Страница:
Город, которого она не видела с прошлого года и который знала ещё в период его недавнего детства – большим развороченным кишлаком, – вытянулся за этот год, возмужал и разговаривал уже баском автобусных гудков. Тоненькие тополя по обеим сторонам главной улицы шмыгнули вверх, обогнав в два раза свой прошлогодний рост. Такой разъярённый рост дерева поражал своей невероятностью. Казалось, что из прошлогодних прутьев вытащили спрятанные в них готовые деревца, как из ножен вытаскивают шпагу, и они колыхались теперь, гибкие, как шпаги с развевающейся зелёной портупеей.
Каждый раз, приезжая в этот город и находя его иным, Синицына видела его каким-то двойным зрением: через фокус воспоминаний, как на рентгеновском снимке взор её различал сквозь плоть нового города костяк знакомого кишлака, такого, каким она застала его в первый раз, шесть лет назад.
Тогда здесь простиралась большая степь, изрезанная пыльными дорогами; верблюды тащили по ней огромные балки из далёкого Термеза, и раскосые киргизы, покачиваясь на верблюдах, гривастых и бородатых, как горбатые львы, пели свои заунывные непонятные песни, Они, должно быть, пели по-киргизски. «Здесь будет город заложён назло надменному соседу». Балки, проведя по пустыне длинную черту в сотни километров, стачивались, как исписанные карандаши.
Над кишлаком Дюшамбе, что значит Понедельник, – быть может потому, что кишлаку суждено было увидеть первый день творения города, столицы социалистической республики, – в тот день беспокойными аистами кружили аэропланы. Они кружили над глиняной деревушкой, не знавшей до сих пор колеса (жители её вправе рассказать внукам, что первое колесо свалилось к ним с неба). Сегодня в этом месте, как памятник, как выцветший фригийский колпак, водружённый на шесте, трепыхался «колдунчик» аэродрома. Сегодня по черте, проведённой первой балкой первого верблюда, от Термеза до Дюшамбе тянулось вздутым рубцом полотно железной дороги, и ночью, пугая шакалов, протяжно выли паровозы.
Сегодня пыльные безымянные дороги обросли с двух сторон домами, и дома, как женщины, утомлённые солнцем и жарой, раскрыли зелёные зонты деревьев и развернули веера палисадников. Ещё три года тому назад дороги пытались защищаться. Они ворочались под колёсами арб, ухабами бодали радиаторы автомобилей, ломали рессоры и колёса, как ломают голень врагу, наступившему на горло. Тогда на подмогу городу с далёкого Севера приехали каменщики. Они сели на грудь изворотливых дорог и долго глушили их молотками, пока те не окостенели. Потом на перекрестках приколотили дощечки с именами, и безымянная дорога стала улицей. Теперь по ней плавно бежали машины, развозя по учреждениям наркомов, и с цоком летели раскидистые фаэтоны, запряжённые парой широкозадых коней впристяжку, с декоративным осетином на облучке в белом волнистом сомбреро.
Город каждую весну зарастал лесом лесов. К осени леса вырубали, открывая новый, выросший за лето квартал.
Синицына бродила по городу, не узнавая знакомых улиц. Она остановилась у хлопкоочистительного завода, которого не было здесь в прошлом году, и побрела медленно вверх – мимо здания ЦИК, повернувшегося спиной к городу и лицом к степи, к средневековью далёкого Афганистана; мимо двух педтехникумов – мужского и женского, – не спускающих друг с друга взгляда своих задумчивых окон; мимо здания ЦК, выдвинувшего вперёд, к тротуару, две каменные колонны, не обременённые крышей и спаянные наверху простым каменным перешейком, – через их узкий пролёт, как через триумфальную арку, входили в это здание лучшие сыны республики. Она миновала городской парк, тенистый и многоствольный, перевезённый сюда из отдалённого Ташкента. Городу некогда было ждать, пока медленная строительница – природа подведёт под крышу ветвей утлые саженцы тополей и чинар. Городу нужна была тень, и он купил её готовую, за сотни километров, перевёз, чтобы не улетучилась, в захлопнутых вагонах и внедрил в свою взрыхленную землю вместо тонких саженцев толстые сажени объёмистых стволов.
Из ворот Таджикматлубота [27]выходил длинный караван верблюдов, гружённых промтоварами и зелёным чаем. Они направлялись на северо-восток – туда, где на горизонте каменным забором тянулись горы, – вероятно в Гарм, куда только в будущем году пройдёт первая колёсная дорога.
Синицына пересекла улицу и, мимо Дома дехканина, вышла на большую площадь. В углу площади на бронзовом цоколе стоял бронзовый Ленин и рукой показывал на восток. Ещё два года тому назад площадь, не обрамлённая с востока постройками, переходила прямо в поле и упиралась за десятки километров в горную цепь. Шутники называли её величайшей площадью мира. Через неогороженную площадь в город врывалось поле мутной зелёной хлябью, и весенний прибой захлестывал мостовую сорняками и муравой. В этом году впервые между площадью и горами встала белая перемычка построек, и загороженное поле отхлынуло к горам.
За площадью главная улица суживалась и переходила в старый базар, вздыбленный по краям дороги глиняным хаосом хибарок и ларьков, крошечных чайхан и ашхан. [28]У входа в ашханы стояли бородатые люди в фартуках поверх слинявших халатов, – странные люди-автоматы, люди-комбайны с копилками вместо голов. Одной рукой они вылавливали огромной ложкой из омута кипящего бараньего жира фаршированные пирожки, переворачивали в котле жирный дымящийся плов и накладывали его в подставленную касу [29]– другой они то и дело приподнимали лоснящуюся, как крышка черепа, тюбетейку и совали туда засаленные кредитки.
