В прохладе и в сумерках дачных покоев
Веселые сны отдохнувших изгоев…
 
 
   — Из кого, из кого? — спросил незевающий Гирш. — Из гоев?
 
 
— Ищу забытые молельни
И запах Торы…
Я лет своих усталый мельник,
Хранитель горя.
 
 
 
 

Глава 6

   Мы поссорились с Ливанычем. Ленц помирил нас.
   — Если бы ты был тонким психологом, Анатолий, ты бы понял, что я этого уже не хотел. Но ты содействовал, и тут твоя вина.
   — Я хотел как лучше. Я видел, что обе стороны готовы.
   — К чему?
   — К общесоюзной и областной славе… (Фимоза, я пошутил).
   — Я понимаю, что ты пошутил. И все же…
   — Если я полез не к делу, ты сам тут повинен. Отныне я от вас отказываюсь… Идите вы все — знаете куда? И ищите сами себе путей. Я вам не советчик и не отгадчик снов.
   — Все равно, Толя, спасибо.
   — За что?
   — За труд.
   — Этот труд мне ни к чему. Возьми его себе.
 
   Беседовали с Олежеком.
   — Я пошло себя веду, правда? Я знаю. Я ужасный пошляк сегодня. Но сам бы я не распустился — меня распустил Шуневич. Я провел с ним восемь с половиной часов — и совершенно сломлен. Он меня перемолол.
   — Восемь с половиной? Почти как у Феллини.
   — Феллини тут нечего делать. Тут было почище.
   — У тебя измученный вид.
   — Еще бы. В течение восьми часов мы говорили друг другу правду! Представляешь? За всю жизнь я столько не сказал.
   — Охотно верю.
   — Это страшно изматывает. Теперь я никуда не гожусь. Мы сказали друг другу слишком много гадостей. Так говорить гадости, как мы с Шуневичем, никто не может. Мы не щадили друг друга… Ничего, это полезно. Наконец-то я мог сказать ему, кто он такой. И хоть душа заплевана, но мне в каком-то плане стало легче. Хотя… Черт его знает. Я перестал что-либо понимать вообще… Извини. Я выжат окончательно. Дай закурить.
 
   Странные наши разговоры:
   — По-моему, он несчастен. Как тип. Он несчастливый человек, лишенный слуха. Это его беда. Он недоступен музыке. Хотя любит ее. Ему не то что медведь на ухо наступил, но какие-то важные ушные хрящики он ему переломал. Зрелище глухого, играющего на трубе слепых.
   — Ах, не говори. Все это оправдание раба.
   — Что же тогда не оправдание раба?
   — Ничего. Ничего не оправдание раба.
   — Что ты заладил? Ты меня сводишь с пути и с ума.
   — Никуда я тебя не свожу. Ты олух…
   — Куда ты меня привел?
   — К обрыву. К месту, где обрывается моя повесть. И юность.
   — Что я должен делать?
   — Ничего. Ты должен прыгнуть.
   — Почему?!
   — Чтоб испытать. Испытать ощущение полета. Как ее герои. Итак…
   — Я вернусь?
   — Это неизвестно.
   — Хорошо, — сказал Толя. — Я готов. Во имя отца и сына и их пропавшего внука… Вперед!
   И Толя прыгнул. Ветер снес его вниз, как яйцо. Упав, он сразу спросил себе молока. Подбежавший пропастянин услужливо протянул ему кувшин. В холоде молока Толя почувствовал холод равнин, оставленных наверху.
   — Где я?
   — Тут, — ответил хихикающий житель.
 
   — Ты стал знаменит.
   — Это мне не в новость.
   — Ты стал боровом, Толя. Куда это приведет?
   — Да, я растолстел. Но не телом, а духом. Мне необходимо похудание. Надо менять пищу. Мой духовный жир мешает мне двигаться вперед. Но я его уберу… Мне нужна масса. Без нее я теряю инерцию. И ту глубокую осадку, которая позволяет мне плыть… Так что, тут проблема о двух китах. Как тут не найти третьего?… Ты изобразил меня в своих записях довольно однобоко. Хотя по-своему замечательно. Но ты обошел стороной мои другие стороны. И приписал мне некоторое плоскостопие ума. За это я на тебя не в обиде. Когда я читаю, мне не к чему придраться. Хотя я мог бы.

