Ефим Яковлевич Ярошевский
Провинциальный роман-с
"Это не книга.
Всякая книга, даже плохая — дело серьезное. Какая-нибудь фраза, превосходная в четвертой главе, была бы никуда не годной во второй, и не каждый человек способен к писательскому мастерству.
Роман. Но где он начинается, где кончается?..
Заметки — разрозненные, без продолжения, как сны, как жизнь, вся состоящая из отдельных кусков: И оттого, что многие участвуют там, — любовь к прекрасным вещам, замеченным в доме ближнего.
Однако, если бы произведение искусства оказалось творением случая, все эти заметки оказались бы бесполезными.
Это не книга".
Поль Гоген
Часть 1
Глава 1. Шурик, Ребе, Степаныч и я
Странный, лошадиный сон приснился Шурику… Путаясь в голубых прожилках и жилах, скользили, спотыкались и падали кони. Тихо было вокруг и в поле, глаза коней темнели и наливались мглой и недоумением. Потом одинокое ржание пронеслось в вышине, такое за душу хватающее, что Шурик в тоске и слезах проснулся…
В дверь постучали. На пороге стоял высокий худой Конь. С невозмутимостью старого дуэлянта Шурик впустил его, ничуть не удивившись. Конь столпился в передней и снял шляпу. Поздоровался.
— У тебя хорошо… Дюрер. Гипс. Фолианты… Но есть еще Ночь…
Он разбил стекло и вынес Шурика в звезды. Мама не заметила этой выходки гостя. Они полетели. Конь показывал Шурику город. Над благоухающими крышами весеннего города, над лиловыми очертаниями Молдаванки, как невеста Шагала, летели они.
Сидеть было жестко, спина Коня была костлявой. Но Шурик сидел невозмутимо, чуть улыбаясь, не подавая вида, как ему неудобно. Он сидел спиной к морде Коня, лицом к хвосту, боком к мирозданию. Так он больше видел. Они набирали высоту.
— Спасибо, Фима, — сказал Шурик, — было интересно.
Конь устал, исходил паром.
— В самом деле? — спросил он, не веря.
— Да. Мне понравилось.
Коню было приятно. Шурик был немногословен, но лицемерить не мог. На самом деле, было хоть и интересно, но невыносимо болели спина и зад. Путешествие на любителя. «Надо будет посоветовать Грише», — подумал Шурик и пошел спать.
Потом пошел дождь. Он шел с моря, с 16-й станции, — обогнул берег, пропустил 13-ю и 11-ю, бурно пролился над 7-й и, запыхавшись, добежал до центра. Там удобно расположились тучи. Они заждались, и когда час пришел, обрушили на Соборную площадь несколько ведер фиалковой свежей воды.
Город посвежел, выпрямился, раскрылся, как тюльпан. Трогать его было опасно.
Они пролетали розовые светящиеся бани. На Садовой, в старых мраморных парадных, беззубо улыбались белые мраморные старушки. В домике напротив висели в великолепных крокодиловых футлярах старые барометры, показывающие ясно. Девочка мыла собаку. В клетках бились попугаи — они тоже были старики и старухи.
Искалеченным ртом смеялся в парке гипсовый вратарь.
— Ты не заметил? Он без носа!
— Вратарь — сифилитик, — сказал Шурик.
— Вратарь без зубов, — сказал я.
— Тогда это Кроватыч.
Что он к нему имеет? Шурик умел замечать безобразное. Но любил ли он прекрасное? Да, он любил Гришу.
Шел пьяный Ребе и бережно вел Шурика. Тайный яд жизни открылся им. Из-за угла вышел Сева. Он подошел. Сверкнули стекла очков. Неподкупно посмотрел он на Шурика.
— Это мой гид, — блаженно произнес Шурик, обнимая Ребе.
— Да, я его гид, — радостно подтвердил Ребе. — Мы — гиды.
— Не гиды, а гады, — отрезал Сева. — А ведь идут годы.
И он увел с собой Гришу.
Конь слег. Ночная прогулка обернулась гриппом. Грипп обернулся гайморитом. В гайморовой полости Коня гнойно выделялся кто-то.
Никто не посещал его. Конь похудел, осунулся. Небритый, с шарфом на высокой шее, он писал стихи и горестно смотрел в окно. Там была весна, кувыркались птицы, жил ветер. Потом стало холодно.
— Здравствуй, Гриша. Я принес пальто.
— Какое пальто?
— Мое. Любимое. Со следами пуговиц былой красоты.
— Но зачем мне твое пальто?
— Бери, бери, я от него отказываюсь.
— Странный ты человек… Я не знаю, что делать мне с твоим пальто. Не знаю, что делать.
— Сохрани его, — сказал Фима и оставил Гришу наедине с вещью.
Григорий чрезвычайно раздражал Хаима. Некая безысходность была в этом. С этим приходилось считаться.
— Простите, вы не доктор?
— Наук? — отпарировал Гриша.
— Нет, не наук, — ответил Хаим, нажимая на не.
— Не наук — нет. И помилуйте, зачем это вы?
— В таком случае, ты не доктор? — сказал Хаим, делая над собой громадное усилие.
— Нет, — устало сказал Гриша, — я не доктор… наук, — все-таки добавил он.
Мимо прошли пионеры. Они несли с собой цветы. Зачем они это делали? Было лето, была полночь, полная звезд и кошачьего кала. На Гимназической разнузданно пахли акации.
— Если говорить, так сказать, социально, то мы давно уже гнием… — Хаим скорбно смотрел во тьму.
— Да-а. А в Бразилии сейчас уже лето… Не верите? — это сказал некий Володя, попросивший закурить. — Интересно, сколько сейчас жителей в Бразилии?
Вопрос был провокационный, и Хаим понял это.
— Вся загвоздка в том, что сейчас во многих странах лето. Особенно в Сербии. По-моему, это неспроста. Вы не находите? — кто-то очень над всеми издевался.
— Н-ну, пожалуй… пора? — спросил и одновременно предложил Григорий. Он заскучал.
— Д-да! Пожалуй. И все-таки вы очень похожи на доктора. На терапевта, — Хаим не унимался.
Гриша устал от всего этого. Он небрежно опустил старую, разбухшую от старых школьных бумаг папку в урну. И скрылся в парадной.
— И все-таки, — бросил ему вслед Хаим, — эти молодые поэты — молодцы!…
— Огурцы? — рассеянно откричался Гриша и безвольно остановился на ступеньке. — Приходите, я покажу вам Модильяни.
Они помирились.
— Ну, как поживает Степаныч?
— По-моему, ничего. Как всегда, по-моему…
— Кто-кто? Диваныч?
— Кроватыч, скорее. А?
— Как ты сказал? Гурманыч?
— Скорее уже Хоттабыч.