Над улицей висел приторно-пряный запах перца, лука, баранины, и змеиное шипение расплавленного сала смешивалось с медлительным гортанным говором прохожих и с заунывным криком водоносов. Это было царство гиссарского барана: его запахом был пропитан воздух; его плоть выглядывала из котлов, усыпанная рисом, как лепестками подснежника; он шипел шашлыком на окровавленных шпагах вертелов; его блеяние слышалось в криках продавцов, и его вздутая туша утопленника плыла над базаром на спинах водоносов, топорща вверх короткие обрубки изуродованных ног.
Это была так называемая старая Азия, – та, которую в первую очередь приходили смотреть приезжие, жадные до знакомства с подлинным Востоком. Её не раз ходила осматривать и Синицына. В медленном струении непонятной таджикской речи, в священнодействующем таинстве приготовления плова было что-то успокаивающее, почти религиозное. Котлы дымились, как кадильницы, бронзовые люди, похожие на дервишей, кидали в них пригоршнями своё колдовское зелье; другие, чалмастые и чумазые, тут же, на земле, пальцами, сложенными в раковину, черпали плов из плоских деревянных блюд и глотали его, запрокинув головы и смежив глаза, как наркоманы глотают гашиш и как верующие глотают причастие. Они походили на священнослужителей, занятых исполнением сложного обряда. (Недаром христианская церковь представляет бога в виде барашка. И не потому ли культура европейцев, закоренелых скептиков и рационалистов, на изощрённую оболочку которых давно перестал действовать выветренный фимиам христианства, так часто тянет старый, заповедный Восток, где, не изменяя своему неверию, можно бесконтрольно вдыхать распыленный в быту, в воздухе, в плове успокоительный наркотик религии?)
Это была старая Азия, напирающая на новый город. Она шла оттуда, с окраин, по главной улице, навстречу наступающим на неё белым домам, уверенная и неистребимая, запрудившая улицу своими затхлыми хибарками, и исподлобья смотрела на мощёную перспективу простирающегося по ту сторону площади зелёного проспекта. Между ней и новым городом стоял бронзовый Ленин.
Так было в прошлом году. В этом году, перейдя площадь, Синицина вскрикнула. Базара не было, – не было ни глиняных кибиток, ни ларьков, была развороченная земля, словно прошёл по ней смерч или колонна тракторов. Развалины глиняных стен, отметённые в сторону, как натянутая бечёвка, отмечали ширину будущей улицы – продолжение центрального проспекта. Город шагнул вперёд, и старая базарная Азия, подобрав свои лотки, шмыгнула за Дюшамбинку. Не осталось от неё даже бараньего духу, словно смыл его широкий ветер с проспекта.
Синицыной взгрустнулось: ей было жалко сметённого базара. Она подумала, что так вот, год за годом, исчезает старая Азия. Скоро вся эта страна, наперекор географии, врежется в азиатский материк жадным щупальцем Европы. Так требовал социализм, и хотя Синицына не сомневалась в правоте этого требования, ей было жалко этой стираемой цветной пыльцы, жалко своеобразия, единственными хранилищами которого останутся тогда, как ей казалось, этнографические музеи.
Она повернула обратно в город.
В общежитии Совнаркома, разбросавшем в саду свой белые домики с верандами, кишело, как в гостинице. У каждого из наркомов и секретарей ЦК ночевало по пять приезжих из районов: секретари райкомов и парткомов, раисы, [30]уполномоченные, начальники строительства, – приехавшие кто отчитываться, кто хлопотать о нуждах своего района и своего строительства. Всех их город вместить ещё не мог. Днём они носились и спорили по учреждениям, а ночью, дождавшись возвращения нужного наркома, не давали ему спать, в тридцатый раз доказывая необходимость немедленного отпуска тех или иных сумм и строительных материалов; раскладывали карту, тыкали в неё пальцем, вытаскивали из хурджумов, как фокусники, разные удивительные предметы: куски цветных металлов, минералы, бутылочки с золотым песком, пропитанные нефтью известняки, тёрли, велели нюхать и требовали, требовали, требовали. У наркома от усталости слипались глаза, он знал заранее, что в каждом районе есть исключительные богатства, которые необходимо начать эксплуатировать в первую очередь, что каждое строительство есть самое важное. Он в тридцатый раз устало повторял, что республиканский бюджет ограничен: всего одновременно сделать и построить нельзя, – и обещал поставить вопрос на коллегии.
Каждое утро часть этих людей разъезжалась по районам, кто верхом, кто на машине, – одни, бодро нащупывая в кармане выхлопотанную положительную резолюцию, другие – мрачно переживая, как личную обиду, лаконический приговор: отложить до будущего года, до следующей пятилетки.
Синицыну утомляла эта вечная суета. Она не понимала, как могут жить и работать в ней наркомы. Её раздражала ненасытная жадность этих приезжих людей, готовых выдрать зубами всё, что им казалось необходимым для жизни своего района, своего строительства, этот нескончаемый торг между центром и местами. Каждый район готов был поглотить весь бюджет республики, обещая взамен гектары ископаемых и горы хлопка. И хотя бюджет из года в год прыгал вверх на сотни процентов, он всё же не поспевал за требованиями этих людей, для которых, казалось, весь мир вмещался на десятивёрстке их района.
Синицыну раздражали эти люди, говорившие с румянцем на щеках о какой-то лишней тысяче га под хлопок, вытаскивавшие из-за пазухи, как карточку возлюбленной, какой-нибудь обмусоленный кусок серы. Ни о чём другом говорить с ними было невозможно: всякий разговор они сводили к рамкам своего района. Они напоминали наивных провинциалов, для которых знание мира ограничивается рогатками родного местечка. А между тем из разговора выяснилось, что большинство из них исколесило чуть ли не весь Союз, от Полярного круга до Чёрного моря, и в своём нынешнее районе работает всего с прошлого года.
Синицыну от этих однообразных разговоров одолевала скука. Эти приезжие люди напоминали ей её самое пять лет тому назад, в её бытность в Хороге. Она тогда разговаривала почти их языком, влюблённая в свою неприглядную колючку, – ибо Хорог, в переводе на русский, значит – «колючка». Теперь среди этих людей, говоривших с пафосом влюблённости о своих тоннах и гектарах, она чувствовала себя как взрослая, излеченная навсегда от увлечений молодости, среди влюбленных юношей, которые, как все влюбленные, кажутся нам немножко смешными и скучными и которым, даже посмеиваясь над ними, чуточку завидуешь.