Глава 7

   Странно: все куда-то исчезли. Куда? Неясно. Все разошлись к себе по домам. Разбежались — кто куда.
   Это пустынное лето сулит обильную осень. Но у Олега нам уже не собраться, увы. Он закрыл свой дом. И вывесил табличку: просят не беспокоить.
   Куда же тогда всем деться? Особенно, если пойдут дожди… Ума ни приложу.
 
   Я затосковал по художникам. Их стало что-то не видать. Раньше шагу нельзя было ступить: чуть что — и художник. Зазевался — налетаешь на Дюльфика. Не успел с Привоза уйти — бац — и Маринюк, жуя усы, неспешно, в берете Сезанна и Верлена. Дорогу перебегаешь — непременно Стрельникова на углу приметишь, с еще кем-то. В бар завернешь — а уж Саша там, и Сыч в коньячной дреме. Заворачиваешь на Пушкинскую — Мока ликом, лицом Достоевского семафорит, дескать путь свободен. Из каждого квартала Коля Бовиков — ползком, преодолевая препятствия. На пути к абсолюту. Хрущ на улице стал редок. Как горностай. Он все по квартирам. И выходит к ночи.
   Теперь — никого, и город оскудел. Поблек. Один Митник, идущий на аудиенцию к Соколову, погоду не делает.
   И вот, я ищу. Ищу сгинувших куда-то художников. Без них невыносимо. Как будто город обокрали… Нет, не может быть. Они где-то здесь. Где-то тут. Только притаились. До поры. Наверняка работают… Так хочу я думать. И я жду. Они меня не обманут. Меня грех обманывать. Я люблю живопись. И все, с ней связанное.
   Слушок пошел, что всех — вместе — забрали на халтуру. Расписывать колхозы. Ума и денег набираться. Очень возможно. Только это ненадолго. Скоро, скоро вернутся они и сблюют платное пойло на ковры и прочую нечисть. И будут правы. Ибо в душе они очень любят свободу и ветер. Ветер и деньги. И свежие краски. Запахи красок и моря. Свежую скумбрию. Свежий, тугой ветер. Вообще, все свежее и тугое. Туго натянутые холсты. Крепкие гнутые паруса. И свободу. Свободу мыслить и передвигаться в нужном им направлении.