— Хотябыч?
Нас понесло:
— Румяныч?
— Сатирыч?
— Задирыч?
— Занудыч?
— Загулыч?
— Засулич?
— Брось, чепуха какая-то.
— Сиропыч? Посапыч?
— Может быть, Растопыч?
— Нет,
— Растяпыч.
— Сутаныч. Субстаныч. Загулыч.
— Это уже было.
— Сурепыч. Спиритыч. Пиратыч. Испаныч.
— Багряныч?
— Фиолетыч.
— Наконец, Ростаныч.
— Или Тираныч?
— Избяныч.
Нас несло все дальше:
— Пахомыч?
— Ну, хватит, пожалуй.
— Усталыч.
— И наконец, Усопыч. Все.
— А может быть, Гуревич? В конце концов, почему бы и нет?
Потом я, наконец, понял: он был Степаныч. Вот кто он был.
А потом пришла весна. Тополиный пух витал над городом. Солнце выпекало булки в витринах. Девочки не совсем понимали, что с ними происходит. Холодные розы медленно просыпались в садах.
Тонкий месяц плакал высоко над землей. В весеннем небе бесшумно лопались планеты, и на землю летела неземная древняя речь. Звезды маленькими ртами пили небо.
— Понимаешь, Ефим, скука. Везде скука, скука. Тоска. Все неинтересно. Странно, нигде не продают оружия. Давно пора застрелиться. А мы все медлим, медлим… А зачем писать, когда не платят денег? Нужны деньги, деньги. А их нету, нету… И все неинтересно. Вот если бы взорвать земной шар или уехать во Флориду, тогда, может быть. А так — скучно.
Юра доедал третью сигарету и диковато усмехался.
Ребе ушел. За ним пошел вечер. Он наступал ему на пятки. Ребе пошел быстрее. Вечер тоже наддал. Так они бежали, пока Гриша не скрылся в великолепной мраморной парадной, где много лет под церковным куполом жила в паутине прекрасная Эхо.
Весна началась в уборной. Все лилось, плескалось, пело. В трубопроводе булькали звезды. Унитазы смеялись, захлебываясь чистой детской мочой.
— Как ты думаешь, она сволочь?
— Сволочь, конечно, сволочь, — твердо ответил Фима.
— Пойду позвоню.
И Гриша ушел.
Весна шалила, обманывала, рассыпала мокрые зерна. Гриша клюнул. Он запрокинул голову, отдался солнцу. В нос ему попала адреналиновая капля весны. Капля повисла. Он бережно побежал. Донес ее домой, опустил на бумагу.
Имениннику было худо.
«Если бы я был курицей, меня бы любили, — подумал он. — Я прошелся бы по столу желтыми костяными лапками. Сначала меня бы ловили, цветную и теплую. Я шел бы по скользкой ледяной скатерти, была бы она вся в пятнах моей вины. Останавливался бы у каждой тарелочки, тараща в стороны безумные глазки в золотых ободочках, деликатно гадил бы каждому на тарелочку и шел бы дальше. А Грише я снес бы яйцо, большое и теплое. Яйцо бы рассмешило всех, смутило бы».
Но имениннику это было не дано.
Появились Шурик и Ребе с коньячным подношением. Шура долго сидел в берете. Потом спросил:
— Фима, можно?
— Что можно?
— Можно, я сниму шляпу? — спросил он со смирением, которое паче гордости.
— Да, да, — поспешно сказал я, переходя почему-то на вы, — снимите. И поскорее.
Это вы его задело. Шурик не торопился.
— Гриша, не возражаешь?
— Нет, нет, что ты.
— Никто не против? — Шурик утонченно над собой издевался.
Всем было очень плохо.
— Тогда я сниму…
Пришел март, пуская весенние ветры. Поэт не мог больше сидеть дома и дышать. «Я, пожалуй, выйду», — сказал он себе, надел коричневое пальто и вышел в звезды. Звезды закипели, приветствуя поэта. Дул ветер с моря. Поэт подымался все выше.
В звездах было ветрено, свежо.
— Ну, мне пора, — сказал Гриша, поднял воротник и полетел в сторону.
— Все подонки! Все. И я подонок. Но я тем и отличаюся от вас, что понимаю это и признаюсь. Признаюсь — и поэтому я лучше.
«Ох, Карлуша, Карлуша, большой ты поц, как я посмотрю!» — подумал Лунц, но сказал:
— Да, это все не просто… Тут надо подумать.
«Ну и судак же ты, Лунц!» — решил Диаблов, но ответил:
— В том-то и дело, что непросто… Ты заходи, потолкуем.
«А на фиг мне толковать?» — подумал Лунц и крепко, по-дружески пожал Диаблову руку.
«По— моему, он дерьмо», -сказал себе Диабетыч и смачно харкнул себе на брюки. Потом он долго пил кипяченую воду и трагически смотрел в окно.
«Убивать, убивать всех надо, — уговаривал себя он. — Каленой метлой… Всех, подчистую. Дышать невозможно. Очистить землю от скверны… Всех расстрелять, всех!» — и автомат из хорошего рассказа Сережи Мима мерещился ему.
Болело сердце. Дождь стучал в окна. «Лягу и буду лежать. До потопа».
Через час приободрился и впускал посетителей.
Кругом обижали, оскорбляли. Унижением все кончалось, куда ни сунься. Хотелось взобраться на дерево и пересидеть там обиду… Так однажды и сделал. Склочничали, торговались, укладываясь на ночь, птицы. Покой и чистый воздух были в листве. Заметил на ветке знакомое лицо… Кто это? Так и есть — Юра. Сидел без очков, лицо имел печальное, доброе…
— Это ты, Ефим? А я тут сижу. Как ты меня нашел? Знаешь, тут удобно. Я всегда сюда прилетаю — отдохнуть. А то внизу суета сует. И все такое…
— Юрочка, и ты тут? — обрадовался я.
— А что? Я уже давно сюда летаю. Когда мне грустно. Удивляюсь, что никто этого не делает. Вот разве что ты.
Птицы покричали, посплетничали и успокоились. Внизу искрились трамваи, проносился с заж-женным фонарем продавец мороженого с тачкой под разноцветным тентом. Покрикивали машины… Внизу был город. Там были обидчики. А тут птицы, друзья.
Странные Юрины стихи вспомнились мне:
— Встретил свою невесту. А она с ребенком. А мне смешно… Она всегда любила деньги. А вместо денег у нее ребенок. По-моему, это смешно… А она дура. Не понимает.
Медленно начинался закат.
— Я знаю, куда ты сейчас пойдешь… Ты пойдешь к Диабетычу, — говорил мне захмелевший Шура. — И дашь ему немного счастья… Иди, дай ему счастье. То, которого он заслуживает.
