Так пела работа. Кларк не слышал этой песни. Слышал её один прораб Андрей Савельевич. Он всё ещё стоял в недоумении у экскаватора.
   Он был старый добросовестный работник, видевший на своём веку немало строительств, руководивший не одной работой ещё в «старое время». У Андрея Савельевича было своё, выращенное годами, отношение к работе, своя азбука работы, заученная в те времена, когда он бегал с тачкой и служил подносчиком, – простая, как десять заповедей: «работа есть работа», «хозяину важно, чтобы работали побольше, рабочему, – чтобы поменьше», «работать надо, чтобы есть», «кто может есть не работая, тот не дурак работать». Руководя работами, он защищал интересы хозяина, смотрел и требовал, чтобы работали побольше, и потому ценился как хороший работник. Когда на строительствах появились новые слова «энтузиазм», «ударничество», «соревнование», – он встретил их скептическим прищуриванием глаз, как большевистские штучки, но не выражал своего неодобрения и потому считался хорошим советским работником. По существу же он привык, что у хозяев бывают свои причуды, свои «коньки», и причуды эти надо уважать, не показывать виду, что над ними подтруниваешь, – ни один хозяин этого не потерпит. Иностранных специалистов, приезжающих на строительство, Андрей Савельевич уважал за то, что те работу принимали как работу, без штучек, и над штучками иронически щурили глаза. Они могли себе позволить делать это открыто, но и они соблюдали в этом общепринятые правила вежливости.
   Американский инженер, залезший ночью на экскаватор, чтобы работать всю смену простым драгером, – такое Андрей Савельевич видел впервые. Рассуждая нормально, это была тоже «штучка», но она не исчерпывалась простой иронической улыбкой в глазу. Она нарушала всю азбуку. И Андрею Савельевичу было не по себе. Он чувствовал то, что, вероятно, должен чувствовать верующий, трудолюбиво и набожно проведший жизнь, которому вдруг в последнюю минуту, после соборования, поп сказал по секрету, что никакого бога нет.
   «Ишь шпарит!» – подумал Андрей Савельевич, посматривая на взлетавший и падавший ковш, который комсомольцы с трудом успевали нагружать доверху.
   Теперь он в свою очередь чувствовал себя неловко, один на гряде кавальера, и, оглядываясь кругом, раздумывал, что ему полагается делать в такой необычной ситуации. Стоять тут бесцельно наверху, когда работало даже заграничное начальство, – было явно нехорошо.
   Кир-ка, кир-ка, кир-ка… – скрипело и звенело внизу.
   Андрея Савельевича, как и Кларка, выручил случай. Снизу донёсся крик, и один из комсомольцев упал, потом привстал и прислонился к стене.
   Тогда Андрей Савельевич тихонько спустился вниз, будто шёл посмотреть, что стряслось. Очутившись внизу, среди запаренных, блестящих от пота людей, в общей суматохе он незаметно поднял кирку и, нахлобучив на глаза тюбетейку, стыдливо принялся колоть камень.
   Когда утром на работу явилась первая смена, она не сразу спустилась в котлован. У кавальера состоялся летучий митинг. Митинг открыл секретарь постройкома Гальцев, худой белобрысый парень на длинных ногах. Возраст его не позволяла в точности определить наивная цыплячья белизна волос и ресниц, словно выгоревших на солнце. На строительстве закрепилась за ним кличка «Египтянин», вероятно потому, что вид у него был такой, как будто спал он в складе на хлопке и не успел отряхнуться: на голове, на веках, на небритом лице остался белый хлопковый пух.
   У Гальцева с утра был неприятный разговор с Синицыным, стащившим его в четыре часа с постели, – один из тех разговоров, когда один говорит, а другой молчит. Как назло вчера, – греха не утаишь, – Гальцев на октябринах у младшего бухгалтера распил бутылочку дубняка и, вернувшись домой в третьем часу, лёг спокойно спать. Узнав из уст Синицына, что дальверзинцы не вышли на работу, он пробовал было защититься вполне резонным замечанием: не может же он каждую ночь сидеть на котловане, но Синицын так выразительно посмотрел на него и таким, необыкновенным в его устах, неприличным выражением охарактеризовал работу постройкома, что Гальцев больше слова не брал, решив твёрдо про себя поставить немедленно на ноги все рабочкомы.