Она говорила себе, что, по-видимому, отвыкла жить в городе и суета этого города утомляет её особенно. Она намеревалась пробыть в Сталинабаде дней десять, а на четвёртый сложила манатки и уехала обратно.
Проезжая ещё раз по городу, который она любила, как мать любит ребёнка, выросшего на её глазах, она вдруг уяснила себе, что это уже не подросток, а взрослый, большой город, и внезапно почувствовала себя старой. Так мать, не видевшая долгое время сына и представлявшая его себе всегда, в письмах и воспоминаниях, по-прежнему резвым мальчиком в куцых штанишках, приехав, встречает на вокзале усатого дядю, и с волнением, которое сын воспринимает как волнение от встречи, она осознаёт впервые, что жизнь прошла и что её не вернуть.
Синицына не любила больше Сталинабада.
В двенадцати километрах от города дорогу загородил Кафирниган. Вода разрушила мост и унесла запасной паром. Лопнувший трос валялся тут же на берегу, как огрызок стальной цепи, с которой сорвалась река. На обоих берегах толпились люди и машины. Это была обычная история. Каждый год к весеннему паводку дортранс укреплял мост, и каждый год река, как кегельный шар, вышибала из-под него сваи.
Синицына не хотела возвращаться в город. Она решила переправиться на люльке, которую наладили сапёры, протянув высоко над рекой новый трос. Люлька была сделана из доски, прикреплённой толстой проволокой к движущемуся блоку. Красноармейцы с той стороны тянули канат. На доску надо было лечь животом. Внизу клокотала река, над головой жалобно скрипел блок, в руках сухо трещала напряжённая проволока. Синицына закрыла глаза.
«Если проволока лопнет, будет оглушительный удар и потом ничего, – бесконечное спокойствие».
Спокойствие манило, притягивало, как магнит, колючие осколки мыслей Когда люльку дёрнули и, открыв глаза, Синицына увидела, что находится на том берегу, она с неясным чувством оглянулась на реку: «А всё-таки, должно быть, очень холодно!»
Она пристроилась на грузовике, шедшем в Курган-Тюбе. Грузовик успел переправиться до того, как вода сорвала паром, и застрял в рыхлой жиже размытой дороги. Выбравшись на гудронированное шоссе, он понёсся, отряхивая с колёс прилипшую грязь. Шоссе коробилось под колёсами. Во многих местах гудрон отскочил, и на чёрной коже дороги выступили плеши, впопыхах присыпанные гравием. Это были издержки слишком стремительного роста. Эта страна, несколько лет назад не знавшая ещё никаких дорог, кроме ишачьих троп, не захотела простых европейских шоссе и, позавидовав Америке, стала заливать свои новенькие дороги гудроном. Иностранные специалисты подвели. Гудрон, пригретый тропическим солнцем, отскочил, как эмаль с поставленной на огонь пустой кастрюли.
Отгромыхав длинную сотню километров – серпантином, ущельем и равниной, грузовик упёрся в Вахш, устало пуская пар посеребрённой ноздрей радиатора.
…В городок первого участка Синицына попала под вечер и, придя домой, застала на столе письмо. Она устало вытянулась на постели и распечатала конверт.
Синицына лежала минуту с закрытыми глазами. Потом встала, посмотрела на часы: семь… «В крайнем случае, если Кригера не будет в учреждении, зайду на дом». И, повязав платок, толкнула дверь.
В прокуратуре не было уже никого. Дверь канцелярии была заперта. Зная, что Кригер часто подолгу засиживается в своём кабинете, Синицына прошла к нему кругом, через комнату машинисток. Дверь в кабинет была приоткрыта. Синицына не ошиблась: Кригер сидел за столом, спиной к двери. Он не расслышал, как сзади скрипнули петли.
Синицына подошла к Кригеру на цыпочках и заглянула через его плечо. На столе перед Кригером лежа ло несколько исписанных листов бумаги. Синицына наклонилась через спинку кресла и прочла вслух:
– Можно? Или это секрет?
Ответа не было.
Синицына повернулась к Кригеру.
«Что такое? Не хочет со мной разговаривать?»
– А-а!.. – она присела на стол.
Из правого виска Кригера вдоль по лицу струилась тоненькая верёвочка крови. Он сидел в кресле, откинувшись на спинку, с руками на поручнях, с головой, чуть склонённой вперёд.
Синицына кинулась к двери, хотела бежать, звать людей, потом вспомнила, что во всём доме никого нет: надо было бежать, звать с улицы. Это значило созвать толпу любопытных. Она вернулась к столу почему-то на цыпочках. Пол заскрипел. Она вздрогнула и должна была опереться на стол – ноги подкашивались. Взгляд её упал на исписанные листы, поверх которых смотрел Кригер. Она наклонилась и стала читать, уже не вслух, про себя, быстро глотая буквы:
– Уже уходишь?
Он обернулся. Валентина смотрела на него, облокотившись на подушку.
– Ты же вчера очень поздно вернулся домой!
– Ничего. Сон не необходимость, а привычка… А ты почему не спишь?
– Не спится.
– Нервы подгуляли? Наверное, вчерашняя история с Кригером?
– Может быть…
– Какой скот! Люди надрываются, чтобы наладить работу, оздоровить атмосферу, а такие бросают всё, дезертируют и ещё подрывают авторитет судебных органов. Иди отдавай тут под суд какого-нибудь сбежавшего бухгалтера, когда тот, кто должен его судить, по сути дела делает то же самое. Хорошо, что ты не подняла тарарам, а первому позвонила мне. Сделаешь ещё лучше, если не будешь об этом много говорить. Надо постараться не давать пищи обывательским толкам.
