Страница:
Тут было хорошо. Можно было передохнуть. Дождик царапался в окошко, просился в форточку. Его не пустили. Семейство уютно пило чай. Старушки недурно играли в бридж. Карта шла, и он отыгрался. Ставки были невысоки. Старушки были говорливы, он умел их слушать.
— Скажите, Валериан, вы прочли мои философские эссе? Вам действительно понравилась вводная часть? Вы в самом деле не усматриваете там досадных повторений и мистики? Вы знаете, я там несколько отступила от схемы Соловьева-Немировича и перешла к мнимотрансу доктора Штейнера. Это было так увлекательно! Но теперь, кроме Вас, это никому не интересно. Увы… У меня дама пик.
Глава 13
Глава 15
Глава 16
Глава 17
Глава 18
Глава 19
Глава 20
Глава 21
Глава 22
Глава 23
Глава 24
Глава 25
— Скажите, Валериан, вы прочли мои философские эссе? Вам действительно понравилась вводная часть? Вы в самом деле не усматриваете там досадных повторений и мистики? Вы знаете, я там несколько отступила от схемы Соловьева-Немировича и перешла к мнимотрансу доктора Штейнера. Это было так увлекательно! Но теперь, кроме Вас, это никому не интересно. Увы… У меня дама пик.
Глава 13
Берман плел свое кружево:
— Олегович неизгладим. Я ему отдаю то, что ему положено. Он для меня память. Как пример человека. И как уход от него… Тут одна специфика. Тут то, что он не дотягивает. До своих задач. Тут сложность. Однако… (Ты понимаешь…) Вчера я бродил после сна. Но это было в период сна других. Таких же, как я. Но других немного… Сон был у соседей Черемных. С которыми у меня отрицательная связь. Как связь с обиходом вещей, мне было понятно их бдение. Хотя в этом — бедствие. (Ты меня понимаешь…) В тот день улицы были пусты. Был сон разума. Как у гения. В часы пустоты и печали. Был час пик. Но со знаком минус. (Я не о том…) Когда спит разум… оживают… совершенно точно… — чудовища. Это заметил также Бодлер. В своей очень замечательной книге. (Ну, ты понимаешь…) Тогда в общежитии не было света. Был день авиации. Уже к вечеру. В общежитии со мной была женщина. Я ее нашел на складе, куда она спускалась за чулками своей подруги. Веры. Там горела свеча. Я споткнулся о платье ее сестры. Все в цветах. И прочел на ее лице большое умение. Большое знание Блока и Пастернака. Было видно, что она читала Пришвина… Она очень пахла. Чулками своей подруги Веры. Ее понимание мне подошло. Еще внизу, когда мы искали пути наверх, к ней начал приставать один знакомый… пьяница из ниши. Я разбил ему голову бутылкой Кишиневского винзавода. Он истек вином еще к приходу местного шерифа… Когда я уже был далеко. В сыром саду моей соседки. Она живет у одной красивой незамужней женщины из Кировограда, подарившей мне Блока.
Ну вот и садок земных щей, земных наслаждений… Я увидел алтарь. Алтарь «Садок земных наслаждений». Правая створка. Кровавая свора псов. Сто способов убить. И быть убитым… Путь и ход. Веселый путь к смерти. И обратно. Как — я не знаю, и не должен знать. Зачем?… Я вижу алтарь. Земных псов. И огонь. Где горят и лопаются католики. (Господь все знает и простит. Да будет!…) О, господи. Горят, как им положено. И бегут. Со сковороды на соседнюю. И в котел… Но до чего же несет паленой шерстью! И дымом, дымом над убиенными. (Спаси, Господи, души усопших и недобитых рабов твоих).
Я не могу выбраться из этого сада. Я возвращаюсь, задыхаясь от гари и копоти, смрада. Я тот грешник, седьмой справа, в очереди на крест… Видите? Это я. Жду, когда подцепят меня горячим багром за ключицу. Уже близко… Светозарная мельница в центре картины. Так и пышет огнем. Озаряя садик… Раскорячив жабры, рыбка мечет икру. Алая человечья икра. И пожары. Многоярусное сожжение, содом. Адские круги под глазами у Босха. Прости его, Боже… Жарко в этом садке наслаждений. Куда ни кинься — горит. Прямо как в печке. Вот она, плавильня. Где веселятся с напряженными фаллосами черти. Ужели и я грешен? Ну и температурка в преисподней, доложу вам! И какой вой стоит окрест! Фабрика смерти. А у меня номерок болтается на узкой библейской стопе. Мне не уйти. (Какая мелочь, однако, сгоняется вниз к реке с кровью). Но мне не туда. Там топят голеньких грешников в кровавом озере. А они выбегают снова. Как оголтелые. (Я их понимаю. Нельзя жить в таком озере. Нельзя…) Мне направо. Туда, где вздергивают ведьм. Где уши, пронзенные стрелой, на взрезе ждут ножа. Где под ножом орет, как резаный, малек, из рыбного садка «Утеха палача». (Кстати, где палач?) Вот он. В капюшончике, спиной ко мне, подтягивает по ломкой лесенке в огонь алую женскую плоть, и треск и грохот вокруг, взрывы петард, фейерверк и шутихи. На гигантской волынке из свежего мочевого пузыря играет о. Иероним. Вокруг ночные пожары — свет смерти из тьмы, свист, падение сводов, и ветер из ледяных щелей неба. Рев и разруха. А из алого озерца встает мальчик с веточкой маслины в неживой руке, и мелкая чертовщина горошком выкатывается из картины наружу.
Я всем понемногу потрафляю. Всем потихоньку подмахиваю. Каждому незаметно даю… И вот — результат. Все у меня в кармане. Все в переплете. Я могу каждого перелистать перед сном, как память о лете. О днях былых и нынешних. С каждым переброситься словом. И сладко заснуть.
И пока я сплю, нехорошие сны душат моих современников и сожителей. И бродят в ночи их неприкаянные тени. Сны покидают просторный измученный череп Диаблова, и, пока его бездыханное от сна, бледное тело селенита покоится на диване, видения его гуляют по городу, забредают в дворы, долго стоят там, смотрят вверх, потом идут дальше.