И Шура ушел домой. Я не пошел никуда.
Карлов — зритель.
Он ходит на людей, как на спектакли. Так ходил он когда-то к Шурику. Шурик, не подозревая, блистал, изощрялся. Доставлял собеседнику наслаждение неслыханное. Потом заподозрил что-то. Замкнулся. И невольно прогнал Карлова.
Карлуша не унывал. Он нашел других. Так, он долго посещал спектакль, роскошное трагикомическое ревю, именуемое Фимой. Но и тут случилось так, что зритель себя выдал. И Фима перестал фонтанировать. Он тоже заподозрил что-то и давал представление уже сознательно, хотя бесплатно. Это было не то. Зритель чувствовал подвох. Скучно стало… Начал он опускаться. Пошел на Герру, на Гаусса. Тут тоже было интересно, но уже иначе.
И сам потихоньку становился спектаклем. Нудным и тягучим. С большими, зияющими, как рот, антрактами, и усталым исполнением коронных номеров.
Дождь на улице, дождь… Бегал вокруг стола фавном голый Олежек, гонялся за собственным хвостом, кусал его и долго жевал до кости, как ремень. Выплевывал ошметки и дико, кроваво озирался. Тихо было в комнате. Стучали ходики… Гробом казалась ему его квартира. И он выбегал, с треском надевая плащ… Улицы были покрыты язвами. Больной, порочный тротуар, в лужах из мочевины и похабных трещинах.
Боже! Куда идти? «Кому повем печаль свою?…»
И тогда над ним плакало небо, осыпались акации. Покорно мок под ливнем Привоз. Все в слезах проходили кони.
Токман стоял у порога.
В дверь постучали. На пороге стоял высокий худой Конь. С невозмутимостью старого дуэлянта Шурик впустил его, ничуть не удивившись. Конь столпился в передней и снял шляпу. Поздоровался.
— У тебя хорошо… Дюрер. Гипс. Фолианты… Но есть еще Ночь…
Он разбил стекло и вынес Шурика в звезды. Мама не заметила этой выходки гостя. Они полетели. Конь показывал Шурику город. Над благоухающими крышами весеннего города, над лиловыми очертаниями Молдаванки, как невеста Шагала, летели они.
Сидеть было жестко, спина Коня была костлявой. Но Шурик сидел невозмутимо, чуть улыбаясь, не подавая вида, как ему неудобно. Он сидел спиной к морде Коня, лицом к хвосту, боком к мирозданию. Так он больше видел. Они набирали высоту.
— Спасибо, Фима, — сказал Шурик, — было интересно.
Конь устал, исходил паром.
— В самом деле? — спросил он, не веря.
— Да. Мне понравилось.
Коню было приятно. Шурик был немногословен, но лицемерить не мог. На самом деле, было хоть и интересно, но невыносимо болели спина и зад. Путешествие на любителя. «Надо будет посоветовать Грише», — подумал Шурик и пошел спать.
Потом пошел дождь. Он шел с моря, с 16-й станции, — обогнул берег, пропустил 13-ю и 11-ю, бурно пролился над 7-й и, запыхавшись, добежал до центра. Там удобно расположились тучи. Они заждались, и когда час пришел, обрушили на Соборную площадь несколько ведер фиалковой свежей воды.
Город посвежел, выпрямился, раскрылся, как тюльпан. Трогать его было опасно.
Они пролетали розовые светящиеся бани. На Садовой, в старых мраморных парадных, беззубо улыбались белые мраморные старушки. В домике напротив висели в великолепных крокодиловых футлярах старые барометры, показывающие ясно. Девочка мыла собаку. В клетках бились попугаи — они тоже были старики и старухи.
Искалеченным ртом смеялся в парке гипсовый вратарь.
— Ты не заметил? Он без носа!
— Вратарь — сифилитик, — сказал Шурик.
— Вратарь без зубов, — сказал я.
— Тогда это Кроватыч.
Что он к нему имеет? Шурик умел замечать безобразное. Но любил ли он прекрасное? Да, он любил Гришу.
Шел пьяный Ребе и бережно вел Шурика. Тайный яд жизни открылся им. Из-за угла вышел Сева. Он подошел. Сверкнули стекла очков. Неподкупно посмотрел он на Шурика.
— Это мой гид, — блаженно произнес Шурик, обнимая Ребе.
— Да, я его гид, — радостно подтвердил Ребе. — Мы — гиды.
— Не гиды, а гады, — отрезал Сева. — А ведь идут годы.
И он увел с собой Гришу.
Конь слег. Ночная прогулка обернулась гриппом. Грипп обернулся гайморитом. В гайморовой полости Коня гнойно выделялся кто-то.
Никто не посещал его. Конь похудел, осунулся. Небритый, с шарфом на высокой шее, он писал стихи и горестно смотрел в окно. Там была весна, кувыркались птицы, жил ветер. Потом стало холодно.
— Здравствуй, Гриша. Я принес пальто.
— Какое пальто?
— Мое. Любимое. Со следами пуговиц былой красоты.
— Но зачем мне твое пальто?
— Бери, бери, я от него отказываюсь.
— Странный ты человек… Я не знаю, что делать мне с твоим пальто. Не знаю, что делать.
— Сохрани его, — сказал Фима и оставил Гришу наедине с вещью.
Григорий чрезвычайно раздражал Хаима. Некая безысходность была в этом. С этим приходилось считаться.
— Простите, вы не доктор?
— Наук? — отпарировал Гриша.
— Нет, не наук, — ответил Хаим, нажимая на не.
— Не наук — нет. И помилуйте, зачем это вы?
— В таком случае, ты не доктор? — сказал Хаим, делая над собой громадное усилие.
— Нет, — устало сказал Гриша, — я не доктор… наук, — все-таки добавил он.
Мимо прошли пионеры. Они несли с собой цветы. Зачем они это делали? Было лето, была полночь, полная звезд и кошачьего кала. На Гимназической разнузданно пахли акации.
— Если говорить, так сказать, социально, то мы давно уже гнием… — Хаим скорбно смотрел во тьму.
— Да-а. А в Бразилии сейчас уже лето… Не верите? — это сказал некий Володя, попросивший закурить. — Интересно, сколько сейчас жителей в Бразилии?
Вопрос был провокационный, и Хаим понял это.
— Вся загвоздка в том, что сейчас во многих странах лето. Особенно в Сербии. По-моему, это неспроста. Вы не находите? — кто-то очень над всеми издевался.
— Н-ну, пожалуй… пора? — спросил и одновременно предложил Григорий. Он заскучал.
— Д-да! Пожалуй. И все-таки вы очень похожи на доктора. На терапевта, — Хаим не унимался.
Гриша устал от всего этого. Он небрежно опустил старую, разбухшую от старых школьных бумаг папку в урну. И скрылся в парадной.