– А по-моему, Кригер молодец! Сделал всё, что ему диктовала партийная совесть, и сказал: больше не играю. Партийный суд не мог наказать его более строго. Чего же вы хотите? Классовая справедливость восторжествовала лишний раз: малодушный наказан, а что наказали его не вы, а он сам, – какая разница?
– Ты это серьёзно?
– Совершенно. По-моему, не каждый на месте Кригера сумел бы найти такой простой и честный выход. Твоё возмущение совершенно не обосновано. Поступок Кригера не компрометирует ни партии, ни судебных органов, – наоборот, он в высшей степени назидателен. Уйти из жизни по-английски, не предъявляя никаких счетов, не выволакивая никаких обид, заранее осуждая свою неправоту, говоря другим: продолжайте без меня, я ухожу, но я неправ, – вряд ли многие из сломавшихся партийцев способны сделать это так благородно, так по-коммунистически.
– Ты считаешь всё это кривляние с приговором, это никому не нужное актёрство, всю эту обывательскую романтику самоубийства – благородными и коммунистическими? Я не узнаю тебя, Валя! Ты никогда не говорила, не могла говорить таким языком.
– А разве мы когда-нибудь вообще говорим? Боюсь, однажды ты с большим удивлением обнаружишь, что живешь не с тем, с кем полагаешь, и придёшь к заключению, что тебе подменили жену. Или ты полагаешь, что за эти тринадцать лет, со дня нашей встречи на фронте, я не изменилась? Жена – это как граммофонная пластинка: выслушал раз, запомнил мелодию и ладно? Ты создал себе раз и навсегда какой-то неменяющийся образ твоей Вали и, по сути дела, живёшь с ним, а не со мной. Если ты однажды протрёшь глаза и убедишься в подмене портрета, то будешь уверен, что перемена произошла в одну ночь.
– Я понимаю, у каждого в жизни могут быть ошибки, минутные слабости, необдуманные поступки – назови их как хочешь. Но если люди живут друг с другом так долго, как мы, и их связывает нечто большее, чем постель, – вещи эти перестают быть неразрешимыми проблемами. Нет таких ошибок, которых нельзя было бы простить человеку, которому доверяешь.
– Ты можешь раздавить человека своим благородством. О да, ты простишь! Ты знаешь, что продолжать тебя обманывать с камнем твоего прощения на шее – стало бы невыносимо и нелепо. Ты говоришь: «Если людей связывает нечто большее, чем постель». А ты уверен, что нас с тобой связывает это большее? Что именно?
– Я думаю – то, что связывало нас всегда: работа, борьба, общее дело…
– А если эта работа и это общее дело, – слишком общее, на которое ушла вся моя молодость, – перестали мне давать тот минимальный процент удовлетворения, на который ещё можно жить?
– Мне кажется, ты больна, Валя. У Кригера была какая-то своеобразная теория о воздействии тропического солнца на гнильные бациллы европейцев, – рассказал мне об этом вчера Морозов. С тобой, должно быть, произошло что-то похожее. Я знаю, я очень перед тобой виноват. Я таскаю тебя по всяким пустырям, не подумав о том, что человек, который не живёт здесь интересами своей работы, должен чувствовать себя в этих краях невероятно одиноким. Но ничего, Валя, помнишь, как ты болела тифом? Все думали, что уже конец, а потом прошёл кризис, и Валя стала понемногу поправляться. Ты увидишь, я тебе помогу. Здесь, конечно, мне трудно урвать много времени, но закончим строительство – поедем в Москву, на учёбу, увидишь много новых людей, центр… культурная жизнь, театры, лекции… Будем вместе учиться, читать. Подумай, ведь есть столько интересных вещей, о которых ни ты, ни я даже не знаем. Ты поймёшь там, в какое изумительное время мы живём, и всё станет опять просто и ясно…
– Ты большой ребёнок, Володя, – она мягко погладила его по голове. – Извини меня, дуру, что занимаю тебя пустяками. У тебя и без того достаточно дел. Ну иди, ты собирался сегодня поработать.
– Мне казалось, ты хотела мне что-то сказать?
– Нет, я пошутила, – буду спать.
Он вертелся по комнате, не находя слов. Она уткнулась в подушку и притворилась засыпающей. Он посуетился ещё на цыпочках, чувствуя, что будет нехорошо, если сейчас уйдёт, окликнул её вполголоса. Она не ответила. Он прислушался к её ровному дыханию, – спит, потом взял портфель, тюбетейку и тихо вышел.
Каждый раз, приезжая в этот город и находя его иным, Синицына видела его каким-то двойным зрением: через фокус воспоминаний, как на рентгеновском снимке взор её различал сквозь плоть нового города костяк знакомого кишлака, такого, каким она застала его в первый раз, шесть лет назад.
Тогда здесь простиралась большая степь, изрезанная пыльными дорогами; верблюды тащили по ней огромные балки из далёкого Термеза, и раскосые киргизы, покачиваясь на верблюдах, гривастых и бородатых, как горбатые львы, пели свои заунывные непонятные песни, Они, должно быть, пели по-киргизски. «Здесь будет город заложён назло надменному соседу». Балки, проведя по пустыне длинную черту в сотни километров, стачивались, как исписанные карандаши.
Над кишлаком Дюшамбе, что значит Понедельник, – быть может потому, что кишлаку суждено было увидеть первый день творения города, столицы социалистической республики, – в тот день беспокойными аистами кружили аэропланы. Они кружили над глиняной деревушкой, не знавшей до сих пор колеса (жители её вправе рассказать внукам, что первое колесо свалилось к ним с неба). Сегодня в этом месте, как памятник, как выцветший фригийский колпак, водружённый на шесте, трепыхался «колдунчик» аэродрома. Сегодня по черте, проведённой первой балкой первого верблюда, от Термеза до Дюшамбе тянулось вздутым рубцом полотно железной дороги, и ночью, пугая шакалов, протяжно выли паровозы.