— Олегович неизгладим. Я ему отдаю то, что ему положено. Он для меня память. Как пример человека. И как уход от него… Тут одна специфика. Тут то, что он не дотягивает. До своих задач. Тут сложность. Однако… (Ты понимаешь…) Вчера я бродил после сна. Но это было в период сна других. Таких же, как я. Но других немного… Сон был у соседей Черемных. С которыми у меня отрицательная связь. Как связь с обиходом вещей, мне было понятно их бдение. Хотя в этом — бедствие. (Ты меня понимаешь…) В тот день улицы были пусты. Был сон разума. Как у гения. В часы пустоты и печали. Был час пик. Но со знаком минус. (Я не о том…) Когда спит разум… оживают… совершенно точно… — чудовища. Это заметил также Бодлер. В своей очень замечательной книге. (Ну, ты понимаешь…) Тогда в общежитии не было света. Был день авиации. Уже к вечеру. В общежитии со мной была женщина. Я ее нашел на складе, куда она спускалась за чулками своей подруги. Веры. Там горела свеча. Я споткнулся о платье ее сестры. Все в цветах. И прочел на ее лице большое умение. Большое знание Блока и Пастернака. Было видно, что она читала Пришвина… Она очень пахла. Чулками своей подруги Веры. Ее понимание мне подошло. Еще внизу, когда мы искали пути наверх, к ней начал приставать один знакомый… пьяница из ниши. Я разбил ему голову бутылкой Кишиневского винзавода. Он истек вином еще к приходу местного шерифа… Когда я уже был далеко. В сыром саду моей соседки. Она живет у одной красивой незамужней женщины из Кировограда, подарившей мне Блока.
Ну вот и садок земных щей, земных наслаждений… Я увидел алтарь. Алтарь «Садок земных наслаждений». Правая створка. Кровавая свора псов. Сто способов убить. И быть убитым… Путь и ход. Веселый путь к смерти. И обратно. Как — я не знаю, и не должен знать. Зачем?… Я вижу алтарь. Земных псов. И огонь. Где горят и лопаются католики. (Господь все знает и простит. Да будет!…) О, господи. Горят, как им положено. И бегут. Со сковороды на соседнюю. И в котел… Но до чего же несет паленой шерстью! И дымом, дымом над убиенными. (Спаси, Господи, души усопших и недобитых рабов твоих).
Я не могу выбраться из этого сада. Я возвращаюсь, задыхаясь от гари и копоти, смрада. Я тот грешник, седьмой справа, в очереди на крест… Видите? Это я. Жду, когда подцепят меня горячим багром за ключицу. Уже близко… Светозарная мельница в центре картины. Так и пышет огнем. Озаряя садик… Раскорячив жабры, рыбка мечет икру. Алая человечья икра. И пожары. Многоярусное сожжение, содом. Адские круги под глазами у Босха. Прости его, Боже… Жарко в этом садке наслаждений. Куда ни кинься — горит. Прямо как в печке. Вот она, плавильня. Где веселятся с напряженными фаллосами черти. Ужели и я грешен? Ну и температурка в преисподней, доложу вам! И какой вой стоит окрест! Фабрика смерти. А у меня номерок болтается на узкой библейской стопе. Мне не уйти. (Какая мелочь, однако, сгоняется вниз к реке с кровью). Но мне не туда. Там топят голеньких грешников в кровавом озере. А они выбегают снова. Как оголтелые. (Я их понимаю. Нельзя жить в таком озере. Нельзя…) Мне направо. Туда, где вздергивают ведьм. Где уши, пронзенные стрелой, на взрезе ждут ножа. Где под ножом орет, как резаный, малек, из рыбного садка «Утеха палача». (Кстати, где палач?) Вот он. В капюшончике, спиной ко мне, подтягивает по ломкой лесенке в огонь алую женскую плоть, и треск и грохот вокруг, взрывы петард, фейерверк и шутихи. На гигантской волынке из свежего мочевого пузыря играет о. Иероним. Вокруг ночные пожары — свет смерти из тьмы, свист, падение сводов, и ветер из ледяных щелей неба. Рев и разруха. А из алого озерца встает мальчик с веточкой маслины в неживой руке, и мелкая чертовщина горошком выкатывается из картины наружу.
Я всем понемногу потрафляю. Всем потихоньку подмахиваю. Каждому незаметно даю… И вот — результат. Все у меня в кармане. Все в переплете. Я могу каждого перелистать перед сном, как память о лете. О днях былых и нынешних. С каждым переброситься словом. И сладко заснуть.
И пока я сплю, нехорошие сны душат моих современников и сожителей. И бродят в ночи их неприкаянные тени. Сны покидают просторный измученный череп Диаблова, и, пока его бездыханное от сна, бледное тело селенита покоится на диване, видения его гуляют по городу, забредают в дворы, долго стоят там, смотрят вверх, потом идут дальше.
Глава 15
В тот год нас одолевали предчувствия. Странная была в тот год зима. О, косноязычие Гриши Бермана!
— В год планеты, в год планеты. Когда встал обиход. (Ты понимаешь?…) Когда встали кони. Кони, такие рыжие кони. С ангиной. Как в аду. Кони с Куни-Айланд… Я шел через мост. Мост Пилсудского в Бендерах… В год планеты, в год планеты. Это надо знать. Кони с Куни-Айланд. В ту ночь потрясли меня… И женщина сказала: «В год планеты сбудется все». Но нас уже не будет. И это было очень трогательно, очень замечательно. (Ты понимаешь?…) И я вернулся. В год планеты, в год планеты…
Были какие-то девки, чьи-то именины, кто-то говорил о Новом годе, был действительно Новый год, кого-то рвало в темной парадной; мглистый, мокрый, в сосульках вечер зажигал газовые рожки. На Пушкинской грязный снежок подыхал под ногами, лиловые сумерки затекали за ворот, с крыш текло… И уже бабье, туго пропахшее духами и тонкой резиной, кровавыми ртами улыбаясь, спешило.
— Я узнал ее по скрипу чулка. У нее всегда туго схвачены ноги чулком. Это ее свойство. Оно мне любимо.
— Странно. Я постепенно освобождаюсь от системы его отсчета и прихожу, как мне кажется, к более верному представлению о вещах и событиях. Или нет?
— Раньше он тебя любил (и терпел), ты был у него как на ладони, был ясен, покладист. Он имел тебя в кармане… И вдруг ты исчез из поля его зрения, стал чужого поля ягодой. И перестал прислушиваться к его советам. Ты стал самостоятельнее жить в его глазах, перестал быть тем, чем ты стал. А это — непорядок… Ты перестал быть несчастником. И он на тебя обиделся. Он так и говорит мне: «Фима обнаглел, обзавелся Людой — и думает, что все. Это еще надо посмотреть». (Что посмотреть, вус [ что (идиш). ] посмотреть? Черт его знает…) Так что — зачем удивляться? И удивлять других? Я не знаю.