— И все-таки, — бросил ему вслед Хаим, — эти молодые поэты — молодцы!…
— Огурцы? — рассеянно откричался Гриша и безвольно остановился на ступеньке. — Приходите, я покажу вам Модильяни.
Они помирились.
— Ну, как поживает Степаныч?
— По-моему, ничего. Как всегда, по-моему…
— Кто-кто? Диваныч?
— Кроватыч, скорее. А?
— Как ты сказал? Гурманыч?
— Скорее уже Хоттабыч.
— Хотябыч?
Нас понесло:
— Румяныч?
— Сатирыч?
— Задирыч?
— Занудыч?
— Загулыч?
— Засулич?
— Брось, чепуха какая-то.
— Сиропыч? Посапыч?
— Может быть, Растопыч?
— Нет,
— Растяпыч.
— Сутаныч. Субстаныч. Загулыч.
— Это уже было.
— Сурепыч. Спиритыч. Пиратыч. Испаныч.
— Багряныч?
— Фиолетыч.
— Наконец, Ростаныч.
— Или Тираныч?
— Избяныч.
Нас несло все дальше:
— Пахомыч?
— Ну, хватит, пожалуй.
— Усталыч.
— И наконец, Усопыч. Все.
— А может быть, Гуревич? В конце концов, почему бы и нет?
Потом я, наконец, понял: он был Степаныч. Вот кто он был.
А потом пришла весна. Тополиный пух витал над городом. Солнце выпекало булки в витринах. Девочки не совсем понимали, что с ними происходит. Холодные розы медленно просыпались в садах.
Тонкий месяц плакал высоко над землей. В весеннем небе бесшумно лопались планеты, и на землю летела неземная древняя речь. Звезды маленькими ртами пили небо.
— Понимаешь, Ефим, скука. Везде скука, скука. Тоска. Все неинтересно. Странно, нигде не продают оружия. Давно пора застрелиться. А мы все медлим, медлим… А зачем писать, когда не платят денег? Нужны деньги, деньги. А их нету, нету… И все неинтересно. Вот если бы взорвать земной шар или уехать во Флориду, тогда, может быть. А так — скучно.
Юра доедал третью сигарету и диковато усмехался.
Ребе ушел. За ним пошел вечер. Он наступал ему на пятки. Ребе пошел быстрее. Вечер тоже наддал. Так они бежали, пока Гриша не скрылся в великолепной мраморной парадной, где много лет под церковным куполом жила в паутине прекрасная Эхо.
Весна началась в уборной. Все лилось, плескалось, пело. В трубопроводе булькали звезды. Унитазы смеялись, захлебываясь чистой детской мочой.
— Как ты думаешь, она сволочь?
— Сволочь, конечно, сволочь, — твердо ответил Фима.
— Пойду позвоню.
И Гриша ушел.
Весна шалила, обманывала, рассыпала мокрые зерна. Гриша клюнул. Он запрокинул голову, отдался солнцу. В нос ему попала адреналиновая капля весны. Капля повисла. Он бережно побежал. Донес ее домой, опустил на бумагу.
Имениннику было худо.
«Если бы я был курицей, меня бы любили, — подумал он. — Я прошелся бы по столу желтыми костяными лапками. Сначала меня бы ловили, цветную и теплую. Я шел бы по скользкой ледяной скатерти, была бы она вся в пятнах моей вины. Останавливался бы у каждой тарелочки, тараща в стороны безумные глазки в золотых ободочках, деликатно гадил бы каждому на тарелочку и шел бы дальше. А Грише я снес бы яйцо, большое и теплое. Яйцо бы рассмешило всех, смутило бы».
Но имениннику это было не дано.
Появились Шурик и Ребе с коньячным подношением. Шура долго сидел в берете. Потом спросил:
— Фима, можно?
— Что можно?
— Можно, я сниму шляпу? — спросил он со смирением, которое паче гордости.
— Да, да, — поспешно сказал я, переходя почему-то на вы, — снимите. И поскорее.
Это вы его задело. Шурик не торопился.
— Гриша, не возражаешь?
— Нет, нет, что ты.
— Никто не против? — Шурик утонченно над собой издевался.
Всем было очень плохо.
— Тогда я сниму…
Пришел март, пуская весенние ветры. Поэт не мог больше сидеть дома и дышать. «Я, пожалуй, выйду», — сказал он себе, надел коричневое пальто и вышел в звезды. Звезды закипели, приветствуя поэта. Дул ветер с моря. Поэт подымался все выше.
В звездах было ветрено, свежо.
— Ну, мне пора, — сказал Гриша, поднял воротник и полетел в сторону.
— Все подонки! Все. И я подонок. Но я тем и отличаюся от вас, что понимаю это и признаюсь. Признаюсь — и поэтому я лучше.
«Ох, Карлуша, Карлуша, большой ты поц, как я посмотрю!» — подумал Лунц, но сказал:
— Да, это все не просто… Тут надо подумать.
«Ну и судак же ты, Лунц!» — решил Диаблов, но ответил:
— В том-то и дело, что непросто… Ты заходи, потолкуем.
«А на фиг мне толковать?» — подумал Лунц и крепко, по-дружески пожал Диаблову руку.
«По— моему, он дерьмо», -сказал себе Диабетыч и смачно харкнул себе на брюки. Потом он долго пил кипяченую воду и трагически смотрел в окно.
«Убивать, убивать всех надо, — уговаривал себя он. — Каленой метлой… Всех, подчистую. Дышать невозможно. Очистить землю от скверны… Всех расстрелять, всех!» — и автомат из хорошего рассказа Сережи Мима мерещился ему.
Болело сердце. Дождь стучал в окна. «Лягу и буду лежать. До потопа».
Через час приободрился и впускал посетителей.
Кругом обижали, оскорбляли. Унижением все кончалось, куда ни сунься. Хотелось взобраться на дерево и пересидеть там обиду… Так однажды и сделал. Склочничали, торговались, укладываясь на ночь, птицы. Покой и чистый воздух были в листве. Заметил на ветке знакомое лицо… Кто это? Так и есть — Юра. Сидел без очков, лицо имел печальное, доброе…
— Это ты, Ефим? А я тут сижу. Как ты меня нашел? Знаешь, тут удобно. Я всегда сюда прилетаю — отдохнуть. А то внизу суета сует. И все такое…
— Юрочка, и ты тут? — обрадовался я.
— А что? Я уже давно сюда летаю. Когда мне грустно. Удивляюсь, что никто этого не делает. Вот разве что ты.
Птицы покричали, посплетничали и успокоились. Внизу искрились трамваи, проносился с заж-женным фонарем продавец мороженого с тачкой под разноцветным тентом. Покрикивали машины… Внизу был город. Там были обидчики. А тут птицы, друзья.
