
   — Ну, что, Диабетыч, — спросил я его интимно, — пишешь?
   — Так, кое-что, ерунда какая-то.
   — Нет, в самом деле, делаешь что-то?
   Признался:
   — Вот. Написал вчера ночью семьдесят два стиха. А прочесть некогда. Представляешь? Чуть концы не отдал.
   — Да-а…
   Я не знал, что сказать.
 
   «Нет, — решил я, — не так нужно. Иначе надо попробовать». Однажды спросил:
   — Ну вот, скажи, Диабетов, что ты оставишь после себя, кроме кучи дерьма? (Грубо, старик. Что делать?… Зато правдиво).
   Диаблов забеспокоился.
   — Кто так спрашивает?
   Не верил, что это я задал вопрос. Пришлось сознаться:
   — Это Гриша так спросил меня. Однажды.
   — Дурак твой Гриша, — буркнул он.
   Но над вопросом задумался.
 
   Вообще, любил поговорить о вечности. Падок был на высокое. Спросил его как-то:
   — Ну, что сделал для вечности?
   Вопрос был глобальным, к шутке не располагал — как ни странно.
   — Для вечности? — тяжело вздохнул. — Да-а… Вот это вопрос! — его передернуло. — Вопросец, знаешь ли… Надо подумать. Собраться.
   Но скоро раскусил подвох. Бычком обжигаясь, сказал, едко прищурившись:
   — А я ей не должен. Ну ее на фиг, вечность.
   С тех пор долго ко мне не приходил.
 
   Встречаю его, а он — худ, сед, дряхл. Как бы тайные пороки избороздили лик. Видно, сильный был перебор в художнической келье.
   Все смешалось: истовость пророка и опасный блеск душевнобольного, что-то алкогольно-духовное, что-то от всеобщей вины и непосильной ноши, какая-то помесь кликушеского задора и последнего издыхания («белок устал»).
   Показать это издыхание умел мастерски. Как никто… Однажды публично мучился от зубной боли, рычал, вскакивал, обнажал клыки, напрягал череп, истово сверкал очами, корчился, поджимая ноги, болел.
   — Ты так страдаешь, — сказал Шурик, — как дай бог другим жить.
   И Диаблов перестал, успокоился. Шурик его дисциплинировал.
   — Распустились мы, Фима, вот в чем наша беда, — признался он мне, уходя.
 
   Встречаю его, истерзанного прозрениями и систематическим несоблюдением режима сна и питания.
   — Скверно выглядишь.
   — В самом деле? — он оживился. — Понимаешь, работаю на уничтожение. Уже не первый год… Ты заметил, что мы все друг к другу плохо относимся? Это потому, что мы все глубоко сидим в одном общем сортире. Всем темно. Да и запах, сам понимаешь… Как же тут не поссориться?

Глава 7. Наступила осень

   Наступала осень. По утрам он стал выходить на работу.
   Была масса визитов. Всем надо было помочь. Посоветовать. Всех предупредить. Всех остеречь. Всем было плохо. Все нуждались. И это мешало жить.
   — А этот Николай со своей медведицей? Со своим бродячим шапито? Тоже несчастье. Надо ему добыть ангажемент. Не больше, не меньшее! А я могу? Откуда?! Но я берусь. Берусь, ибо человек в беде… Хорошо, а Хаим? Хаим не в беде? Он вообще меня замучил. Боже, какой он нелепый… Какие мы все трагические и нелепые! И Муревич трагический. И я, и Николай, и ты тоже — трагический и нелепый. Все — трагические и нелепые. Не знаешь, к кому идти раньше. (Я тоже, между нами говоря, в беде. Что из этого? Себе не поможешь).
   — А Салтыков-Щедрин? — спросил я нагло и невпопад.
   — Салтыков тоже трагический. Но не нелепый… Боже! Что будет? (Впрочем, это твой вопрос. Извини)… Тут еще брат двоюродный. Без квартиры. Надо помочь… А еще приходила Тая. Непонятно только, зачем. Выкурила девять сигарет и ушла. Шатаясь. Ей тоже надо помочь, хотя она не просила. Я знаю, надо. А как?… Голова идет кругом. Вообще, у меня масса дел. Я стал деловым человеком. Меня вынуждают. Так что… Сам понимаешь. Спешу. Пока!
   Зависть терзала меня. Вот, у человека есть дело.
   — Не забудь сходить к Лангеру! — крикнул я ему вслед. — Он посоветует, что к чему.
   Дождь припустил сильнее.
 