— Зачем тебе это нужно? Ты снова хочешь войти в туман блефа? Во ими чего?… Но — дело твое. Меня это не колышет. Мое дело — сказать… Но с другой стороны — вас нельзя разлучить. Вы друг друга всегда предусматриваете. Ты меня понял?… Вас связывают годы. Его больше. Он больше привязан к своему водопроводу, чем ты к своему крану. Прорыть во дворе канал — это проблема земли и почвы, и ему это ближе.
Толя любил толковать реальность, как сны… (Толочь в ступе. Перетолковывать ее).
Я часто подсовываю знакомым свои бумаги. И совершенно уверен в безнаказанности. Я знаю, что никто не может разобрать моего почерка. И я им смело даю.
Результат бывает поразительным. Они читают что-то совершенно иное, чем то, что там написано. Они импровизируют. На почве моих записей. И часто получается крайне интересно. Я бы так никогда не сочинил. (Они тоже).
О, это может составить отдельную книжку! У моих юных друзей-модернистов успех был бы фантастическим. Надо будет им показать. В самом деле, почему бы не обрадовать молодых поп-артистов и ничевоков?… Пора. Завтра же дам. Я давно их не радовал… Без Юры они гибнут. Да и он стал в последнее время что-то уж чересчур мало писать. И вообще жить… Нет, эту промашку я исправлю.
Но никто не приходит. Я подожду… Мне не к спеху.
— В год планеты, в год планеты. Когда встал обиход. (Ты понимаешь?…) Когда встали кони. Кони, такие рыжие кони. С ангиной. Как в аду. Кони с Куни-Айланд… Я шел через мост. Мост Пилсудского в Бендерах… В год планеты, в год планеты. Это надо знать. Кони с Куни-Айланд. В ту ночь потрясли меня… И женщина сказала: «В год планеты сбудется все». Но нас уже не будет. И это было очень трогательно, очень замечательно. (Ты понимаешь?…) И я вернулся. В год планеты, в год планеты…
Были какие-то девки, чьи-то именины, кто-то говорил о Новом годе, был действительно Новый год, кого-то рвало в темной парадной; мглистый, мокрый, в сосульках вечер зажигал газовые рожки. На Пушкинской грязный снежок подыхал под ногами, лиловые сумерки затекали за ворот, с крыш текло… И уже бабье, туго пропахшее духами и тонкой резиной, кровавыми ртами улыбаясь, спешило.
— Я узнал ее по скрипу чулка. У нее всегда туго схвачены ноги чулком. Это ее свойство. Оно мне любимо.
— Странно. Я постепенно освобождаюсь от системы его отсчета и прихожу, как мне кажется, к более верному представлению о вещах и событиях. Или нет?
— Раньше он тебя любил (и терпел), ты был у него как на ладони, был ясен, покладист. Он имел тебя в кармане… И вдруг ты исчез из поля его зрения, стал чужого поля ягодой. И перестал прислушиваться к его советам. Ты стал самостоятельнее жить в его глазах, перестал быть тем, чем ты стал. А это — непорядок… Ты перестал быть несчастником. И он на тебя обиделся. Он так и говорит мне: «Фима обнаглел, обзавелся Людой — и думает, что все. Это еще надо посмотреть». (Что посмотреть, вус [ что (идиш). ] посмотреть? Черт его знает…) Так что — зачем удивляться? И удивлять других? Я не знаю.
— Зачем тебе это нужно? Ты снова хочешь войти в туман блефа? Во ими чего?… Но — дело твое. Меня это не колышет. Мое дело — сказать… Но с другой стороны — вас нельзя разлучить. Вы друг друга всегда предусматриваете. Ты меня понял?… Вас связывают годы. Его больше. Он больше привязан к своему водопроводу, чем ты к своему крану. Прорыть во дворе канал — это проблема земли и почвы, и ему это ближе.
Толя любил толковать реальность, как сны… (Толочь в ступе. Перетолковывать ее).
Я часто подсовываю знакомым свои бумаги. И совершенно уверен в безнаказанности. Я знаю, что никто не может разобрать моего почерка. И я им смело даю.
Результат бывает поразительным. Они читают что-то совершенно иное, чем то, что там написано. Они импровизируют. На почве моих записей. И часто получается крайне интересно. Я бы так никогда не сочинил. (Они тоже).
О, это может составить отдельную книжку! У моих юных друзей-модернистов успех был бы фантастическим. Надо будет им показать. В самом деле, почему бы не обрадовать молодых поп-артистов и ничевоков?… Пора. Завтра же дам. Я давно их не радовал… Без Юры они гибнут. Да и он стал в последнее время что-то уж чересчур мало писать. И вообще жить… Нет, эту промашку я исправлю.
Но никто не приходит. Я подожду… Мне не к спеху.
Полупомешанные хиппи
По бедности немногих лет
Просили на духовный хлеб…
Я мог бы дать. Но где мне взять
На всех?
Глава 16
Художник страдал. Он страдал головными болями. Обмотав голову цветными полотенцами, возлег на подушки маленьким ханом.
— Ну их к…, меня от всего от этого сламывает… Пришли два распиздяя — и подавай им работу. Я же для всех ищу, и я же должен ехать! Надо совсем не хавать в этой жизни, чтобы так думать. Нашли попа с Новорыбной и хотят попользоваться. Пусть сами повкалывают, а я на них посмотрю. Сами придут потом, суки, унижаться, но поздно будет. Я их тогда пущу по самой низкой расценке — будут мне рамы красить, а я смотреть. И лаком покрывать. А вместо гонорара — запах останется. Для памяти… И сколько клялся я с ними завязать — но от благородства себе же хуже. Правы те, которые линяют и не путаются у себя под ногами. С ними, так или иначе, будет полный пиздец. Так зачем же ждать? Не пойму. Их не разберешь. На какие единицы они считают время? Уже в Египте, блядь, давно поняли, что сутки делятся на двадцать четыре часа, а у этих — дикие понятия об астрономии. Меня ломает, когда я вижу их потуги решить пару живописных задач, не имея клея и подрамнико в. А за инструментом ко мне ходят. Скоро попросят колорит одолжить. (Извини, я тебя отвлек, а тебе это на фиг не нужно. Тут кило водки нужно сожрать, чтоб разобраться…) Это какой-то сычовский романтизм — думать, что с голубым пером и в фиолетовом берете можно ходить по улицам, а горожане расступаются. Я доволен, что у меня с детства таких картин не было. Поэтому я и на камыш не поеду, и из фонда меня не вытурят… Попробуй меня вытурить, если я там никогда не был! И свобода меня в этом мире держит… Чаю выпьешь? От кофе меня колотит.