Глава 8

   Дюльфик, с мешком цемента за плечами:
   — Я вижу, у тебя новые штаны. Куда же ты в них идешь?
   — К Грише на день рождения. Его жены.
   — Бенемуныс, я очень сожалею. Что не могу быть. Передай ему все, что ему от меня нужно. Привет и так далее… Я его помню. Он не меценат? Занятный парень. Ты удивлен? Я еще могу удивлять? Смотри, я еще могу, а? Ты сделал мне приятное. Ну, пока. Привет имениннику. Шурик, наверно, уже давно там. Торопись… Извини, я с грузом…
   Я не опоздал. Все еще было не почато. Неизвестные гости коротали время в беседе. Шурик возжигал пятый окурок и кружил вокруг коньячной посуды. Гриша хозяйским глазом хлебосола шарил по столу. Стол был полон и, можно сказать, ломился. Унылые мужья стерегли своих жен. Жены подстерегали друг друга. Гриша неторопливо сновал между ними и вязал беседу. Ира сновала на кухне. В распахнутое окно балкона в комнату рвался виноград. Было душно.
   Я схватился за Шурика. Как за маму. И не выпускал его уже весь вечер.
   — Ну как, Гриша, скоро? — спрашивали мы.
   — Вот, уже, кажется, подают. Ира, кажется, уже все? Ну вот, уже все. Будем просить к столу. Только хлеб надо бы поднарезать. Фима, ты не возьмешься?
   Я взялся. Не дорезав, я скользнул на балкон.
   — Покурим?
   Мы закурили.
   На балконе было прохладно. И не было гостей. Но нас кликнули. Пришлось вернуться. Вечер начался.
   — Надо выпить, правда? Или нет? Может, неудобно? — это говорю я.
   Шурик чуть колеблется, потом, презирая меня, себя и всех понемногу, соглашается. Под сенью Гришиной библиотеки мы хлебнули дикого скифского вина. К нам присоединился гость, втянувший нас в трудную (для него) беседу о поэзии Пушкина и Ильи Эренбурга. Потом Гриша нас спасает, оставляя гостя с недоеденной фразой о Заболоцком и Слуцком, и уводит к столу.
   Гости робко топтались вилочками у вальяжно развалившегося на блюде петуха, не решаясь приступить, и долго и изощренно ели салат. Гриша всех пригласил… Сделал это молча. Стал есть. Так хорошо и много, что гости дрогнули. Он не притворялся. Он действительно ел с аппетитом. И гости расковались.
   Гриша ест. Стоя. Следя за всеми. Слегка распустив пояс. Подбадривая нерешительных. Накладывая куски. Жир течет по его подбородку. Подбородок его блестит от жира. Щеки распалились. Очки сняты. Глазки запотевают. Он успевает следить за беседой, не упускает случая осадить поднявшегося было гостя, поедает приплывшие к нему в салатном рассоле маслины, вгрызается метко в куриную четверть, запивая ее янтарным ледяным вином… Петрушкой и укропом присыпан он. Фаршированными яйцами и грибочками балует он гостей. Похвалами сквозь непрожеванную снедь балуют они его… И скоро, увлеченные пищей, забывают. Потом начинается художественное… Гриша мягко выталкивает на середину стола меня. Затем отдается гостям сам и читает несколько своих сонетов. После которых наступает тишина… Все это слишком высоко, и гостям становится стыдно за съеденное. Все восхищены. И подавлены.
   Вечер начинает делиться на две части… К началу второй я, крепко держась за Шурика, выхожу на балкон. Пот прошибает меня. Я остужаю свой лоб о зеленоватое стекло. Курю. Шурик бегло осматривает пару созвездий и ожесточенно затягивается.
   — По-моему, неудобно, что мы здесь. По-моему, надо вернуться.
   Шура молчит. И тогда я сам себе говорю бессмертные слова: «А е… их в сраку!» И остаюсь.
   На балконе ветер и пахнет листвой. За балконной дверью расшалились гости, передавая из рук в руки анекдот… Я поворачиваюсь к ним спиной и тянусь к винограду. Срываю пыльную гронку. Начинаю есть. Предлагаю Шурику. Он отказывается:
   — Как ты можешь есть виноград, который вырос из Гришиной плоти?
   — То есть?
   — Ведь он растет из квартиры, где ходит и живет Гриша.
   Я сразу себе все представил. И виноград есть больше не стал. Хотя сорт был любимый.
   За столом булькают, закипают разговорчики. Я сажусь на свое место, и меня втягивают. Дама в красном просит убедить ее в том, что ехать надо. Я пробую. Доводы мои смехотворны. Они тут же разбиваются о гранит ее веры в противоположное. Я посрамлен. Так мне и надо. Я отползаю к Шурику. Он с блеском отбивается от пары насевших на него молодоженов со стажем. Идет обсуждение технической стороны дела. Тут можно вставить слово, и я вставляю:
   — Как вы думаете, постель брать нужно?
   Оказывается, не обязательно, хотя желательно. Но это детали.
   — А побочные вещи? — смелею я.
   — То есть?
   — Ну, обиход. Там — миски, коптилки, то, се…
   — Что вы! Там все есть. Всего набито битком. Достаточно пары белья и зубной щетки (и пасты). И все.
   — А как добиться разрешения?
   — Это тоже не проблема.
   — Что же проблема? — не унимаюсь я.
   — Решиться. Важно решиться. Если вы решились — вам ничего не страшно. Никто вам не страшен. Вы поняли?
   Я понял. Я возвращаюсь на место.
   Не помню, как закончился вечер. Было много пито. После сладкого гости стали заметно слабеть… Уходили по одному, по два. Иногда по три. Я ревниво следил, как бы кто не увел Шурика. Мы немного поговорили о Матусевиче, Австралии, Матиссе и Дега, Булате Окуджаве и Давиде Самойлове. О коболе и НИИСе, Ближнем Востоке и театре, потом коснулись Гете и Бабеля, музыки Стравинского и Куна, рисунков Штивельбана и Леонардо, и еще проблемы транспорта на Черемушках и прекрасного степного воздуха в этот час.
   Гриша нас проводил. Как и в первой части этого «Романса», роптала листва, чуя близкую осень. Был уже сентябрь, и к ночи он давал себя знать. Лето закрывалось.
   Последние троллейбусы покорно возвращались в депо и оставались на приколе. До утра. Ветер нес нас к остановке… И тогда Гриша сказал:
   — Посмотрите, какой запах!… Пахнет неубитой степью.
   — «Какой зрелый свет!» — процитировал Шурик (пропел Шурик), вглядываясь во тьму.
   Над дальним аэродромом мертвым ручейком протекал последний закатный отблеск и скоро смерк… Был час ночи. Необжитые крупноблочные дома громоздились сумеречными глыбами, как вставший со дна флот. Расстояние между домами было огромным, и перебегать его было страшновато… Маленькие люди на другой планете ждали на улице Космонавтов вестей с космодрома. Шурику надоел скафандр, он сбросил шлем и закурил… Потом по дну ущелья пополз зеленый огонек. Он двигался медленно, далеко, но неумолимо… Слава богу. Это к нам. Такси подъехало.
   — Значит, я жду! — крикнул Гриша, уносимый аэродинамическим ветром. — Звоните!
   Шурик помахал Гиршу беретиком, и мы сели. Самолет взмыл. Отряхая росу звезд, растолкав нагретым телом листву, самолетик чиркнул брюхом по бетону — и покинул Черемушки.
   Таксист был широкоплеч и молчалив. Дорогу знал отменно. Вел машину легко, элегантно. Вообще хороший был шофер. Откинувшись на сиденья, мы отдыхали. Опустив пуленепробиваемые стекла, я погрузил руку в ветер, и рука тут же окрасилась марганцевой семафорной кровью… Переезд.
   На Черноморской дороге было пустынно. Мимо проносились ночные сады, глубокой ключевой сыростью были полны огороды, грозно шумела кладбищенская листва, о стекла стучали плодовые деревья. Мы миновали Красный Крест, пролетели тюрьму (нас долго догоняли синие сигнальные лампочки на столбиках проволочных заграждений). Потом дорогу занесло пылью — какой-то гигантский автобус с погашенными огнями тяжело развернулся на эстакаде и врезался в туман под мостом — увез в сторону Молдавии груз кавунов и спящих интернатских детей… И снова пустынно. Справа потянулось старое еврейское кладбище с полузабытой братской могилой поэта Фруга и Менделе Мойхер-Сфорима. И тут же пропало. Кладбище было маленьким. Заброшенным и забытым. Бурьян крепко оплел старые мраморные плиты с библейскими письменами и не пускал их.
   …Самолет плавно качнул крылами, приветствуя могилы, и пошел на снижение. Мокрыми фиолетовыми огоньками под крылом елозил вокзал. Кабину заливал дождь… На щитке дружно рефлексировали авиационные приборы.
   Счетчик показал рубль. Нас качнуло и занесло над Привозом. Сделав глубокий вдох над мясным корпусом, автомобиль вылетел на проспект Мира. В Александровском парке тихо лежали грифоны.
   Шурик задремал. Я оглянулся. Шофер спал. Машина мягко шла вперед. Я забеспокоился, тронул плечо шофера. Машина свернула в переулок. Там было темно от кустов. Где-то тут был детсад. Непонятно. Зачем мы сюда заехали?…
   — Извините, дорогой, — сказал я, — если я вас правильно понял, то где мы?
   Шофер молчал. Он спал. Как убитый.