Сегодня пыльные безымянные дороги обросли с двух сторон домами, и дома, как женщины, утомлённые солнцем и жарой, раскрыли зелёные зонты деревьев и развернули веера палисадников. Ещё три года тому назад дороги пытались защищаться. Они ворочались под колёсами арб, ухабами бодали радиаторы автомобилей, ломали рессоры и колёса, как ломают голень врагу, наступившему на горло. Тогда на подмогу городу с далёкого Севера приехали каменщики. Они сели на грудь изворотливых дорог и долго глушили их молотками, пока те не окостенели. Потом на перекрестках приколотили дощечки с именами, и безымянная дорога стала улицей. Теперь по ней плавно бежали машины, развозя по учреждениям наркомов, и с цоком летели раскидистые фаэтоны, запряжённые парой широкозадых коней впристяжку, с декоративным осетином на облучке в белом волнистом сомбреро.
Город каждую весну зарастал лесом лесов. К осени леса вырубали, открывая новый, выросший за лето квартал.
Синицына бродила по городу, не узнавая знакомых улиц. Она остановилась у хлопкоочистительного завода, которого не было здесь в прошлом году, и побрела медленно вверх – мимо здания ЦИК, повернувшегося спиной к городу и лицом к степи, к средневековью далёкого Афганистана; мимо двух педтехникумов – мужского и женского, – не спускающих друг с друга взгляда своих задумчивых окон; мимо здания ЦК, выдвинувшего вперёд, к тротуару, две каменные колонны, не обременённые крышей и спаянные наверху простым каменным перешейком, – через их узкий пролёт, как через триумфальную арку, входили в это здание лучшие сыны республики. Она миновала городской парк, тенистый и многоствольный, перевезённый сюда из отдалённого Ташкента. Городу некогда было ждать, пока медленная строительница – природа подведёт под крышу ветвей утлые саженцы тополей и чинар. Городу нужна была тень, и он купил её готовую, за сотни километров, перевёз, чтобы не улетучилась, в захлопнутых вагонах и внедрил в свою взрыхленную землю вместо тонких саженцев толстые сажени объёмистых стволов.
Из ворот Таджикматлубота [27]выходил длинный караван верблюдов, гружённых промтоварами и зелёным чаем. Они направлялись на северо-восток – туда, где на горизонте каменным забором тянулись горы, – вероятно в Гарм, куда только в будущем году пройдёт первая колёсная дорога.
Синицына пересекла улицу и, мимо Дома дехканина, вышла на большую площадь. В углу площади на бронзовом цоколе стоял бронзовый Ленин и рукой показывал на восток. Ещё два года тому назад площадь, не обрамлённая с востока постройками, переходила прямо в поле и упиралась за десятки километров в горную цепь. Шутники называли её величайшей площадью мира. Через неогороженную площадь в город врывалось поле мутной зелёной хлябью, и весенний прибой захлестывал мостовую сорняками и муравой. В этом году впервые между площадью и горами встала белая перемычка построек, и загороженное поле отхлынуло к горам.
За площадью главная улица суживалась и переходила в старый базар, вздыбленный по краям дороги глиняным хаосом хибарок и ларьков, крошечных чайхан и ашхан. [28]У входа в ашханы стояли бородатые люди в фартуках поверх слинявших халатов, – странные люди-автоматы, люди-комбайны с копилками вместо голов. Одной рукой они вылавливали огромной ложкой из омута кипящего бараньего жира фаршированные пирожки, переворачивали в котле жирный дымящийся плов и накладывали его в подставленную касу [29]– другой они то и дело приподнимали лоснящуюся, как крышка черепа, тюбетейку и совали туда засаленные кредитки.
Над улицей висел приторно-пряный запах перца, лука, баранины, и змеиное шипение расплавленного сала смешивалось с медлительным гортанным говором прохожих и с заунывным криком водоносов. Это было царство гиссарского барана: его запахом был пропитан воздух; его плоть выглядывала из котлов, усыпанная рисом, как лепестками подснежника; он шипел шашлыком на окровавленных шпагах вертелов; его блеяние слышалось в криках продавцов, и его вздутая туша утопленника плыла над базаром на спинах водоносов, топорща вверх короткие обрубки изуродованных ног.
Это была так называемая старая Азия, – та, которую в первую очередь приходили смотреть приезжие, жадные до знакомства с подлинным Востоком. Её не раз ходила осматривать и Синицына. В медленном струении непонятной таджикской речи, в священнодействующем таинстве приготовления плова было что-то успокаивающее, почти религиозное. Котлы дымились, как кадильницы, бронзовые люди, похожие на дервишей, кидали в них пригоршнями своё колдовское зелье; другие, чалмастые и чумазые, тут же, на земле, пальцами, сложенными в раковину, черпали плов из плоских деревянных блюд и глотали его, запрокинув головы и смежив глаза, как наркоманы глотают гашиш и как верующие глотают причастие. Они походили на священнослужителей, занятых исполнением сложного обряда. (Недаром христианская церковь представляет бога в виде барашка. И не потому ли культура европейцев, закоренелых скептиков и рационалистов, на изощрённую оболочку которых давно перестал действовать выветренный фимиам христианства, так часто тянет старый, заповедный Восток, где, не изменяя своему неверию, можно бесконтрольно вдыхать распыленный в быту, в воздухе, в плове успокоительный наркотик религии?)
Это была старая Азия, напирающая на новый город. Она шла оттуда, с окраин, по главной улице, навстречу наступающим на неё белым домам, уверенная и неистребимая, запрудившая улицу своими затхлыми хибарками, и исподлобья смотрела на мощёную перспективу простирающегося по ту сторону площади зелёного проспекта. Между ней и новым городом стоял бронзовый Ленин.