— Ну их к…, меня от всего от этого сламывает… Пришли два распиздяя — и подавай им работу. Я же для всех ищу, и я же должен ехать! Надо совсем не хавать в этой жизни, чтобы так думать. Нашли попа с Новорыбной и хотят попользоваться. Пусть сами повкалывают, а я на них посмотрю. Сами придут потом, суки, унижаться, но поздно будет. Я их тогда пущу по самой низкой расценке — будут мне рамы красить, а я смотреть. И лаком покрывать. А вместо гонорара — запах останется. Для памяти… И сколько клялся я с ними завязать — но от благородства себе же хуже. Правы те, которые линяют и не путаются у себя под ногами. С ними, так или иначе, будет полный пиздец. Так зачем же ждать? Не пойму. Их не разберешь. На какие единицы они считают время? Уже в Египте, блядь, давно поняли, что сутки делятся на двадцать четыре часа, а у этих — дикие понятия об астрономии. Меня ломает, когда я вижу их потуги решить пару живописных задач, не имея клея и подрамнико в. А за инструментом ко мне ходят. Скоро попросят колорит одолжить. (Извини, я тебя отвлек, а тебе это на фиг не нужно. Тут кило водки нужно сожрать, чтоб разобраться…) Это какой-то сычовский романтизм — думать, что с голубым пером и в фиолетовом берете можно ходить по улицам, а горожане расступаются. Я доволен, что у меня с детства таких картин не было. Поэтому я и на камыш не поеду, и из фонда меня не вытурят… Попробуй меня вытурить, если я там никогда не был! И свобода меня в этом мире держит… Чаю выпьешь? От кофе меня колотит.
Глава 17
А ведь было время, когда Петя, еще не охваченный культовым дурманом, проповедовал модернизм и хитрости геометрии и гомеопатии в поэзии:
— А вы все поцы, поцы, — поклонники классики, идиоты. Надо писать так, как пишу я. Или чуть хуже. Все равно это будет хорошо.
И в его тысячесловах, уродливо разросшихся во все стороны поэзах и поэмах (в двадцати четырех частях), в этих коралловых образованиях, где воссоздавался, по мере сил, пердящий, пукающий, блюющий на самое себя город, в этом монотонном эпосе канализационных труб и рыгающих в дождь инженеров — попадались очень внятные строчки, написанные к тому же едва ли не в ритме римских элегий какого-нибудь Проперция (о чем Петя вряд ли подозревал):
…Теперь не то. Петя изменился. У исхудалого язычника появилась категория совести. Господь витал над грешным миром. А это значит, что не все пропало. Жить можно. А писать — это третьестепенное. И Петя искал работу.
Потом он говорил:
— Когда вечером я пробираюсь сквозь горячие, забитые густой человечиной трамваи, протискиваюсь сквозь рабочий пот, прохожу сквозь и через отработанный шлак, вообще, когда я еду домой и за стеклами в сумеречной воде города проплывают женщины и дети, старики и старухи, просто люди и милиционеры, — тогда я ежусь и боюсь. Мне кажется, что я в аду. Да, да — мне кажется, что я уже в аду. И нет возврата… Но утром я снова просыпаюсь на райской земле и никуда не выхожу. Потому что знаю: на улице ад, и я сижу дома и жду. Я пишу стихи, читаю книги и жду. Жду, когда же, наконец, пойдет дождь и смоет эту пакость и падаль, и можно будет дышать.
— Петя, ты странно смотришь на мир. Тебе должно быть нелегко… Хотя, с другой стороны, именно тебе легче. Легче на все плюнуть. И пойти своей дорогой. Своим путем… Верно?
— Я почти написал поэму. В ней будут двадцать четыре части. Будет двадцать четыре… частей… Там целые сутки. Каждый час — часть. А? Я уже пишу шестую… Я принес тебе первую часть моей гениальной поэмы. Читай!!
— Спасибо. Ты настоящий товарищ. Читай-ка сам. Ну-ка, ну-ка…
— О том, какие мы уроды… Потом я буду за вас молиться. За ваши заблудшие души.
— А вы все поцы, поцы, — поклонники классики, идиоты. Надо писать так, как пишу я. Или чуть хуже. Все равно это будет хорошо.
И в его тысячесловах, уродливо разросшихся во все стороны поэзах и поэмах (в двадцати четырех частях), в этих коралловых образованиях, где воссоздавался, по мере сил, пердящий, пукающий, блюющий на самое себя город, в этом монотонном эпосе канализационных труб и рыгающих в дождь инженеров — попадались очень внятные строчки, написанные к тому же едва ли не в ритме римских элегий какого-нибудь Проперция (о чем Петя вряд ли подозревал):
Или:
На улицах, за окнами
грязь, фонарь, темно…
Там ливень все облил вчера.
Сергей Иванович в кровати сам один…
Он курит, курит, курит…
Или:
Землетрясение в Ташкенте.
Убийство Кеннеди.
Событие за много лет —
единственное в этом роде…
Или:
Жалели… Жена. Нет детей.
Идиот. Сорок лет.
Непрожеванный Маяковский свисал порой с усов поэта. Проглоченная наспех информация трудно выползала ливерным калом, инкрустированным арбузными косточками, кукурузными зернами, ложилась золотыми рогалями в свежий бурьянный пустырь.
Минута мозга и минута стрелок…
…Теперь не то. Петя изменился. У исхудалого язычника появилась категория совести. Господь витал над грешным миром. А это значит, что не все пропало. Жить можно. А писать — это третьестепенное. И Петя искал работу.
Потом он говорил:
— Когда вечером я пробираюсь сквозь горячие, забитые густой человечиной трамваи, протискиваюсь сквозь рабочий пот, прохожу сквозь и через отработанный шлак, вообще, когда я еду домой и за стеклами в сумеречной воде города проплывают женщины и дети, старики и старухи, просто люди и милиционеры, — тогда я ежусь и боюсь. Мне кажется, что я в аду. Да, да — мне кажется, что я уже в аду. И нет возврата… Но утром я снова просыпаюсь на райской земле и никуда не выхожу. Потому что знаю: на улице ад, и я сижу дома и жду. Я пишу стихи, читаю книги и жду. Жду, когда же, наконец, пойдет дождь и смоет эту пакость и падаль, и можно будет дышать.
— Петя, ты странно смотришь на мир. Тебе должно быть нелегко… Хотя, с другой стороны, именно тебе легче. Легче на все плюнуть. И пойти своей дорогой. Своим путем… Верно?