   Я тоже любил приходить к нему неожиданно и поздно. Двор спал. Потело большое дерево, роняя с огромной высоты пот и росу. В окнах Степаныча светился китайский фонарь. Там жили. В щелях был свет. Я подбирался к окнам, осторожно, боясь спугнуть самого себя, и — грешным делом — приникал к щелочке: видел клеенчатый угол стола, заваленный бумагами, грозное чело и опущенные вниз, на стол, глаза… Не иначе: читает драмы Сухово-Кобылина. Так казалось мне почему-то.
   Я оборачивался: в спину меня в упор расстреливал черный, насыщенный влагой двор и темный подъезд. На крышах бесшумно лопался туман, кошачий хвост торчал из трубы, слабо помешивая мутное небо Привоза.
   Я посмотрел в щель и тихо поскребся. Метнулась тень: Олежек бесшумно взлетал с дивана, как с насеста, и подпархивал к двери, весь в белье. Вопросительно смотрел на меня сквозь стекло, как утопленник. Не удивлялся. Отпирал, делал в кальсонах книксен — и впускал в переднюю, хотя было уже непозволительно поздно.
   — Не поздно?… — глупо спрашивал я. — Я на минуту (извиняясь).
   — Закурим? — спрашивал он, и смущенье мое пропадало. — Да дверь прикрой, дует.
   — Ты бы накинул что-то, простынешь, — заботился я, благодаря его за то, что не дал мне почувствовать моей неловкости.
   Мы молча закуривали. Все-таки он спрашивал:
   — Что-нибудь случилось?'
   — Да нет, так просто. Зашел постоять.
   А ведь на самом деле — тяжело было на душе, и очень хотелось облегчиться. Так просто не заходят. Он догадывался в чем дело, и не расспрашивал.
   Иногда я оставался у него ночевать. Стоило только прийти к нему со своим горем, не было человека участливей. Мы рассказывали друг другу всякую всячину: было много смешного, мы хихикали, хватаясь за стены, — освежали мозг и расходились, сделав друг для друга все или почти все, что могли. Порой, когда настроение поднималось, сладко злословили.
 
   Бывали и иные дни.
   — Все дело в том, Фима, что мнительный я человек, — говорил Олежек.
   — Все мнительные. И я мнительный. И Шуревич мнительный. Все.
   — Не скажи. Я совсем особь статья… Понимаешь, застенчивый я. Ты не замечал? Когда прихожу к кому-нибудь в гости, я корчусь. Не умею себя подать. Ты -другое дело. Я тебе завидую. Как-то все у тебя получается легко, элегантно. Как-то артистично. А я чувствую себя калекой. Хотя понимаю больше тебя. Но я не умею себя подать, не умею свободно двигаться. Как ты, например. Это талант. Да, талант. Здесь ничего не поделаешь.
   — Да брось ты. Нормально двигаешься. Я бы сказал, своеобразно.
   — Вот именно. Руки маленькие, голова большая — ну, что это такое?
   И он махнул на себя рукой. Тогда я почувствовал себя преступником. Решил уравновесить шансы.
   — А ты заметил, что у меня странная походка? Какая-то припрыгивающая, как у журавля? И странная манера смеяться. И вообще, я очень часто похож на дефективного, в своем роде. Прибавь сюда комплексы… Вот видишь. А ты говоришь… И потом: ты представить себе не можешь, каких усилий стоит мне удержаться от того, чтобы не ковырять в носу.
   — Брось, брось. От того, что ты рассказываешь, мне становится еще хуже. Неужели ты этого не понимаешь? Я начинаю вспоминать всех, кого я знаю.
 