Странные Юрины стихи вспомнились мне:
Бормочет вода при дороге,
звери вылезают из норок,
стучатся в двери ногами.
Ужин, как счастье, не нужен…
Как хочется прыгнуть к звездам,
улететь к голубому Сатурну.
Увлекайтесь, увлекайтесь ночами.
Просыпаясь, укройтесь плащами.
А телефоны звонят, звонят,
Ненужные, как мы сами…
— Встретил свою невесту. А она с ребенком. А мне смешно… Она всегда любила деньги. А вместо денег у нее ребенок. По-моему, это смешно… А она дура. Не понимает.
Медленно начинался закат.
— Я знаю, куда ты сейчас пойдешь… Ты пойдешь к Диабетычу, — говорил мне захмелевший Шура. — И дашь ему немного счастья… Иди, дай ему счастье. То, которого он заслуживает.
И Шура ушел домой. Я не пошел никуда.
Карлов — зритель.
Он ходит на людей, как на спектакли. Так ходил он когда-то к Шурику. Шурик, не подозревая, блистал, изощрялся. Доставлял собеседнику наслаждение неслыханное. Потом заподозрил что-то. Замкнулся. И невольно прогнал Карлова.
Карлуша не унывал. Он нашел других. Так, он долго посещал спектакль, роскошное трагикомическое ревю, именуемое Фимой. Но и тут случилось так, что зритель себя выдал. И Фима перестал фонтанировать. Он тоже заподозрил что-то и давал представление уже сознательно, хотя бесплатно. Это было не то. Зритель чувствовал подвох. Скучно стало… Начал он опускаться. Пошел на Герру, на Гаусса. Тут тоже было интересно, но уже иначе.
И сам потихоньку становился спектаклем. Нудным и тягучим. С большими, зияющими, как рот, антрактами, и усталым исполнением коронных номеров.
Дождь на улице, дождь… Бегал вокруг стола фавном голый Олежек, гонялся за собственным хвостом, кусал его и долго жевал до кости, как ремень. Выплевывал ошметки и дико, кроваво озирался. Тихо было в комнате. Стучали ходики… Гробом казалась ему его квартира. И он выбегал, с треском надевая плащ… Улицы были покрыты язвами. Больной, порочный тротуар, в лужах из мочевины и похабных трещинах.
Боже! Куда идти? «Кому повем печаль свою?…»
И тогда над ним плакало небо, осыпались акации. Покорно мок под ливнем Привоз. Все в слезах проходили кони.
А по стеклу, а по стеклу
стекает дождь, стекает дождь.
Токман стоял у порога.
Глава 2. Спиритыч, Юрочка
А вот и Ребе показался в пустынном дворе. А вот и Ребе. «Так и есть, он идет ко мне — жадно следил за его передвижением из-за шторки Павлуша. — Так и есть, он идет ко мне. Зачем ко мне он идет?» Поздно, поздно! Уже в дверь стучит лукавый, осторожный Ребе. Уже он на пороге, «весь в предвкушении курьезов».
Дверь открыли. Он входит. Он мил, пьян и добродушен. Весь в собственном соку. И брать его можно было голыми руками. Диаблов изловчился. Но взять Гришу голыми руками было трудно… А взять надо было. Иначе он возьмет тогда тебя. Так и есть — он уже берет:
— Ну, Степаныч, какие новации в вашей организации? — И, не дождавшись ответа: — Понимаешь, курьезный случай… Меня обгадили птицы. Так как, дашь мне свой платок? Или не дашь?
Хозяин поспешно дал. Гость стоял, беспомощно расставив ноги, как если бы он обмочился.
— Н-ну, так какие новации?… — Ребе лица не терял.
Как ответить, если вопрос задан так не всерьез?
Это весеннее знамение — птичий кал, летящий на голову и костюм поэта. Об этом и зашла речь.
Посещения, посещения. Вся жизнь состояла из посещений.
— Можно? — гость выждал паузу и добавил: — Я по делу.
— Входи, входи, — медленно, жуя усы, говорил художник. — Тебе всегда можно. И по делу… И без дела… Пол, вот, собрался мыть. Входи. Кухню белил. Входи.
— Видишь ли, Витя, какое дело…
Витя курил, он был весь внимание.
— Дело следующее: дай закурить.
— Кури, кури, пожалуйста… Так какое дело?
— Собственно, все, — гость сделал артистическую паузу и затянулся.
— Все?
— Все. Благодарю. Спешу. Привет.
И гость убегал.
Был он красивым мужчиной, но красоту свою запускал, не выбривался, подавал себя крайне невыгодно. Волосьми зарос, защетинился, седыми клоками пообвис, на правую ножку припадая, вылазил, заспанными глазками мигая, поссать. А то и закурить попросить, с соседом покалякать, что жизнь, мол, дерьмо, да и то — жидкое… «Хотя…» И тут развивались колоссальные прожекты насчет того, что жить все-таки можно — надо только знать, как.
И разговор обрастал любопытными деталями.
Дождь, дождь… Бледными картофельными ростками прорастали дети в пустынном дворе. Дождик шумел в лопухах… Сладко дремала под шумок кошка.
Непогода загоняла сюда многих. Заходили к Диванычу, опускались в продавленный диван, отдыхали, находили забвение… Тихо было. Стучали часы. Беседа вязалась… Хозяин был смирен, предупредителен, чуток (случалось это не часто). И собеседник забывался, терял бдительность. Тогда начинал хозяин гостя заманивать. А если пытался гость сопротивляться, то взрывался, начинал грести ногами, помогая себе в диванный угол взобраться, садился на подголовник, с лицом Ивана, убивающего своего сына, — обличал, исходил слюной, поносил («или пон'осил?…» — спросил Гриша, читая рукопись). Пил воду. Изрыгал проклятия.
И, оставшись один, долго потом изучал свои похудевшие ноги… О госте забывал совершенно. «Помирать пора», — решал он и шел спать.
Иногда приходил Володя Рутковский. Высокий, изысканный, с длинной зябкой спиной. Бледные руки музыканта потирая, спрашивал, как быть. Смотрел кротко и трагически. Был мил и отношение к себе внушал бережное, как к хорошей скрипке. Был он приятно болен, как говорил о нем П. И умел слушать:
— Да, Олег… Да, Олег… Ты думаешь, Олег?… Да, Олег… Мне тоже кажется, Олег… Значит, ты советуешь, Олег?… Хорошо, Олег… Я попробую, Олег…
— Д-да, Фима… Трудно, Фима… Я бы хотел познакомиться, Фима… Но это не просто, Фима…
Такой человек как-то примирял с жизнью.