— Я почти написал поэму. В ней будут двадцать четыре части. Будет двадцать четыре… частей… Там целые сутки. Каждый час — часть. А? Я уже пишу шестую… Я принес тебе первую часть моей гениальной поэмы. Читай!!
— Спасибо. Ты настоящий товарищ. Читай-ка сам. Ну-ка, ну-ка…
— О том, какие мы уроды… Потом я буду за вас молиться. За ваши заблудшие души.
Глава 18
Болел я. Пришел Гриша, принес с собой изморозь на высокой боярской шапке, уличный румянец, свежий запах не выпавшего еще снега.
Принес мне в постель свои впечатления о прозе Цицерона, но зачитал почему-то Пастернака:
— Весна. Я с улицы, где тополь удивлен…
Посетовал на школьную нагрузку, стерву-завучиху, вонючие поурочные планы, обезумевших от бесконечного учебного года детей… Но был, впрочем, полон спасительного оптимизма, видел поэтические сны, горизонты, доверял солнцу, земле, покою… Провоцировал на прекрасное. Я поддавался, что-то читал, Гриша предвкушал, внимательно слушал, подставляя якобы глуховатое ухо… Потом ходил по комнате, трогал пальцами вещи, выуживал из книжного хлама мои рисунки, с преувеличенной осторожностью клал на место (знак недобрый), снова ходил по комнате, потирал ручки, недоверчиво заглядывал а зеркало. Поправлял гриву, одергивал пасхальный голубой костюм, требовал стихов, рассказов, эссе, читал свои. Проказничал. Воскресное утро распирало его… Потом мы написали рассказик. И стишок:
Сладко мы шутили с Гиршем в ту осень. Теперь не то.
Принес мне в постель свои впечатления о прозе Цицерона, но зачитал почему-то Пастернака:
— Весна. Я с улицы, где тополь удивлен…
Посетовал на школьную нагрузку, стерву-завучиху, вонючие поурочные планы, обезумевших от бесконечного учебного года детей… Но был, впрочем, полон спасительного оптимизма, видел поэтические сны, горизонты, доверял солнцу, земле, покою… Провоцировал на прекрасное. Я поддавался, что-то читал, Гриша предвкушал, внимательно слушал, подставляя якобы глуховатое ухо… Потом ходил по комнате, трогал пальцами вещи, выуживал из книжного хлама мои рисунки, с преувеличенной осторожностью клал на место (знак недобрый), снова ходил по комнате, потирал ручки, недоверчиво заглядывал а зеркало. Поправлял гриву, одергивал пасхальный голубой костюм, требовал стихов, рассказов, эссе, читал свои. Проказничал. Воскресное утро распирало его… Потом мы написали рассказик. И стишок:
Хочу в Одессе, не старея,
Жить между делом и вином
И православного еврея
Воспеть ямбическим стихом!…
Сладко мы шутили с Гиршем в ту осень. Теперь не то.
Глава 19
Ливень. Дождь…
Дождь, связующий воедино все дворы и парадные, навесики и крыши. Дождь так и хлещет. Дождь воет, поет в переулках, фильтрует водостоки, свистит в ушах города. Заливает подвалы, вымывает окраины, сносит рухлядь и старые диваны, древесный сор и мусор, дачные туалетные дверцы — вниз, по рельсам, к Хаджибею. Кариатиды подставляют под дождь бессмертные для поцелуев лица, слепые греческие глаза… со дна морей. Цветущий одесский дождь гуляет по мостовым.
Белые лошади мочатся у Привоза. Дождь.
Толя М. у моря. Гуляют с Гиршем. Осень. Обрыв. Красная глина. «Здесь закололся Митридат».
Пустынные пляжи. С обрыва мочится в серое море одинокий прохожий… Толя М.:
— Каждый добавляет, что может… Каждый вносит в мироздание что-то свое.
Пушкин… Осень, уже другая. Август. И ветра первые набеги.
Поездка. Михайловское… Поезд. Псков, вечер, бляди у фонарей.
Холодно. Монастырь. Трапезная. Монахи. Река. Камни. Закат. Потом — северный дождь. Две смуглые девы прижались ко мне (и друг к другу), в капельках воды. Волосы пахнут ушедшим летом.
Старое дерьмо несет ветер… Ноздреватое, полое, почти пустое, оно легко летает над землей. Не оскорбляя ее, — совсем наоборот.
Что— то в этом роде.
Дождь, связующий воедино все дворы и парадные, навесики и крыши. Дождь так и хлещет. Дождь воет, поет в переулках, фильтрует водостоки, свистит в ушах города. Заливает подвалы, вымывает окраины, сносит рухлядь и старые диваны, древесный сор и мусор, дачные туалетные дверцы — вниз, по рельсам, к Хаджибею. Кариатиды подставляют под дождь бессмертные для поцелуев лица, слепые греческие глаза… со дна морей. Цветущий одесский дождь гуляет по мостовым.
Белые лошади мочатся у Привоза. Дождь.
Толя М. у моря. Гуляют с Гиршем. Осень. Обрыв. Красная глина. «Здесь закололся Митридат».
Пустынные пляжи. С обрыва мочится в серое море одинокий прохожий… Толя М.:
— Каждый добавляет, что может… Каждый вносит в мироздание что-то свое.
Пушкин… Осень, уже другая. Август. И ветра первые набеги.
Поездка. Михайловское… Поезд. Псков, вечер, бляди у фонарей.
Холодно. Монастырь. Трапезная. Монахи. Река. Камни. Закат. Потом — северный дождь. Две смуглые девы прижались ко мне (и друг к другу), в капельках воды. Волосы пахнут ушедшим летом.
Старое дерьмо несет ветер… Ноздреватое, полое, почти пустое, оно легко летает над землей. Не оскорбляя ее, — совсем наоборот.
Как там у Шурика?
Зрел первоосенний ливень…
Смеялся дьявол моложаво.
О натюр'ель в кустах вдвоем Адам и Ева —
Лиловой дудкою поник елдак Адама,
Теплеет темным медом Евина шахна.
Что— то в этом роде.
Глава 20
Потом Клингер, жалующийся на то, что у него слишком развита, как он говорит, свистельная железа:
— Я не виноват. Так уж получилось… Кроме того, ты видишь перед собой человека, у которого за спиной шесть неоконченных вузов. Шесть! Павел говорит, что этого мало. Не знаю, мне хватает. Что делать? Это мои университеты… Я много свищу. Это правда. Разговоры — мой конек. Мое хобби. Мое орудие производства. Если угодно, орудие воздействия (и возмездия). Здесь мой квартал. Географически (или топографически) он узок. Но фактически — достаточно широк. Диапазон вопросов, которые я здесь курирую, практически необъятен. Говорю без ложной скромности.