   Была осень, листва созрела, как виноград, балконы висели без опор — воздух, пронзительно ясный, нес дома, кварталы: они парили в воздухе, в воде небес, как опрокинутая Венеция. Гроздья ржавой листвы тяжко висели на крышах. Небо синело, как на полотнах старых мастеров, чуть выцветшее, — и было бессмертным, нетленным. Высоким до слез.
   Золото было везде. Синь и золото. Лето созрело и начало опадать. Осень была на подхвате.
   — Вера нужна, вера, — говорил мне Сурепыч, — иначе смерть.
   Мы гуляли по знаменитой улице, на Молдаванке.
   — Вырваться, вырваться надо. Или вырвать. Что-нибудь одно. Тошнит… Понимаешь? Душа гниет. (Он говорит искренне). Нет опоры. Ни в чем. И я скатываюсь. Я мог бы остановиться в любой момент, — но тут же спрашиваю себя: зачем? Во имя чего? Чего во имя?? Нет. Никакого другого выхода я не вижу. Надо удирать… Но опять же, новая загвоздка. Ты знаешь, о чем я говорю… Почти неразрешимая задача. Почти.
 
   — Во всем виноват Брукер. Это он сделал нас высокопарными болтунами. Я уже тогда чувствовал это, еще в десятом классе. Потом я стал находить порочную прелесть в словоблудии. Кажется, вкусил этого много. А может, еще недостаточно?
   — Еще недостаточно?
   — Ну, не знаю… Надо подумать.
   — Кругом распад. Коррозия. Гниль. Нет личности… Кто, хотел бы я знать? Рихтер личность? Гриша личность? Рихтер не совсем личность. Он — почти. И Гриша — почти. Никто не дотягивает. Чтобы быть личностью, нужна вера. Вера.
   — Нужны строчки (штрочки, как говаривал Толя Медузов). Продукция. Вот что нужно… Покажи ее. Покажи продукцию — посмотрим.
   — Чушь! Чушь собачья! У тебя узкий взгляд на вещи. Зачем мне продукция? Может быть, я гений в душе? И никто этого не знает. Я сам этого не знаю.
   — Вот именно. Пиши — и твои сомнения рассеются. Реализуй в конце концов и себя, и свои сомнения. А?
   — Ну что ж, пожалуй… А ты? Покажи ты.
   — Что тебе показать?
   — Да нет, я не об этом… Покажи стихи.
   — А я — что? Я не собираюсь…
   — Что?!! Скажешь, что ты не претендуешь? Врешь.
   — Хорошо. Тогда покажи ты сначала.
   — Нет, сначала ты.
   Мы стали торговаться.
 
   Однажды пришел ко мне совершенно сраженный усталостью. И вообще…
   — Слыхал? Издан указ.
   — Какой указ?
   — Указ о запрещении использовать в работах произведения зарубежных психологов.
   — В каких работах?! Черт знает что.
   — Если ты не понимаешь, в каких работах, о чем же тогда говорить?
   — Я не понимаю, как могут бояться указа те, кто ничего не делает.
   — Я делаю. И потом, не обо мне речь. Работы будут. Они уже есть.
   — Покажи.
   Опять, опять это слово!
   — В свое время. Лучше скажи, кто это напечатает? Прав Юра: сжечь все, уничтожить. Или утопить в дерьме. Как Рихтер… Он просто не знал, что с ними делать, со своими рассказами. Они душили его… Нет, все равно, нужна вера. И нужна любовь… Мне, например, нужна женщина. С комплексами. Она меня поймет… Нужно, чтобы меня поняли, погладили. Пригреться нужно… А потом, нужно работать. Мы не умеем работать… -золотые слова. — Кстати, Люда с комплексами? Тебе повезло.
 
   Меня понесло:
   — По-моему, Гриша расходится… — я лгал, я не мог остановиться, — Да. По-моему.
   Пак оживился:
   — Гриша расходится — это что-то новое! Не может быть. Это интересно. Интересно, интересно. А вообще — правильно. Мне их брак тоже не нравится. Но он как будто прочен. Странно. Да, это новость! Ну, я пошел.
   Я похолодел. Что, если он пойдет и всем расскажет? Очень даже может статься. Что тогда?
   — Конечно, это так… еще неопределенно. Но… кое-какие симптомы, кажется, имеются. Впрочем… все это одни догадки. По-моему… — фу, как стыдно. Я пошел на попятную. Зачем? — В общем, чушь. Не бери в голову… Слушай, у тебя моя книга «Свет мира» Лакснесса?
   Кое— как тему замяли.