Спиритыч работал. Он был уверен, что тайные силы вовремя придут на помощь. Холодными пальчиками касался он блюдца. Приглашенные девочки, совершенно убитые серьезностью момента, не дыша, уставились на каббалистический круг. Лампа-коптилка бросала тревожные тени, стены шатались, шевелились, некое брожение совершалось над столом.
— Мы ждем вас, господин Вагнер. Отвечайте. Отвечайте. Мы ждем. Ждем…
Полет валькирий предчувствовал спирит. Нибелунги должны были ворваться в комнату. Зигфрид уже махал своим мечом. Но Вагнер не появлялся. Было душно и тихо.
Потом повеяло прохладой, и в комнату вошел дух. Какая-то девочка упала в обморок… Блюдце двинулось.
— Я здесь, — прочли присутствовавшие.
— Он здесь, — сказал спирит.
— Задавайте, задавайте вопросы! — глотая слюну, прошептала Маркелова.
Нервную девочку отпаивали водой. Стакан прыгал в ее губах, вода лилась на пол.
— По-моему, она обмочилась, — меланхолически произнес Володя, обращаясь к Спиритычу. (Как потом выяснилось, так оно и было).
— Кто вы? — глупо спросил кто-то, стеклянными глазами глядя в пустоту.
— Я папский нунций… Ратификация договора вступает в силу… — блюдце упорно несло какую-то чепуху.
В углу беззвучно хихикал Новиков, делая головой движения, словно он заглатывал бесконечную кость…
А ведь было время. Были времена… Когда распахивалась ночь. Когда ночь была, как писал поэт, «как пиршественный стол»… Мы шли с ним, пересекая дома и улицы, проходили сквозь здания, нарушая все правила видимого движения…
Вздыхала листва, чуя близкую осень, был август, звездопад, пахло далеким, неслыханным светом… Глубоким было наше дыхание. Мы говорили распахнуто, широко, верно. О том, что и мы, и эта ночь, и деревья, и звезда, и все, кто понимал это, — были одно. О Боге, любви, о бессмертии… И мы любили друг друга, и весь мир друг в друге, и все, все…
Из зоопарка вышел лев. Не осознав того, что произошло нечто неслыханное — забыли запереть клетку, — он медленно покидал зоопарк, пересек трамвайные пути и пошел по Преображенской, мимо Привоза.
Было пустынно, тихо. Шарахнулся мимо милицейский мотоцикл, обдав зверя омерзительным запахом отработанного газа. Лев с отвращением взял в сторону — и побежал. Потом остановился. Что остановило его? Его остановила афишная тумба. С плаката на него смотрело обласканное цирковой публикой животное: великолепный красногубый зверь Бугримовой смотрел на линяющего, измученного, вырвавшегося из тюремной больницы льва. И он повернул обратно.
Прошел трамвайные пути, осторожно обогнул спящего сторожа и вошел в свою клетку.
— А знаешь, в этих спиритических сеансах что-то есть, — высказал осторожное предположение Фима.
— Вот именно!! — рявкнул Диаблов. — Наконец ты это понял!
И от возбуждения взобрался на шкаф. И долго сидел там, обводя присутствующих глазами опасного сумасшедшего.
Дверь открыли. Он входит. Он мил, пьян и добродушен. Весь в собственном соку. И брать его можно было голыми руками. Диаблов изловчился. Но взять Гришу голыми руками было трудно… А взять надо было. Иначе он возьмет тогда тебя. Так и есть — он уже берет:
— Ну, Степаныч, какие новации в вашей организации? — И, не дождавшись ответа: — Понимаешь, курьезный случай… Меня обгадили птицы. Так как, дашь мне свой платок? Или не дашь?
Хозяин поспешно дал. Гость стоял, беспомощно расставив ноги, как если бы он обмочился.
— Н-ну, так какие новации?… — Ребе лица не терял.
Как ответить, если вопрос задан так не всерьез?
Это весеннее знамение — птичий кал, летящий на голову и костюм поэта. Об этом и зашла речь.
Посещения, посещения. Вся жизнь состояла из посещений.
— Можно? — гость выждал паузу и добавил: — Я по делу.
— Входи, входи, — медленно, жуя усы, говорил художник. — Тебе всегда можно. И по делу… И без дела… Пол, вот, собрался мыть. Входи. Кухню белил. Входи.
— Видишь ли, Витя, какое дело…
Витя курил, он был весь внимание.
— Дело следующее: дай закурить.
— Кури, кури, пожалуйста… Так какое дело?
— Собственно, все, — гость сделал артистическую паузу и затянулся.
— Все?
— Все. Благодарю. Спешу. Привет.
И гость убегал.
Был он красивым мужчиной, но красоту свою запускал, не выбривался, подавал себя крайне невыгодно. Волосьми зарос, защетинился, седыми клоками пообвис, на правую ножку припадая, вылазил, заспанными глазками мигая, поссать. А то и закурить попросить, с соседом покалякать, что жизнь, мол, дерьмо, да и то — жидкое… «Хотя…» И тут развивались колоссальные прожекты насчет того, что жить все-таки можно — надо только знать, как.
И разговор обрастал любопытными деталями.
Дождь, дождь… Бледными картофельными ростками прорастали дети в пустынном дворе. Дождик шумел в лопухах… Сладко дремала под шумок кошка.
Непогода загоняла сюда многих. Заходили к Диванычу, опускались в продавленный диван, отдыхали, находили забвение… Тихо было. Стучали часы. Беседа вязалась… Хозяин был смирен, предупредителен, чуток (случалось это не часто). И собеседник забывался, терял бдительность. Тогда начинал хозяин гостя заманивать. А если пытался гость сопротивляться, то взрывался, начинал грести ногами, помогая себе в диванный угол взобраться, садился на подголовник, с лицом Ивана, убивающего своего сына, — обличал, исходил слюной, поносил («или пон'осил?…» — спросил Гриша, читая рукопись). Пил воду. Изрыгал проклятия.
И, оставшись один, долго потом изучал свои похудевшие ноги… О госте забывал совершенно. «Помирать пора», — решал он и шел спать.
Иногда приходил Володя Рутковский. Высокий, изысканный, с длинной зябкой спиной. Бледные руки музыканта потирая, спрашивал, как быть. Смотрел кротко и трагически. Был мил и отношение к себе внушал бережное, как к хорошей скрипке. Был он приятно болен, как говорил о нем П. И умел слушать:
— Да, Олег… Да, Олег… Ты думаешь, Олег?… Да, Олег… Мне тоже кажется, Олег… Значит, ты советуешь, Олег?… Хорошо, Олег… Я попробую, Олег…
— Д-да, Фима… Трудно, Фима… Я бы хотел познакомиться, Фима… Но это не просто, Фима…
Такой человек как-то примирял с жизнью.