— Я не виноват. Так уж получилось… Кроме того, ты видишь перед собой человека, у которого за спиной шесть неоконченных вузов. Шесть! Павел говорит, что этого мало. Не знаю, мне хватает. Что делать? Это мои университеты… Я много свищу. Это правда. Разговоры — мой конек. Мое хобби. Мое орудие производства. Если угодно, орудие воздействия (и возмездия). Здесь мой квартал. Географически (или топографически) он узок. Но фактически — достаточно широк. Диапазон вопросов, которые я здесь курирую, практически необъятен. Говорю без ложной скромности.
Глава 21
Сны теснят мою жизнь. Бедная, убогая жизнь уступает им, и могучие сны раскованным действом и мощным сюжетом топчутся по моей голове.
Между тем, сны моих друзей не дают мне покоя. Сны моих друзей не давали им покоя.
У меня сны какие-то, черт их знает, узкопленочные, любительские, всегда черно-белые — не сны, а одна видимость. Часто размыты очень. Вижу их, как сквозь дождь. В общем, не то. У них они другие: глобальные, широкоформатные, цветные, крупным планом и хорошо озвученные. Там все смешалось: тетя Геня и президент Макариос, родные молдаванские улицы и астральный пейзаж Кассиопеи, картофельные грядки Дофиновки и апельсины, извините, из Марокко… По-моему, они меня морочат. Нет у них таких снов. Все эти припадочные видения и исторические намеки, эти спиритические сеансы, дефлорация девственниц из клуба кинопутешествий, цветные наплывы, эти диктующие из гроба фараоны и якобы авиационные катастрофы, все эти оперные декорации, загорающиеся от одного взгляда — просто бред замученных неизвестностью людей, которым нужны мои впечатления. И они на себя наговаривают. И себе ужасаются…
А Гриша со своим скромным сном, где он сидит и тужится на пустой базарной площади в Кишиневе, где сумерки и ему стыдно, потому что разъехались телеги — Гриша со своим сном может заткнуться. Он у них не проходит. А напрасно.
— По-твоему, так у Гриши даже сны лучше, чем у нас? — накинулся на меня один друг. — Тут ты себя выдаешь с головой. Не понимаю, чем тут можно восхищаться… Ну, допустим, Паша Бенц — так он судак, ему простительно. Но Шурик?! И ты — тоже, туда же… У вас какая-то подозрительная симпатия друг к другу. А ведь все вы заблуждаетесь! Да-да. Заблуждаетесь относительно друг друга. Один я знаю цену, потому что все-таки смотрю со стороны, и мне виднее… Сны! Подумаешь, сны. Я тебе такие сны порасскажу, что места не хватит (на всех). Хочешь?
Но я не захотел. Я устал. Я хотел домой.
— Главное — видеть цветные сны, — говорил он. — Цветной сон — признак породы. Верный знак шизофрении, таланта, склонности к пороку, к безумию. Это — проверено. Черно-белыми снами я бы на твоем месте не гордился… Поговори с Юрой. Он тебе расскажет свои. А Гланц растолкует. Тогда ты поймешь толк.
Между тем, сны моих друзей не дают мне покоя. Сны моих друзей не давали им покоя.
У меня сны какие-то, черт их знает, узкопленочные, любительские, всегда черно-белые — не сны, а одна видимость. Часто размыты очень. Вижу их, как сквозь дождь. В общем, не то. У них они другие: глобальные, широкоформатные, цветные, крупным планом и хорошо озвученные. Там все смешалось: тетя Геня и президент Макариос, родные молдаванские улицы и астральный пейзаж Кассиопеи, картофельные грядки Дофиновки и апельсины, извините, из Марокко… По-моему, они меня морочат. Нет у них таких снов. Все эти припадочные видения и исторические намеки, эти спиритические сеансы, дефлорация девственниц из клуба кинопутешествий, цветные наплывы, эти диктующие из гроба фараоны и якобы авиационные катастрофы, все эти оперные декорации, загорающиеся от одного взгляда — просто бред замученных неизвестностью людей, которым нужны мои впечатления. И они на себя наговаривают. И себе ужасаются…
А Гриша со своим скромным сном, где он сидит и тужится на пустой базарной площади в Кишиневе, где сумерки и ему стыдно, потому что разъехались телеги — Гриша со своим сном может заткнуться. Он у них не проходит. А напрасно.
— По-твоему, так у Гриши даже сны лучше, чем у нас? — накинулся на меня один друг. — Тут ты себя выдаешь с головой. Не понимаю, чем тут можно восхищаться… Ну, допустим, Паша Бенц — так он судак, ему простительно. Но Шурик?! И ты — тоже, туда же… У вас какая-то подозрительная симпатия друг к другу. А ведь все вы заблуждаетесь! Да-да. Заблуждаетесь относительно друг друга. Один я знаю цену, потому что все-таки смотрю со стороны, и мне виднее… Сны! Подумаешь, сны. Я тебе такие сны порасскажу, что места не хватит (на всех). Хочешь?
Но я не захотел. Я устал. Я хотел домой.
— Главное — видеть цветные сны, — говорил он. — Цветной сон — признак породы. Верный знак шизофрении, таланта, склонности к пороку, к безумию. Это — проверено. Черно-белыми снами я бы на твоем месте не гордился… Поговори с Юрой. Он тебе расскажет свои. А Гланц растолкует. Тогда ты поймешь толк.
Глава 22
Аркаша стал встречать гостей в потных лыжных штанах, запустил маленькую возмужавшую пятерню в распахнутую волосяную грудь и говорил о негативах и позитивах. Поддержать этот разговор мог не каждый. Но многие старались. Это была та преамбула, без которой разговор мог вообще не состояться. Некоторые старательно готовились. Выписывали журналы «Советское фото», «Вестник фотокора».
— По-моему, он стал дорожить временем больше, чем собеседником. А?
— Вот тут он прав. Хотя это и хамство. Нет?… Да, он изменился. Перестал суетиться. Стал напорист в своих фотографиях. Стал что-то знать.
Сам же объяснял себя так:
— Кем я был раньше? Мальчиком для всех, уличным прекраснодушным искателем интересного. На самом деле я ничего не делал. Я просто узнавал о том, что делают другие. С этим я решил прочно завязать. Надо работать. Вот что я неожиданно понял. У человека должно быть дело. Дело, которое приносит ему ощутимую пользу.
— Дело, которому он служит?
— Не пошли.