Глава 8. Грустные вещи

   А вообще он часто рассказывал грустные вещи:
   — Нет ни минуты покоя. Невозможно сосредоточиться. Наш двор живет с утра до ночи большой жизнью. Это какой-то кошмар… С утра начинают бабы. Им всегда есть что сказать друг другу. Кончили бабы — начали дети. Потом — коты… А собаки! У нас шестнадцать собак в доме. Шестнадцать!! Одну украли… А наша уборная? О вони я уже не говорю. Прут все — и свои, и посторонние. С Привоза. Представляешь? Идут и просят ключ. Ты же сам видел. И я даю… А наша Люба? Вот, смотри: Люба грядет! — бабенция страшных габаритов двинулась, направляясь в уборную… — «Страшных-Габаритов» — интересная фамилия, правда? Но дело не в этом. Вот она идет. «Я пошла,» — говорит она громко, оповещая всех… И, конечно, с утра мат. Просто так, ни к кому не обращаясь. Якобы. Но обязательно кто-то отзовется: «Ты, курва кривоногая!» — «Это ты мне?» — «А то кому же, конечно, тебе». И поехало… А однажды соседка сверху вылила соседке снизу на голову горшок горячей утренней мочи. Случайно. И скрылась за досками. Ну, та, конечно, догадалась, о чем говорить. И отомстила. Как — это неважно… Конечно, бездна интересных типов. Но ведь и с ума тоже можно сойти… Кто это идет? Надо спрятаться, это ко мне. Опять этот странный тип. Мы с ним пили однажды — он меня забыть не может. Меня нет.
   Диабетыч прятался. Гость долго не верил, но потом уходил.
 
   — Кто это был у тебя вчера? Парзунян? Странно. Зачем ты пускаешь к себе этого буца? Парзунян — буц. Неужели ты этого не заметил? Он 14 лет пишет свой роман, но никому его не показывает. Тебе это ни о чем не говорит? Наконец, у него много слюны во рту и слишком обкатанная лысина. Он сыт и жизнерадостен. И слишком работоспособен. Как все судаки. Я бы не стал с ним говорить… Да, и большая к тебе просьба: никогда не приходи ко мне с Юрой. Он мне надоел. Я сам болен. И Рэя не надо. Пусть живет отдельно. Никого не надо. Никого. Никого.
 