Спиритыч работал. Он был уверен, что тайные силы вовремя придут на помощь. Холодными пальчиками касался он блюдца. Приглашенные девочки, совершенно убитые серьезностью момента, не дыша, уставились на каббалистический круг. Лампа-коптилка бросала тревожные тени, стены шатались, шевелились, некое брожение совершалось над столом.
— Мы ждем вас, господин Вагнер. Отвечайте. Отвечайте. Мы ждем. Ждем…
Полет валькирий предчувствовал спирит. Нибелунги должны были ворваться в комнату. Зигфрид уже махал своим мечом. Но Вагнер не появлялся. Было душно и тихо.
Потом повеяло прохладой, и в комнату вошел дух. Какая-то девочка упала в обморок… Блюдце двинулось.
— Я здесь, — прочли присутствовавшие.
— Он здесь, — сказал спирит.
— Задавайте, задавайте вопросы! — глотая слюну, прошептала Маркелова.
Нервную девочку отпаивали водой. Стакан прыгал в ее губах, вода лилась на пол.
— По-моему, она обмочилась, — меланхолически произнес Володя, обращаясь к Спиритычу. (Как потом выяснилось, так оно и было).
— Кто вы? — глупо спросил кто-то, стеклянными глазами глядя в пустоту.
— Я папский нунций… Ратификация договора вступает в силу… — блюдце упорно несло какую-то чепуху.
В углу беззвучно хихикал Новиков, делая головой движения, словно он заглатывал бесконечную кость…
А ведь было время. Были времена… Когда распахивалась ночь. Когда ночь была, как писал поэт, «как пиршественный стол»… Мы шли с ним, пересекая дома и улицы, проходили сквозь здания, нарушая все правила видимого движения…
И я, ночное существо,
Подобно дереву, ин'оча…
Брожу легко, скольжу легко
По блюду бесконечной ночи…
(Из стихов И. Павлова).
Вздыхала листва, чуя близкую осень, был август, звездопад, пахло далеким, неслыханным светом… Глубоким было наше дыхание. Мы говорили распахнуто, широко, верно. О том, что и мы, и эта ночь, и деревья, и звезда, и все, кто понимал это, — были одно. О Боге, любви, о бессмертии… И мы любили друг друга, и весь мир друг в друге, и все, все…
Из зоопарка вышел лев. Не осознав того, что произошло нечто неслыханное — забыли запереть клетку, — он медленно покидал зоопарк, пересек трамвайные пути и пошел по Преображенской, мимо Привоза.
Было пустынно, тихо. Шарахнулся мимо милицейский мотоцикл, обдав зверя омерзительным запахом отработанного газа. Лев с отвращением взял в сторону — и побежал. Потом остановился. Что остановило его? Его остановила афишная тумба. С плаката на него смотрело обласканное цирковой публикой животное: великолепный красногубый зверь Бугримовой смотрел на линяющего, измученного, вырвавшегося из тюремной больницы льва. И он повернул обратно.
Прошел трамвайные пути, осторожно обогнул спящего сторожа и вошел в свою клетку.
— А знаешь, в этих спиритических сеансах что-то есть, — высказал осторожное предположение Фима.
— Вот именно!! — рявкнул Диаблов. — Наконец ты это понял!
И от возбуждения взобрался на шкаф. И долго сидел там, обводя присутствующих глазами опасного сумасшедшего.
Глава 3. Посещения
Петерей появился, золотушный герцог, начинающий сатир с поэмой в кармане. Был он печален и смешлив, астеничен и зорок. Похохатывал а ля Володя Рутковский и походил на инкубаторского петуха, и гребень имел бледный.
— Ты заметил, как он меня боится? Меня все боятся. Этот с бородой меня тоже боится. Нервные люди меня боятся. И худые люди боятся. Потому что я Рэй, поэт, девятнадцати лет, — а вы кто?
«Плебей ты вонючий, от тебя несет маргарином», — подумал Аркаша, но сказал:
— Все ты, Рэй, преувеличиваешь.
— А Диаблов меня не любит, потому что я молодой и свежий. Он старик и меня боится. Он меня оскорбил, а мне смешно. Ой, я буду смеяться! Ой, мне уже смешно! Ой, я умру от смеха!… Все меня боятся. Любит меня только Оксана, да и то понаслышке. А монархистка мне изменила, вонючая комплексная баба, я знаю, у нее Эдипов комплекс и вообще всякие недостатки… Я люблю полных и полых, рьяных и пьяных, синих и сонных, алых и вялых… И еще — Юру люблю. За то, что он все понимает.
— Скука, Рэй, скука. Суета сует и всяческая суета, — ответствовал Юра. — Всем давно пора в змеиный питомник. Там интересно.
— Хочешь, я прочту тебе свою поэму?
— Читал, читал. Скука, скука. Не то. Надо не так, иначе. Например:
— Все равно, Юра меня понимает, он только делает вид…
Рыжий еврейский мальчик с патлатыми пейсами грустно веселился. Одиноким богом воображал себя, летающим над ку-чей дерьма… А сам искал работу:
— Я знаю, меня не берут на работу, потому что у меня волосы, они меня все боятся. Я им кажусь аморальным… И Аркадий меня боится. У него комплекс: он невысокий. А потом, он очень культурный. Он не может позволить себе пукнуть при дамах. Куда это годится?… Нет никакой морали. Ее придумали слабые люди… У меня простужено горло и появились гланды. Глотать мне трудно. Я пью наркотический воздух… Всем нам давно пора колоться, заниматься педерастией, курить гашиш и становиться хиппи. Надо ругаться, ругаться, и все матом, матом. Это глупо — скрывать свои мысли… Надо свободно мочиться, не забегая в пошлые туалеты, — а так, прямо на улице. И мир обновится. Кучки кала в фойе оперного театра будут напоминать людям о Боге и бессмертии…
Шел Рэй, тащился, горбатый, через город… Наступал котам на лапки («пусть не ходят босыми»)… Встретил его Лунц, 24 лет, в очках, усатый, поэт — и говорит:
— Какого хрена, Петя, ходишь? Худеешь, два мешка под глазами тащишь. Болеешь? Возьмись за ум, Петя. Не будь странным.
Нет, и он так мало понимает в жизни, где распахиваются бездны. А еще поэт. Вздор, чепуха, побоку все это, побоку. Дальше надо смотреть, дальше. Выше.