Глава 9

   В повести Шлафера было тесно. Там негде было повернуться. Всюду шли разговоры… Сычитон и Авсклепий долго бранились. Им трудно было понять друг друга. Нечеловеческим усилием воли автор заставлял своих героев понимать себя. Они давно были два друга… Один держал другого на протяжении всей повести за ногу. Над пропастью. Чуть ли не во ржи. И не мог его отпустить. Хотя хотел.
   — Брось меня. Отпусти мою ногу, — состязаясь с самим собой в благородстве, сказал Авсклепий, вися над бездной.
   — Не брошу, — упрямо твердил Сычитон, хотя сползал.
   — Если ты не бросишь, ты сползешь. И тогда все.
   — Я знаю, — сказал Сычитон, — но я не брошу. (Он плакал).
   — Это глупо, — сказал А.
   — Пусть глупо, — сказал С. — Пусть глупо. Зато ты будешь жить.
   — Брось, — вниз головой говорил Авсклепий. — Так долго жить нельзя.
   — Не брошу, — плача, сказал Сычитон и думал: «Надо бросить».
   — Ты напрасно себя мучаешь, — сказал А., качаясь над пропастью. — Ты все равно бросишь. Рано или поздно.
   — Нет, — сказал С., не веря себе.
   — Да, — сказал А. (Ему уже надоело висеть. Он хотел упасть).
   — Я тебе не доставлю радости, — сказал Сычитон и сполз.
   — Ты жестокий человек, — сказал Авсклепий. — Я тебя таким не знал. Брось меня. Тебе сразу станет легче.
   — Ты просто так говоришь. А сам хочешь выгадать, — сказал С.
   — Не щекочи меня, а то я умру от смеха, — крикнул А. — Брось немедленно!
   — Ты хочешь выгадать, — размазывая слезы свободной рукой, говорил Сычитон. — Поклянись мне, что ты меня не обманешь. Что тебе от этого не будет пользы. Тогда я брошу.
   — Я тебе клянусь, что мне от этого никакой не будет пользы, — сказал А. — А тебе будет.
   — Я не верю… — вяло сказал С. и стал отпускать А. (а сам сползал).
   — Скорее, я опоздаю в пропасть! — крикнул Авсклепий.
   — Ты хочешь меня убить своим благородством. -Нет. Я не брошу.
   — Тогда отпили мне ногу. Отпили, и у тебя останется моя нога. Сбегай домой за пилой. Это недалеко.
   — Нет. На это уйдет время. И я окажусь плохим. Не мучай меня. Упади сам.
   — Но я не могу без твоей помощи. Ты должен понять. Пусти меня.
   — Никогда!! — сказал С. и чуть не уронил того вниз.
   — Тогда я испорчу воздух, — нашелся измученный А.
   — Ты не сделаешь этого. Ты не такой, — сказал С.
   — Напрасно ты так думаешь, — весело сказал А. — Внимание: я — порчу. Ну?…
   И С. не выдержал. Он выпустил из рук ногу А. И тот полетел.
   — Да здравствует Володя! — кричал почему-то он и летел вниз.
   — О горе мне! — сказал с ложным пафосом С. и вылез наверх. Но тут его грубо толкнули ногой в лицо, и С. поскользнулся.
   — Да здравствует Володя! — проревел Голос, и, падая, С. увидел, как над пропастью наклонилось чье-то лицо. «Кто бы это мог быть?» — думал он, ударяясь о камни.
   Наверху стоял Шлафер, автор повести, молодой отважный убийца, зеленоглазый атлет с лицом пилота, юный римлянин, кровь с молоком, еврей.
   — Я долго мял бумаги ком
   И долго думал ни о ком, —
   произнес Ш. и спросил меня в упор: — Что называется половым актом?
   Я не знал. Тогда он поставил мне 2. Табель с двойкой я понес домой — показывать маме.