   Потом он мне сказал:
   — Я, к сожалению, не художник, нет. Все дело в том, что мое рацио разрушает мое интуицио. Я слишком умен для того, чтобы быть художником… Ничего не поделаешь. Надо отдать себе в этом отчет. И должное.
   И еще:
   — К сожалению, многое из того, что нас окружает, действует на нас губительно. Я могу сказать о себе. Но это не значит, что я говорю только о себе. Отнюдь. Я говорю о нас всех. О многих. Из нас… Я знаю, нас ждет ряд неотвратимых бед. Я редко ошибаюсь. Я мог бы их перечислить. Но это тяжело… и скучно. Впрочем, если хочешь, — пожалуйста. Многое из этого я уже прошел, и знаю. Я не говорю об общем, так сказать, духе времени. Нет. Я имею ввиду другое: наши завихрения. Мучительные самокопания. Хиромантию. Столоверчение. Словоблудие. Нечистую совесть. Онанизм (совместный). Демонизм (в масштабе квартала). Душевный запой. Какой-то пар… вернее — паралич воли. А результат — вот он: загубленный артистизм, голос, севший на мель, слабо тренированные десна, запущенный сад души. Усталость. Тоска. Поседение, дряхлость, запоры, любовные неудачи, дрязги, закат — полный звездец… Вот, примерно, то, что я хотел сказать. Но… Если это осознать, так сказать, за-ра-не-е, то… То еще неизвестно, как все может обернуться. Можно еще проскочить. Будь здрав.
   — Пойми, — уговаривал он меня, — с людьми лицемерить надо. Обязательно. Иначе пропадешь. Простачков, как правило, надувают. И правильно. Я, например, никому не верю. Никому. Все окружающие ясно кто — подонки. Хочешь совет? На всякий случай, встречаясь с человеком, думай, что он дерьмо. Не ошибешься. Предполагай заранее, что он поц. Тем приятней тебе будет убедиться в обратном. Ты понял? Только так. А как же иначе?… Я, например, когда разговариваю с людьми, никогда себя не выдаю. И почти всегда им подмахиваю. Интересно же посмотреть, как человек раскроется. Он раскрывается, а я начеку! Но это нелегко. Тут нужен тренаж. А главное, выдержать ту вонь, которой несет от очередного собеседника.
   — Да-а… Ну, а если он тоже начеку? И тоже тебе подмахивает? Чтоб ты раскрылся. Тогда что?
   — Ну, тогда вообще надо повеситься. Тогда жить не стоит. Выходит, что никому верить нельзя?
   Он уже обижался.
   — А ты как думал? Конечно, нельзя.
   — Боже! Значит, я прав. Нет, не может быть. Тогда жизнь была бы невозможна. Ведь должны же быть на свете доверчивые дураки. Вроде тебя. Тогда и таким умным людям, как я, можно как-то дышать. А ты как думал? Лицемерить, лицемерить надо. Все же лицемерят. Все. И ты лицемеришь. Поэтому надо лгать. Лгать, лгать. Ведь лжешь из самолюбия. Чтоб в дураках не оказаться. А все потому, что люди забыли Бога. Нужна религия. Или искусство. Другого выхода нет. Там лгать нельзя. Иначе человечество загнется. Оно уже загибается… Чаю хочешь?
   Нет, нет. Поссориться нам уже невозможно. Не стоит мечтать об этом. Мы слишком друг другу духовно задолжали. Мы слишком все друг другу обязаны.
 
   Было судорожное желание воспитывающе влиять.
   «Великий человек располагает не только своим умом, но и умом своих друзей». Вот оно что! Вот что следует учесть. Не только умом, но и чувствами, но и деньгами своих друзей, женами и книгами их. В этом все дело.
   Затем: легкости вы не ждите. Все не так просто. «Искусство рождается из стеснения, живет борьбой, умирает от свободы».
   Все хорошо. Но есть же какие-то пределы. Так и задохнуться недолго. Этого Андре Жид не учел.

Глава 9. Эссе о Сократе

   — Что делать? Что делать?… Бросьте, бросьте вопрошать. Разве плохие я вам даю советы? Разве плохие советы я вам даю? Не мечите икру, не надо. Не мечите икру и бисер, возьмите себя в руки, одумайтесь… Прикрывайте, прикрывайте рот рукой, когда чихаете! Это первое. Крепче, крепче душите свою невоспитанность. Это ваши врожденные пороки. Душите их. Это первое… Второе. Никогда не лезьте в лицо с откровенностями. Приходите в гости с откровениями. Но только тихо, без шума. Не надо напора. Это только утомляет и мало говорит. Ах, боже мой, не надо метаться, мельтешить, суетиться, становиться в позу, пускать пену — не надо. Надо тихо работать, тихо и неутомимо. Надо смотреть на мир лукаво и добродушно, имея про запас железные кулаки и ярость пророка. Что-то в этом роде… А насчет жала мудрыя змеи — это как у кого. Как бы вам сказать? Известная доля яда вам, конечно, понадобится. Но! Но смирение — не то, которое паче гордости, а великое смирение перед чудом и тайной жизни вам необходимо, как воздух. Смотреть на мир с чистотой ребенка! И это еще не все… А что мы на самом деле имеем? Что, я вас спрашиваю? Что делаем мы заместо того, чтобы кротко работать? Предаем и поедаем друг друга. Мы болтливы и нечистоплотны. Мы забыли, что такое беседовать с природой. Мы недостаточно одиноки для труда, хотя и плачем по ночам от горя. Нам не хватает печали, — хотя у нас много неприятностей. Только тот, кто знает Печаль, может радоваться искусству… Надо все бросить, надо довериться себе и друг другу, не надо торговаться, — надо попробовать жить. И тогда… Тогда, может быть, что-то получится. Может быть, даже без может быть. Просто — получится… Это говорю вам я, старый, усталый писатель, который еще почти ничего не написал, но напишет обязательно.
 