Так было в прошлом году. В этом году, перейдя площадь, Синицина вскрикнула. Базара не было, – не было ни глиняных кибиток, ни ларьков, была развороченная земля, словно прошёл по ней смерч или колонна тракторов. Развалины глиняных стен, отметённые в сторону, как натянутая бечёвка, отмечали ширину будущей улицы – продолжение центрального проспекта. Город шагнул вперёд, и старая базарная Азия, подобрав свои лотки, шмыгнула за Дюшамбинку. Не осталось от неё даже бараньего духу, словно смыл его широкий ветер с проспекта.
Синицыной взгрустнулось: ей было жалко сметённого базара. Она подумала, что так вот, год за годом, исчезает старая Азия. Скоро вся эта страна, наперекор географии, врежется в азиатский материк жадным щупальцем Европы. Так требовал социализм, и хотя Синицына не сомневалась в правоте этого требования, ей было жалко этой стираемой цветной пыльцы, жалко своеобразия, единственными хранилищами которого останутся тогда, как ей казалось, этнографические музеи.
Она повернула обратно в город.
В общежитии Совнаркома, разбросавшем в саду свой белые домики с верандами, кишело, как в гостинице. У каждого из наркомов и секретарей ЦК ночевало по пять приезжих из районов: секретари райкомов и парткомов, раисы, [30]уполномоченные, начальники строительства, – приехавшие кто отчитываться, кто хлопотать о нуждах своего района и своего строительства. Всех их город вместить ещё не мог. Днём они носились и спорили по учреждениям, а ночью, дождавшись возвращения нужного наркома, не давали ему спать, в тридцатый раз доказывая необходимость немедленного отпуска тех или иных сумм и строительных материалов; раскладывали карту, тыкали в неё пальцем, вытаскивали из хурджумов, как фокусники, разные удивительные предметы: куски цветных металлов, минералы, бутылочки с золотым песком, пропитанные нефтью известняки, тёрли, велели нюхать и требовали, требовали, требовали. У наркома от усталости слипались глаза, он знал заранее, что в каждом районе есть исключительные богатства, которые необходимо начать эксплуатировать в первую очередь, что каждое строительство есть самое важное. Он в тридцатый раз устало повторял, что республиканский бюджет ограничен: всего одновременно сделать и построить нельзя, – и обещал поставить вопрос на коллегии.
Каждое утро часть этих людей разъезжалась по районам, кто верхом, кто на машине, – одни, бодро нащупывая в кармане выхлопотанную положительную резолюцию, другие – мрачно переживая, как личную обиду, лаконический приговор: отложить до будущего года, до следующей пятилетки.
Синицыну утомляла эта вечная суета. Она не понимала, как могут жить и работать в ней наркомы. Её раздражала ненасытная жадность этих приезжих людей, готовых выдрать зубами всё, что им казалось необходимым для жизни своего района, своего строительства, этот нескончаемый торг между центром и местами. Каждый район готов был поглотить весь бюджет республики, обещая взамен гектары ископаемых и горы хлопка. И хотя бюджет из года в год прыгал вверх на сотни процентов, он всё же не поспевал за требованиями этих людей, для которых, казалось, весь мир вмещался на десятивёрстке их района.
Синицыну раздражали эти люди, говорившие с румянцем на щеках о какой-то лишней тысяче га под хлопок, вытаскивавшие из-за пазухи, как карточку возлюбленной, какой-нибудь обмусоленный кусок серы. Ни о чём другом говорить с ними было невозможно: всякий разговор они сводили к рамкам своего района. Они напоминали наивных провинциалов, для которых знание мира ограничивается рогатками родного местечка. А между тем из разговора выяснилось, что большинство из них исколесило чуть ли не весь Союз, от Полярного круга до Чёрного моря, и в своём нынешнее районе работает всего с прошлого года.
Синицыну от этих однообразных разговоров одолевала скука. Эти приезжие люди напоминали ей её самое пять лет тому назад, в её бытность в Хороге. Она тогда разговаривала почти их языком, влюблённая в свою неприглядную колючку, – ибо Хорог, в переводе на русский, значит – «колючка». Теперь среди этих людей, говоривших с пафосом влюблённости о своих тоннах и гектарах, она чувствовала себя как взрослая, излеченная навсегда от увлечений молодости, среди влюбленных юношей, которые, как все влюбленные, кажутся нам немножко смешными и скучными и которым, даже посмеиваясь над ними, чуточку завидуешь.
Она говорила себе, что, по-видимому, отвыкла жить в городе и суета этого города утомляет её особенно. Она намеревалась пробыть в Сталинабаде дней десять, а на четвёртый сложила манатки и уехала обратно.
Проезжая ещё раз по городу, который она любила, как мать любит ребёнка, выросшего на её глазах, она вдруг уяснила себе, что это уже не подросток, а взрослый, большой город, и внезапно почувствовала себя старой. Так мать, не видевшая долгое время сына и представлявшая его себе всегда, в письмах и воспоминаниях, по-прежнему резвым мальчиком в куцых штанишках, приехав, встречает на вокзале усатого дядю, и с волнением, которое сын воспринимает как волнение от встречи, она осознаёт впервые, что жизнь прошла и что её не вернуть.
Синицына не любила больше Сталинабада.
В двенадцати километрах от города дорогу загородил Кафирниган. Вода разрушила мост и унесла запасной паром. Лопнувший трос валялся тут же на берегу, как огрызок стальной цепи, с которой сорвалась река. На обоих берегах толпились люди и машины. Это была обычная история. Каждый год к весеннему паводку дортранс укреплял мост, и каждый год река, как кегельный шар, вышибала из-под него сваи.
Синицына не хотела возвращаться в город. Она решила переправиться на люльке, которую наладили сапёры, протянув высоко над рекой новый трос. Люлька была сделана из доски, прикреплённой толстой проволокой к движущемуся блоку. Красноармейцы с той стороны тянули канат. На доску надо было лечь животом. Внизу клокотала река, над головой жалобно скрипел блок, в руках сухо трещала напряжённая проволока. Синицына закрыла глаза.
«Если проволока лопнет, будет оглушительный удар и потом ничего, – бесконечное спокойствие».