По ночам он работал под одинокого бога. Летал над грешною землей, садился на трубы. Распинал себя на дымоходной трубе канатного завода. Там легкие его заносило дымом, свежий обрызгивал ветер, голову его освежало пламя. Грудная клетка хрустела, он запер там свою любовь… Потом срывался и улетал дальше. Мироздание искрилось наверху. Внизу была земля, набитая трупами и оздоровительными санаториями, поэтами и прохожими, служащими и растениями… На углу рос Новиков. Он еще маленький, изучает ботанику. Пьет какао… Он кактус, растут у него колючки, потом зарастает бородой, горло полощет ромом, коварно предлагает выпить. Сам же подозрительно не пьянеет. Берегись, Рэй!…
Пролетал над городом рыжий иудей с лицом пророка, протянув журавлиные ноги. Носом своим великолепным вынюхивал сточные ямы, свалки, заброшенные клозеты и пустыри. Ночь разила бензином и использованными презервативами… Сверху увидел, как колотится сердце бедной собаки, которая все потеряла… Даже беззубые женщины с продажными бедрами не привлекали его в этот час. Даже жирафы в ночных кабаре, танцующие танго, не привлекали его… Федя и Эдя ехали на велосипеде. Он взял след. Надо послушать, о чем они говорят.
— Надоело. Все надоело. Буду работать профессиональным нищим. Да, нищим. Это будет эффектно: поэт с протянутой рукой. С протянутой в вечность рукой… А от женщин я милостыни не приму, я сам им подам. Отращу бороду, перестану мыться, задубею от пота — и стану у входа в город… Изменю пейзаж города. Освежу взор прохожего.
У истоков квартала, где заворачивал ветер, маячил учитель. Это был Арзунян, поэт, 34-х лет, армянин, полысевший поклонник Шивы и автор бессмертных стихов:
Сперматозоидята
Приматов заедят…
Молоком своей праматери вспоил он Петрушу. И теперь Петруша его своей астеничной рукой убивает. Какое наслаждение — наблюдать, как ночью, под луной, пускает синеватые слюни учитель! А он его душит и душит…
— Ты заметил, как он меня боится? Меня все боятся. Этот с бородой меня тоже боится. Нервные люди меня боятся. И худые люди боятся. Потому что я Рэй, поэт, девятнадцати лет, — а вы кто?
«Плебей ты вонючий, от тебя несет маргарином», — подумал Аркаша, но сказал:
— Все ты, Рэй, преувеличиваешь.
— А Диаблов меня не любит, потому что я молодой и свежий. Он старик и меня боится. Он меня оскорбил, а мне смешно. Ой, я буду смеяться! Ой, мне уже смешно! Ой, я умру от смеха!… Все меня боятся. Любит меня только Оксана, да и то понаслышке. А монархистка мне изменила, вонючая комплексная баба, я знаю, у нее Эдипов комплекс и вообще всякие недостатки… Я люблю полных и полых, рьяных и пьяных, синих и сонных, алых и вялых… И еще — Юру люблю. За то, что он все понимает.
— Скука, Рэй, скука. Суета сует и всяческая суета, — ответствовал Юра. — Всем давно пора в змеиный питомник. Там интересно.
— Хочешь, я прочту тебе свою поэму?
— Читал, читал. Скука, скука. Не то. Надо не так, иначе. Например:
Люблю фарфор, хрусталь, стекло
И белое японское вино…
— Все равно, Юра меня понимает, он только делает вид…
Рыжий еврейский мальчик с патлатыми пейсами грустно веселился. Одиноким богом воображал себя, летающим над ку-чей дерьма… А сам искал работу:
— Я знаю, меня не берут на работу, потому что у меня волосы, они меня все боятся. Я им кажусь аморальным… И Аркадий меня боится. У него комплекс: он невысокий. А потом, он очень культурный. Он не может позволить себе пукнуть при дамах. Куда это годится?… Нет никакой морали. Ее придумали слабые люди… У меня простужено горло и появились гланды. Глотать мне трудно. Я пью наркотический воздух… Всем нам давно пора колоться, заниматься педерастией, курить гашиш и становиться хиппи. Надо ругаться, ругаться, и все матом, матом. Это глупо — скрывать свои мысли… Надо свободно мочиться, не забегая в пошлые туалеты, — а так, прямо на улице. И мир обновится. Кучки кала в фойе оперного театра будут напоминать людям о Боге и бессмертии…
Все было, все есть, все будет.
То, что было, есть.
То, чего не было, будет.
То, что есть, есть.
То, чего не было, есть…
Есть хочу, есть!
Шел Рэй, тащился, горбатый, через город… Наступал котам на лапки («пусть не ходят босыми»)… Встретил его Лунц, 24 лет, в очках, усатый, поэт — и говорит:
— Какого хрена, Петя, ходишь? Худеешь, два мешка под глазами тащишь. Болеешь? Возьмись за ум, Петя. Не будь странным.
Нет, и он так мало понимает в жизни, где распахиваются бездны. А еще поэт. Вздор, чепуха, побоку все это, побоку. Дальше надо смотреть, дальше. Выше.
По ночам он работал под одинокого бога. Летал над грешною землей, садился на трубы. Распинал себя на дымоходной трубе канатного завода. Там легкие его заносило дымом, свежий обрызгивал ветер, голову его освежало пламя. Грудная клетка хрустела, он запер там свою любовь… Потом срывался и улетал дальше. Мироздание искрилось наверху. Внизу была земля, набитая трупами и оздоровительными санаториями, поэтами и прохожими, служащими и растениями… На углу рос Новиков. Он еще маленький, изучает ботанику. Пьет какао… Он кактус, растут у него колючки, потом зарастает бородой, горло полощет ромом, коварно предлагает выпить. Сам же подозрительно не пьянеет. Берегись, Рэй!…
Пролетал над городом рыжий иудей с лицом пророка, протянув журавлиные ноги. Носом своим великолепным вынюхивал сточные ямы, свалки, заброшенные клозеты и пустыри. Ночь разила бензином и использованными презервативами… Сверху увидел, как колотится сердце бедной собаки, которая все потеряла… Даже беззубые женщины с продажными бедрами не привлекали его в этот час. Даже жирафы в ночных кабаре, танцующие танго, не привлекали его… Федя и Эдя ехали на велосипеде. Он взял след. Надо послушать, о чем они говорят.
— Надоело. Все надоело. Буду работать профессиональным нищим. Да, нищим. Это будет эффектно: поэт с протянутой рукой. С протянутой в вечность рукой… А от женщин я милостыни не приму, я сам им подам. Отращу бороду, перестану мыться, задубею от пота — и стану у входа в город… Изменю пейзаж города. Освежу взор прохожего.
У истоков квартала, где заворачивал ветер, маячил учитель. Это был Арзунян, поэт, 34-х лет, армянин, полысевший поклонник Шивы и автор бессмертных стихов:
Сперматозоидята
Приматов заедят…
Молоком своей праматери вспоил он Петрушу. И теперь Петруша его своей астеничной рукой убивает. Какое наслаждение — наблюдать, как ночью, под луной, пускает синеватые слюни учитель! А он его душит и душит…