   Был Гриша. Читал мне свое эссе о Сократе. Было интересно.
   Я вспомнил: что же я знаю о Сократе? Во-первых, то, что он старик. Сократ всегда был стариком. Он — старик. Из мрамора. У него пустые глазницы, навыкате. Жирный, лукавый старик. Он болен базетовой болезнью. Плешивый, курносый, с круглым, крутым животом, раздутым, как у китайского божка. В тряпке, босой. Я хорошо помню, что он босой. Где я его видел? В учебнике истории, в детстве.
   Вот Демокрит, тот был в сандалиях, на босу ногу. Это я хорошо помню.
   Что еще я о нем знаю? Что он философ. Странный, единственный. Гениальный. Еще неизвестно, был ли он, — настолько он странен. Я мог бы спутать его с Диогеном — настолько кажется он мне бездомным. Он — бродяга. Нищий. Очень ехидный, напористый старик. Величайший на свете болтун. Насмешник. Бездельник, гений, хитрец. Вот кто он такой.
   И все это из мрамора. Неживое. Вечное.
   И тут я узнаю, что он был сыном. Сыном своего века. Неблагодарным сыном матери-Греции. Он оплевал свое время, свой город, свой полис, обвинил в тысячах грехах своих сограждан, прекрасные Афины — покинул свое родовое тело. Нет, не покинул — оседлал его, взнуздал, пришпорил. И въехал на нем, как на белом коне, в будущее. Каково?
   Вот, оказывается, что я узнал. Три источника у меня было: Платон, Ксенофонт Афинский и Гриша. У кого их было больше? Хотел бы я знать. Ни у кого.
   Он же ничего не написал, этот Сократ. Он только говорил, говорил, говорил. Он отлично прижился бы в Одессе. Или где-нибудь в Крыму. Я узнал, что он отторг от себя, обвинил в косности старое родовое тело — и бежал, декадент паршивый, в другой век. И еще я узнал, что он был великим поэтом, мудрецом, человеком из далекого будущего.
   Ну— ка, поверните ко мне бюст. В самом деле, я не видал более курносых стариков. Неужели это грек? Это же русский мужичок. Хитрый и смеющийся. Лысина. И лоб, о котором говорят, что он как у Сократа. И ноздри -великолепные, широкие, разверстые. Я представляю себе, как он шумно сморкался. А голос, по-моему, имел божественный. Шуму вод подобный.
   И еще я хорошо запомнил: что он выпил знаменитую чашу с цикутой. Он был осужден и умер, оплакиваемый друзьями.
   «Он разумен до конца, до ужаса разумен!» — вот в чем его обвинили. Вот в каком грехе он был уличен. Защищайся, Сократ, защищайся! Брось свои шутки. Час суров, и люди неразумны. Не нападай на них, побереги себя в этот раз, один единственный. Ведь ты для них сатир и козел. Твоя ирония нестерпима. «Посмотрите на этого старикашку: это какая-то карикатура на человека и грека!» И тем не менее, тем не менее… Он смеется. Но это тягостное добродушие. Оказывается, он не шутит. Оказывается, он все говорит всерьез! Вот оно что. Свирепо-умный декадент, гениальный клоун, искуситель, болтун. Опасного старика надо было просто убить. И его убили.
   Между прочим, казнили его демократы. Потому что демократам от него житья не было. И его укокошили. Свою чашу он выпил до дна… А сейчас мы плачем. И так всегда.
   «Кто владеет истиной, тот прикрывается, а не доказывает» Так ли это? Я всегда думал, что это так. Что владеющий истиной набрасывает защитный флер, обволакивает туманом, шутит… Оказывается, это не так.
   Но никто так больше не сможет, никто. Опьяняюща его мудрость — вот, что я вам скажу. Старое крепкое вино, еще не разлитое по бокалам. И слава Богу, слава Богу. Все еще впереди.