Спокойствие манило, притягивало, как магнит, колючие осколки мыслей Когда люльку дёрнули и, открыв глаза, Синицына увидела, что находится на том берегу, она с неясным чувством оглянулась на реку: «А всё-таки, должно быть, очень холодно!»
Она пристроилась на грузовике, шедшем в Курган-Тюбе. Грузовик успел переправиться до того, как вода сорвала паром, и застрял в рыхлой жиже размытой дороги. Выбравшись на гудронированное шоссе, он понёсся, отряхивая с колёс прилипшую грязь. Шоссе коробилось под колёсами. Во многих местах гудрон отскочил, и на чёрной коже дороги выступили плеши, впопыхах присыпанные гравием. Это были издержки слишком стремительного роста. Эта страна, несколько лет назад не знавшая ещё никаких дорог, кроме ишачьих троп, не захотела простых европейских шоссе и, позавидовав Америке, стала заливать свои новенькие дороги гудроном. Иностранные специалисты подвели. Гудрон, пригретый тропическим солнцем, отскочил, как эмаль с поставленной на огонь пустой кастрюли.
Отгромыхав длинную сотню километров – серпантином, ущельем и равниной, грузовик упёрся в Вахш, устало пуская пар посеребрённой ноздрей радиатора.
…В городок первого участка Синицына попала под вечер и, придя домой, застала на столе письмо. Она устало вытянулась на постели и распечатала конверт.
Уважаемая Валентина Владимировна!Письмо было датировано вчерашним числом.
Во время обыска на квартире у бывшего заведующего техническим отделом, бежавшего в Афганистан, найдена записка, набросанная карандашом. Листок явно вырван из книги. На оборотной стороне стоит ваша подпись: это показывает, что книга принадлежала вам. Неделю тому назад вы дали мне читать книжку Киплинга, в которой как раз не хватает первого белого листка. Судя по всему, листок был вырван именно из этой книги. Так как содержание записки бросает новый свет на дело Кристаллова, очень прошу вас зайти ко мне по этому вопросу обязательно сегодня. Буду вас ждать в шесть часов у себя в кабинете.
С товарищеским приветом А. Кригер.
Синицына лежала минуту с закрытыми глазами. Потом встала, посмотрела на часы: семь… «В крайнем случае, если Кригера не будет в учреждении, зайду на дом». И, повязав платок, толкнула дверь.
В прокуратуре не было уже никого. Дверь канцелярии была заперта. Зная, что Кригер часто подолгу засиживается в своём кабинете, Синицына прошла к нему кругом, через комнату машинисток. Дверь в кабинет была приоткрыта. Синицына не ошиблась: Кригер сидел за столом, спиной к двери. Он не расслышал, как сзади скрипнули петли.
Синицына подошла к Кригеру на цыпочках и заглянула через его плечо. На столе перед Кригером лежа ло несколько исписанных листов бумаги. Синицына наклонилась через спинку кресла и прочла вслух:
ОБВИНИТЕЛЬНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ
по делу № 17, по обвинению гр-на Немировского, Александра Григорьевича по статье 58 14УК…
Синицына ждала, что Кригер остановит её.– Можно? Или это секрет?
Ответа не было.
Синицына повернулась к Кригеру.
«Что такое? Не хочет со мной разговаривать?»
– А-а!.. – она присела на стол.
Из правого виска Кригера вдоль по лицу струилась тоненькая верёвочка крови. Он сидел в кресле, откинувшись на спинку, с руками на поручнях, с головой, чуть склонённой вперёд.
Синицына кинулась к двери, хотела бежать, звать людей, потом вспомнила, что во всём доме никого нет: надо было бежать, звать с улицы. Это значило созвать толпу любопытных. Она вернулась к столу почему-то на цыпочках. Пол заскрипел. Она вздрогнула и должна была опереться на стол – ноги подкашивались. Взгляд её упал на исписанные листы, поверх которых смотрел Кригер. Она наклонилась и стала читать, уже не вслух, про себя, быстро глотая буквы:
ОБВИНИТЕЛЬНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ
по делу № 17, по обвинению гр-на Немировского, Александра Григорьевича по статье 58 14 УК; гр-ки Немировской Галины Ивановны по статье 17, 58 14УК…
Синицына пробежала три мелко исписанные страницы и остановилась на последней:Гр-н Немировский,Александр Григорьевич, 44 лет, грам., образование высшее, социальное происхождение мелкобуржуазное, не судившийся, женатый, инженер, в последнее время заведовавший сектором механизации строительства, – в контрреволюционном саботаже, направленном на срыв названного строительства и состоявшем в преднамеренном разложении сектора механизации путём сознательного неисполнения и умышленно небрежного исполнения своих обязанностей (ст. 58 14УК).Дальше шёл перечень незнакомых Синицыной фамилий и, наконец, последний абзац:
Гр-ка Немировская,Галина Ивановна, 32 лет, грам., по социальному происхождению дворянка, дочь кадрового офицера, не судившаяся, замужняя, в последнее время работавшая личным секретарем начальника строительства, – в пособничестве своему мужу, гр-ну Немировскому А. Г., в совершённом им преступлении, путём предоставления средств устранения препятствий и сокрытии следов преступления (ст. 17, 58 14УК), а также в недонесении о достоверно известном контрреволюционном преступлении (ст. 58 12УК)…»
Кригер, Андрей Юрьевич, 42 лет, член ВКП(б) с 1918 г., по социальному происхождению сын ремесленника, в настоящее время исполняющий обязанности народного следователя и районного прокурора, – поддерживавший связь с подследственной Немировской и не только не способствовавший раскрытию дела Немировских, но даже после раскрытия преступления пытавшийся использовать своё служебное положение для смягчения судебно-исправительной меры социальной защиты по отношению к своей б. любовнице, – во избежание ненужного разбирательства его дела лицами, менее его в этом вопросе компетентными, признаёт себя виновным в измене партии и неспособным впредь исполнять свои обязанности народного следователя и районного прокурора.И внизу мелким почерком:
Не желая дискредитировать в глазах местного населения судебную власть, подследственный Кригер считает целесообразным не предавать себя гласному суду, а как члена ВКП(б) в порядке исключения приговорить без суда к высшей мере социальной защиты – расстрелу из мелкокалиберного нагана.