— А пользу материальную?
— Всякая польза материальна. Даже духовная… Только тот, у кого есть подруга, работа и очаг, имеет право жить. У меня это почти есть… Три инстинкта. Их надо удовлетворять. Иначе непонятно, зачем все?
— Какие же?
— Охота, самка, потомство. Все прочее — гиль, — (Аркашу понесло). — Фрейд тысячу раз прав. И возражать ему бесполезно. Потому что он назвал главное. И обосновал. Советую почитать.
— Да-а. Ты основателен… Ну, и как у тебя реализуется эта троица?
— Очень просто. Я работаю, значит иду на охоту. Добываю пищу. Если угодно, огонь и шкуру. Обуваю своего детеныша. И я горд.
— Ну, а жилище?
— С жилищем худо. Тут я еще не достиг…
— По-моему, он стал дорожить временем больше, чем собеседником. А?
— Вот тут он прав. Хотя это и хамство. Нет?… Да, он изменился. Перестал суетиться. Стал напорист в своих фотографиях. Стал что-то знать.
Сам же объяснял себя так:
— Кем я был раньше? Мальчиком для всех, уличным прекраснодушным искателем интересного. На самом деле я ничего не делал. Я просто узнавал о том, что делают другие. С этим я решил прочно завязать. Надо работать. Вот что я неожиданно понял. У человека должно быть дело. Дело, которое приносит ему ощутимую пользу.
— Дело, которому он служит?
— Не пошли.
— А пользу материальную?
— Всякая польза материальна. Даже духовная… Только тот, у кого есть подруга, работа и очаг, имеет право жить. У меня это почти есть… Три инстинкта. Их надо удовлетворять. Иначе непонятно, зачем все?
— Какие же?
— Охота, самка, потомство. Все прочее — гиль, — (Аркашу понесло). — Фрейд тысячу раз прав. И возражать ему бесполезно. Потому что он назвал главное. И обосновал. Советую почитать.
— Да-а. Ты основателен… Ну, и как у тебя реализуется эта троица?
— Очень просто. Я работаю, значит иду на охоту. Добываю пищу. Если угодно, огонь и шкуру. Обуваю своего детеныша. И я горд.
— Ну, а жилище?
— С жилищем худо. Тут я еще не достиг…
Глава 23
Как— то набрели на больную тему:
— Как ты можешь работать в школе? Как можно так долго скрывать свое безумие? Скрывать то, что ты сумасшедший?…
— Да, это тяжело. Не представляешь, как это трудно. Пот просто градом. Ученики, мне кажется, только к концу года догадываются. Да и то не все. Сразу, сначала — мне удается их огорошить.
— А администрация?
— Она чует это, по-моему, с первого взгляда. Но если у меня на руках приказ… Впрочем, я думаю о ней слишком хорошо. Как правило, она очень слабо ориентируется в тонкостях… Но чует, что я чужой. Другой.
— Н-да… А коллеги?
— Вот с коллегами дружен. Тут отношения, если они есть, более человеческие.
— Ну, естественно. Потому что они тоже чокнутые. Каждый по-своему, разумеется. Кроме отпетых гадов. Те нормальны… Но как все-таки тебе удавалось так долго продержаться?
— Разве это долго?… Вообще не знаю… Иногда урок совершенно невозможно довести до конца. А ведь надо. И я старался. По-моему, они видели, как я мучаюсь. Это тяжело скрыть. Часто к концу урока я вообще не соображал, что происходит. Но какие-то стереотипы срабатывали. И все как-то шло… А в мозгу ужас какой-то. Мне кажется, я работал с ними только маленьким кусочком мозга. Все остальное не использовалось. Остальное гуляло где-то на воле, в деревьях. В иных местах. Если бы я включился полностью… я очень часто хотел… было бы лучше…
— Для кого?
— Для детей, конечно. И для меня. Нет? По-моему, да. Теперь я думаю, что да… По крайней мере, я бы жил. И они бы тоже начали жить. Хотя они всегда живут больше, чем учителя. И главное — дольше. Ну, это другое… Короче говоря, меня изматывает этот постоянный контроль над собой. И над ними.
— Брось. Если бы его не было, знаешь что было бы? Дети бы выбили стекла, спустились бы по водосточной трубе, директора бы повесили сразу, а любимых учителей заперли — и подожгли бы здание. Выпустили бы одну тетю Клаву. А ты говоришь…
— Как ты можешь работать в школе? Как можно так долго скрывать свое безумие? Скрывать то, что ты сумасшедший?…
— Да, это тяжело. Не представляешь, как это трудно. Пот просто градом. Ученики, мне кажется, только к концу года догадываются. Да и то не все. Сразу, сначала — мне удается их огорошить.
— А администрация?
— Она чует это, по-моему, с первого взгляда. Но если у меня на руках приказ… Впрочем, я думаю о ней слишком хорошо. Как правило, она очень слабо ориентируется в тонкостях… Но чует, что я чужой. Другой.
— Н-да… А коллеги?
— Вот с коллегами дружен. Тут отношения, если они есть, более человеческие.
— Ну, естественно. Потому что они тоже чокнутые. Каждый по-своему, разумеется. Кроме отпетых гадов. Те нормальны… Но как все-таки тебе удавалось так долго продержаться?
— Разве это долго?… Вообще не знаю… Иногда урок совершенно невозможно довести до конца. А ведь надо. И я старался. По-моему, они видели, как я мучаюсь. Это тяжело скрыть. Часто к концу урока я вообще не соображал, что происходит. Но какие-то стереотипы срабатывали. И все как-то шло… А в мозгу ужас какой-то. Мне кажется, я работал с ними только маленьким кусочком мозга. Все остальное не использовалось. Остальное гуляло где-то на воле, в деревьях. В иных местах. Если бы я включился полностью… я очень часто хотел… было бы лучше…
— Для кого?
— Для детей, конечно. И для меня. Нет? По-моему, да. Теперь я думаю, что да… По крайней мере, я бы жил. И они бы тоже начали жить. Хотя они всегда живут больше, чем учителя. И главное — дольше. Ну, это другое… Короче говоря, меня изматывает этот постоянный контроль над собой. И над ними.