Глава 10

   Толик стал объяснять:
   — У Гриши хорошие манеры. В литературе. И в жизни. Это его отличает от многих в выгодную от нас сторону. Он классик по натуре. Его не берет никакой модерн. Он против него вооружен. Чем — я не знаю. Но у него есть противоядие. И он им пользуется. Мы так не можем. Хотя у нас — свое. Ему не доступное. И так — везде. Что есть у одного, того, как правило, есть в избытке у другого, но нет у третьего. И так далее. Так обстоят дела с Гришей. Его трудно обойти. У него свой подход. К этому нужно привыкнуть. Например, он берет вещь. Скажем, этот телевизор. Он его берет так, что тот становится маленьким, уменьшаясь до размеров человеческого глаза. Так он поступает с человеком или с идеей: он рассматривает их, держа их в руках. И получает избыточную информацию. Таков Гриша. По-моему, когда ему нужно (а ему часто нужно), он заставляет вещь (или человека, или идею — чаще всего, человека) ходить или даже бегать вокруг себя, как вокруг своей оси, и в эт о время он их изучает… А? Ты так не можешь. Ты делаешь иначе. Почти наоборот. Ты сам бегаешь или летаешь вокруг вещи или человека — совершаешь ряд одному тебе известных замысловатых траекторий, приближаешься, удаляешься, приседаешь, касаешься вещи (или человека) то там, то тут — и в результате, как это ни странно, тоже получаешь свою информацию, с довольно интересных граней и сторон. Я верно определяю твой метод? Примерно… Я же поступаю совсем иначе, нежели вы оба. Как человек тяжелый и грубый (и по-своему, даже тупой), я иду прямо, как танк, подминая под себя вещь, идею или человека — таким образом я их познаю. Как видишь, познание достается мне недешево. Но я на себя не в обиде… У каждого свой способ брать у жизни то, что еще можно в ней взять. А, Фима? Как ты думаешь, я рассудил нас всех здраво? А что касается личных нюансов, то у кого их нет. Не надо искать того, чего не надо искать.
   Разговор еще продолжался, и скоро мы перешли на Чернышевского, Набокова, Генри Миллера, «Тропик Рака», Барсукова, Диаблова, Бормана, Шурика и еще многих.

Глава 11

   — Когда я вижу Шмуца, мне становится тяжело дышать, — сказал Гирш. — Мне кажется, что я попал в провинциальную уборную, куда-нибудь в Каменец-Подольск. Я был там однажды и видел, как в глубине мной содеянного плавали и корчились белые черви. Это было ужасно. Меня тут же вырвало. А теперь у меня то же ощущение. Пошли отсюда.
   Шурик ядовито щурился. Гирша потянуло на дерьмо — это неплохое предзнаменование. По крайней мере, речь пойдет о жизни, и с симфониями и ораториями Генделя это сочетать будет трудно. Впрочем, Гирша это не остановит. Наоборот — раззадорит. Так и есть. Он уже перешел к Шостаковичу:
   — Огромное впечатление… Я был разъят музыкой. Это было что-то большое, настоящее. Одно из самых мощных моих музыкальных впечатлений. Очень советую.
   Высоко над Пушкинской парило синенькое выцветшее небо, закатная пыль золотила римские профили и грудные яблоки заждавшихся кариатид. На легких пороховых крыльях проносились троллейбусы. Пахло морем, фисташками, шашлычным дымом. У афишных тумб мочились дети. В погребки незаметно — для себя — проваливались прохожие.
   — По-моему, Матусевичу надо дать телеграмму.
   — А пошел он…!
   — Ну зачем ты так? Надо дать, ему будет приятно.
   — А он нам дает?
   — Это ты напрасно. Дает. Уже дал. Надо будет дать… Кстати, у нас преимущество: я изучаю кобол, ты — кобыл, а у Фимы — фигура, он худощав и строен. Там это оценят.

Глава 12

   Беседовали мы с Валерианычем.
   — Меня часто интересует, как там тот свет. Никто не знает, есть ли он. Я думаю: есть. Хотя никто еще оттуда не возвращался.
   — Это нам неизвестно, — уклончиво сказал я.
   — Никто, никто. Уж поверь.
   — Н-ну… может быть.
   — Ты читал профессора Штейнера? Я читал. Он говорит, что, собираясь на тот свет, надо жить… Я еще не жил. Хотя мне сорок четыре. Не жил, не жил. Следовательно, я еще не готов к смерти. И это меня удручает… Надо быть готовым. Всегда быть начеку. Жить интенсивно. И тогда смерть не будет такой непоправимой. А?
   — ?!
   — Я не шучу. Штейнер многое знал. Он был ясновидец. Своего рода… При известном режиме сна и питания каждый может стать ясновидящим. Любой может прозреть тайны сверхчувственных миров. Если он будет соблюдать. И надо жить полнокровно. Сочно. Я лично — за расширение познания здесь, на земле. Потому что там… кто знает? Все может быть. Жить надо тут.
   — Он непротивленец?
   — Штейнер? Да. Но не совсем. Он говорит: ударят в левую скулу, не подставляй поспешно правую. Подумай, оскорблен ли в тебе человек? Если нет, — пустяки, не стоит связываться. Уйди, не дерясь. Но если… Если в тебе оскорблен человек…
   — А как узнать, оскорблен ли он в тебе?
   — Надо иметь принципы. Если ты видишь, что попирается твой принцип… смело бей в морду. Только так.
   — Но ведь на это нужно время. Чтоб сообразить, сориентироваться.
   — Тебе — нужно. Мне — уже нет.
 