Приговор приведён в исполнение 17 мая 193… г. в 18 часов 40 минут. А. Кригер.…Часы на столе астматически захрипели и прокашляли четыре раза. Синицын встал, накинул халат и вышел во двор. Он подумал, что в парткоме сейчас никого ещё нет и можно будет спокойно поработать лишний час. Он принял душ и, вернувшись в комнату, стал тихонько одеваться.
– Уже уходишь?
Он обернулся. Валентина смотрела на него, облокотившись на подушку.
– Ты же вчера очень поздно вернулся домой!
– Ничего. Сон не необходимость, а привычка… А ты почему не спишь?
– Не спится.
– Нервы подгуляли? Наверное, вчерашняя история с Кригером?
– Может быть…
– Какой скот! Люди надрываются, чтобы наладить работу, оздоровить атмосферу, а такие бросают всё, дезертируют и ещё подрывают авторитет судебных органов. Иди отдавай тут под суд какого-нибудь сбежавшего бухгалтера, когда тот, кто должен его судить, по сути дела делает то же самое. Хорошо, что ты не подняла тарарам, а первому позвонила мне. Сделаешь ещё лучше, если не будешь об этом много говорить. Надо постараться не давать пищи обывательским толкам.
– А по-моему, Кригер молодец! Сделал всё, что ему диктовала партийная совесть, и сказал: больше не играю. Партийный суд не мог наказать его более строго. Чего же вы хотите? Классовая справедливость восторжествовала лишний раз: малодушный наказан, а что наказали его не вы, а он сам, – какая разница?
– Ты это серьёзно?
– Совершенно. По-моему, не каждый на месте Кригера сумел бы найти такой простой и честный выход. Твоё возмущение совершенно не обосновано. Поступок Кригера не компрометирует ни партии, ни судебных органов, – наоборот, он в высшей степени назидателен. Уйти из жизни по-английски, не предъявляя никаких счетов, не выволакивая никаких обид, заранее осуждая свою неправоту, говоря другим: продолжайте без меня, я ухожу, но я неправ, – вряд ли многие из сломавшихся партийцев способны сделать это так благородно, так по-коммунистически.
– Ты считаешь всё это кривляние с приговором, это никому не нужное актёрство, всю эту обывательскую романтику самоубийства – благородными и коммунистическими? Я не узнаю тебя, Валя! Ты никогда не говорила, не могла говорить таким языком.
– А разве мы когда-нибудь вообще говорим? Боюсь, однажды ты с большим удивлением обнаружишь, что живешь не с тем, с кем полагаешь, и придёшь к заключению, что тебе подменили жену. Или ты полагаешь, что за эти тринадцать лет, со дня нашей встречи на фронте, я не изменилась? Жена – это как граммофонная пластинка: выслушал раз, запомнил мелодию и ладно? Ты создал себе раз и навсегда какой-то неменяющийся образ твоей Вали и, по сути дела, живёшь с ним, а не со мной. Если ты однажды протрёшь глаза и убедишься в подмене портрета, то будешь уверен, что перемена произошла в одну ночь.
– Я понимаю, у каждого в жизни могут быть ошибки, минутные слабости, необдуманные поступки – назови их как хочешь. Но если люди живут друг с другом так долго, как мы, и их связывает нечто большее, чем постель, – вещи эти перестают быть неразрешимыми проблемами. Нет таких ошибок, которых нельзя было бы простить человеку, которому доверяешь.
– Ты можешь раздавить человека своим благородством. О да, ты простишь! Ты знаешь, что продолжать тебя обманывать с камнем твоего прощения на шее – стало бы невыносимо и нелепо. Ты говоришь: «Если людей связывает нечто большее, чем постель». А ты уверен, что нас с тобой связывает это большее? Что именно?
– Я думаю – то, что связывало нас всегда: работа, борьба, общее дело…
– А если эта работа и это общее дело, – слишком общее, на которое ушла вся моя молодость, – перестали мне давать тот минимальный процент удовлетворения, на который ещё можно жить?
– Мне кажется, ты больна, Валя. У Кригера была какая-то своеобразная теория о воздействии тропического солнца на гнильные бациллы европейцев, – рассказал мне об этом вчера Морозов. С тобой, должно быть, произошло что-то похожее. Я знаю, я очень перед тобой виноват. Я таскаю тебя по всяким пустырям, не подумав о том, что человек, который не живёт здесь интересами своей работы, должен чувствовать себя в этих краях невероятно одиноким. Но ничего, Валя, помнишь, как ты болела тифом? Все думали, что уже конец, а потом прошёл кризис, и Валя стала понемногу поправляться. Ты увидишь, я тебе помогу. Здесь, конечно, мне трудно урвать много времени, но закончим строительство – поедем в Москву, на учёбу, увидишь много новых людей, центр… культурная жизнь, театры, лекции… Будем вместе учиться, читать. Подумай, ведь есть столько интересных вещей, о которых ни ты, ни я даже не знаем. Ты поймёшь там, в какое изумительное время мы живём, и всё станет опять просто и ясно…
– Ты большой ребёнок, Володя, – она мягко погладила его по голове. – Извини меня, дуру, что занимаю тебя пустяками. У тебя и без того достаточно дел. Ну иди, ты собирался сегодня поработать.
– Мне казалось, ты хотела мне что-то сказать?
– Нет, я пошутила, – буду спать.
Он вертелся по комнате, не находя слов. Она уткнулась в подушку и притворилась засыпающей. Он посуетился ещё на цыпочках, чувствуя, что будет нехорошо, если сейчас уйдёт, окликнул её вполголоса. Она не ответила. Он прислушался к её ровному дыханию, – спит, потом взял портфель, тюбетейку и тихо вышел.