— Брось. Если бы его не было, знаешь что было бы? Дети бы выбили стекла, спустились бы по водосточной трубе, директора бы повесили сразу, а любимых учителей заперли — и подожгли бы здание. Выпустили бы одну тетю Клаву. А ты говоришь…
Глава 24
Толик мне объяснял:
— Я стал трудно жить, Фима. Я стал непонятен самому себе. Хотя внешне все кажется не таким. И подчас я выгляжу обманчиво… Но я перестал видеть путь и пути. Встречаться сразу с четырьмя женщинами — это мой минимум, ниже опускаться я не имею права. Но это же ужасно! Ты понимаешь? Ужасно! И вот так я живу двадцать восемь лет, без звезды в голове. Это не каждому дано… Жизнь меня заносит в уютные чистые квартиры с белыми обеденными скатертями и фруктовыми вазами, с каким-то ритуалом, с чаепитием. Это мне внове, и я этому сдаюсь. Пока. Там, на паркетных полах, находится место и для меня. Я отдыхаю… Но я бездельничаю, я не работаю, мне нужна командировка, дождь, наладка деталей. Дело. Хотя я и ухитряюсь, сидя тут, чинить кастрюли (дома), ухаживать за бабами, одновременно вести переговоры, зарабатывать деньги и писать сценарий! И все-таки я не у дел… Меня несет, я же — в стороне. И это меня мучит. Мои мозги где-то ра ботают, а душа спит отдельно. Как это может быть? (Когда я плыл по Волге, мне все казалось иначе. Как видно, надо больше бывать на Волге. И чаще плыть к ее низовьям).
— Я познакомился с одним дегустатором, — сообщил Степаныч. — Из офицеров. Он из Луцка. Занятный тип. Интересуется Кантом. Пишет стихи. Работает членом-корреспондентом в «Вечерней Одессе». Пишет о коммунальных квартирах. Очень занимательный тип… Вчера я с ним пил. У него — брат двоюродный, механик, в Ростове. От него жена ушла (от брата). Много мне рассказывал интересного… А в Одессе жить не может. Хотя хочет. Страдает водобоязнью… Но дегустирует — художникам нечего делать! Так вот, он сейчас банщиком хочет устроиться. Хочет познать жизнь во всей наготе. Я ему обещал помочь… Но стихи — невероятные. Представляешь, пишет в стиле Юры. Но хуже. Вчера меня зачитал. Я еле ушел… Но кадр редкий. Как он меня только нашел? Меня все находят. Это все потому, что я умею слушать. Страшное свойство.
— Ты должен обязательно закончить свой фекальный рассказ. Ты меня возбудил, и я хочу продолжения. Не забудь в нем своих друзей.
— Не бойся, не забуду… На днях Клингера видел. Спросил, видел ли я Ленца и Климакса. Это его дежурный вопрос. Сказал, что пишут сценарий, на продажу. «Любопытно, говорю, а я и не знал». — «Ничего особенного. Конструктивный тыныф. Но за гонорар. Как же так, ты не знал? Фимочка, я тебе удивляюсь. Я вижу, они тебя держат на голодном пайке». — «Да. Действительно, Саша. Над этим стоит подумать». — «Ты Додика не видел? Мне нужен Додик. Додик обещал мне стекло. Для объектива. Я жду его два года. На одном и том же месте. Но он меня обходит».
— Я стал трудно жить, Фима. Я стал непонятен самому себе. Хотя внешне все кажется не таким. И подчас я выгляжу обманчиво… Но я перестал видеть путь и пути. Встречаться сразу с четырьмя женщинами — это мой минимум, ниже опускаться я не имею права. Но это же ужасно! Ты понимаешь? Ужасно! И вот так я живу двадцать восемь лет, без звезды в голове. Это не каждому дано… Жизнь меня заносит в уютные чистые квартиры с белыми обеденными скатертями и фруктовыми вазами, с каким-то ритуалом, с чаепитием. Это мне внове, и я этому сдаюсь. Пока. Там, на паркетных полах, находится место и для меня. Я отдыхаю… Но я бездельничаю, я не работаю, мне нужна командировка, дождь, наладка деталей. Дело. Хотя я и ухитряюсь, сидя тут, чинить кастрюли (дома), ухаживать за бабами, одновременно вести переговоры, зарабатывать деньги и писать сценарий! И все-таки я не у дел… Меня несет, я же — в стороне. И это меня мучит. Мои мозги где-то ра ботают, а душа спит отдельно. Как это может быть? (Когда я плыл по Волге, мне все казалось иначе. Как видно, надо больше бывать на Волге. И чаще плыть к ее низовьям).
— Я познакомился с одним дегустатором, — сообщил Степаныч. — Из офицеров. Он из Луцка. Занятный тип. Интересуется Кантом. Пишет стихи. Работает членом-корреспондентом в «Вечерней Одессе». Пишет о коммунальных квартирах. Очень занимательный тип… Вчера я с ним пил. У него — брат двоюродный, механик, в Ростове. От него жена ушла (от брата). Много мне рассказывал интересного… А в Одессе жить не может. Хотя хочет. Страдает водобоязнью… Но дегустирует — художникам нечего делать! Так вот, он сейчас банщиком хочет устроиться. Хочет познать жизнь во всей наготе. Я ему обещал помочь… Но стихи — невероятные. Представляешь, пишет в стиле Юры. Но хуже. Вчера меня зачитал. Я еле ушел… Но кадр редкий. Как он меня только нашел? Меня все находят. Это все потому, что я умею слушать. Страшное свойство.
— Ты должен обязательно закончить свой фекальный рассказ. Ты меня возбудил, и я хочу продолжения. Не забудь в нем своих друзей.
— Не бойся, не забуду… На днях Клингера видел. Спросил, видел ли я Ленца и Климакса. Это его дежурный вопрос. Сказал, что пишут сценарий, на продажу. «Любопытно, говорю, а я и не знал». — «Ничего особенного. Конструктивный тыныф. Но за гонорар. Как же так, ты не знал? Фимочка, я тебе удивляюсь. Я вижу, они тебя держат на голодном пайке». — «Да. Действительно, Саша. Над этим стоит подумать». — «Ты Додика не видел? Мне нужен Додик. Додик обещал мне стекло. Для объектива. Я жду его два года. На одном и том же месте. Но он меня обходит».
Глава 25
Юра написал письмо друзьям:
"А, это вы? Привет, привет! Это я. (Как видите)… А вообще мне непонятно, зачем надо писать письма. Странно. Пишут и пишут. А зачем? Если не платят и все такое. Можно и так понимать друг друга. Мысленно. И жестами. А на расстоянии — то же самое. Я так думаю. Обычно я так.
"А, это вы? Привет, привет! Это я. (Как видите)… А вообще мне непонятно, зачем надо писать письма. Странно. Пишут и пишут. А зачем? Если не платят и все такое. Можно и так понимать друг друга. Мысленно. И жестами. А на расстоянии — то же самое. Я так думаю. Обычно я так.