   Помню, года три назад — шел дождь, поливал ленивой собачьей струйкой двор и прилегающие крыши. Травка во дворе совсем приуныла, и бродячая псина разлеглась в середине, подставив водичке блошиный животик. Дождик шел уже неделю, никто не удивлялся, все привыкли… Мы сидели в полутемной квартире, со сводами, и сквозь зияющую там и сям занавесь смотрели на улицу.
   Свесив обессилевшие ручки, Карлов вперился в окно и долго молчал. Потом, на меня не глядя, с ненавистью проводил глазами Любу, идущую в туалет, сказал:
   — Я окончательно понял, кто мы такие. Нас всех давно пора убить. Во-первых, чтоб не мучились. Во-вторых, чтоб не плодили себе подобных. Ведь мы размножаемся. Вегетативным путем, но все же… Чтоб не плодили идиотов. Мы все больны. Психически и безнадежно. В цивилизованных странах таких пристреливают. Мы — не имеем права. Всех нас нужно было стравить, как крыс! Да, да — я в этом глубоко убежден. Но этого не делают.
   — Ты думаешь?
   — Сегодня был Токман — он меня доконал. Чья очередь завтра? Нет, так больше невозможно. Ты как хочешь. С сегодняшнего дня я начинаю умирать. Пора. Я не ел трое суток. А теперь мне уже и не хочется. И слава богу.
   К вечеру я зашел к нему. Он ужинал:
   — Поздно. Я опоздал. Опоздал лет на пять, — сказал он, давясь хлебом. — Теперь это уже не имеет смысла. Поздно кончать. А ведь тогда был самый раз. Но я пропустил момент. А теперь поздно… Надо жить. У нас нет иного выхода. Жить и смотреть, что же будет дальше… Дальше обязательно что-то будет. Дальше всегда что-то бывает. Не может быть, чтоб ничего не было. Правда? То-то. Уж ты-то меня должен понять. Как никто.
 
   Жадно обшарив глазами жилище, заприметил тусклый иконостасик в углу и старушку величиной с куклу, скрюченную над вязаньем. Также заметил он спящего ребенка под лоскутным одеялом, чью-то челюсть и женскую, по-видимому, ногу, сонно отброшенную к стене. Они лежали тут еще с прошлого века, им было лет шестьдесят, и запах хорошего старого белья, плотно уложенного чьей-то ветхой рукой в комод, и непроветриваемых дореволюционных калош стоял в комнате, как вода в аквариуме. Со стен смотрели рукописные дьяволы и хорошо заштрихованные черти; какая-то нежить, напоминающая рисунки Доре, паучьими лапками держалась за паутинку, которая тянулась в гимназическое прошлое старушек.
   Кошка открыла изумрудный глаз на пришельца, кровожадно зевнула и медленно повела хвостом. Ей было шестнадцать лет, она постоянно дремала на энциклопедическом словаре и следила за всеми. Он заметил изнеженный белый кошачий живот в рыжих подпалинах и розовые, недавно отсосанные соски. Кошка кормила и, по-видимому, была зла.
   Старушки Чебукиани принимали радушно, приглашали всех к чаю. Чай был медленно разлит в чашечки образца 1880 года; сладко жмурилась кошка Нерон, выгибая порочную спину, глядя на гостя, смутно припоминая что-то.