   В течение трёх часов митинг был подготовлен.
   Взбираясь на кучу камней, которая должна была заменить трибуну, Гальцев почувствовал бурный прилив красноречия. Он умел агитнуть, речь свою обдумал на ходу и боялся только одного, как бы, в увлечении, не покрыть дезертиров матом. Это с ним бывало, по этой линии был даже один выговор. Окидывая взглядом собравшуюся толпу, Гальцев думал с горечью, что выговора за ночную бузу дальверзинцез ему не избежать; спасти его может только исключительная активность и немедленная ликвидация прорыва.
   Речь отгрохал хорошую, обстоятельную, рвачей почистил отборными словами, – с песочком, но без мата, зацепил и промфинплан, отметив, что комсомольская бригада перевыполнила задание на одиннадцать кубометров. Фразы, готовые, привычные, такие, какими поставляли их газеты, – в хорошем лозунге слова не переставишь, – летели из него, как из мясорубки: и ликвидация кулака как класса, и шесть условий, и овладение техникой. От рвачей из ночной смены, пропущенных через эту мясорубку и измолотых на котлеты, остались лишь, как дощечки на кладбище, одни позорные ярлыки: кулацкие подголоски, предатели рабочего класса, враги социализма.
   Он всегда говорил речь, как играл в «козла», заранее приберегая козыри, чтобы не дать себя побить неожиданным вопросом или возгласом из публики. На этот раз игра была верная, в руках три крупных козыря: Кларк, Андрей Савельевич и плотник Климентий. Козыри стояли в толпе, потные и измазанные. Гальцев бросал их неторопливо, по одному, начиная с Климентия – сознательного рабочего, вставшего на ликвидацию прорыва на чужом участке; перешёл к Андрею Савельевичу – примеру единения инженерно-технического персонала с рабочей массой в общей борьбе за промфинплан; когда же, наконец, заговорил об американском инженере, проработавшем всю ночную смену вместо свалившегося драгера, толпа забулькала рукоплесканиями, кто-то крикнул: «Качать!». Отбивающегося недоуменно Кларка подхватили и, несмотря на его отчаянное сопротивление, раза четыре подбросили на воздух, потом церемонно подняли с земли его упавшую тюбетейку, помогли отряхнуть брюки и отпустили, виновато улыбаясь.
   Гальцев сошёл с импровизированной трибуны. Он был доволен речью и произведённым эффектом. Спускаясь по камням, он оступился и сорвался прямо в объятия Климентия.
   – Ты бы им сказал парочку слов, товарищ Притула, – предложил он, придя в равновесие, словно его, Притулу, он только и разыскивал.
   Климентий от неожиданности снял картуз.
   – Это я-то?
   – Можешь говорить?
   – А то языка у меня, что ли, нет?
   – Лезь тогда на трибуну… Слово имеет товарищ Притула, плотник, проработавший всю ночную смену с комсомольской бригадой.
   Климентий немного сконфуженно мял в руках картуз.
   – Так что, товарищи, мне тут подъёмник ставить надо. С выстукадой, чтобы по ней камень отъезжал на колесиках. И вам подмога и нам, плотникам, интересно. Только не люблю я дела откладывать. Сказано делать, делай. А тут мне Андрей Савельич намедни говорит: нельзя, говорит, ставить, камень убрать некому. Вот, говорит, подожди, пока они выберут. А я говорю: да нешто такие выберут? Оно выходит – одна задержка. А мне ещё давеча Андрей Савельич говорил: копер-то он не простой, а с принципом, без бумажки не построишь. А я ему говорю: строили мы и почище, и мельницы строили, и ветряки строили, нешто нам копра не построить! Покажи, говорю, где строить надо, – построим. А тут, выходит, камень не убран, и строить, говорит, не убравши камня, нельзя. А работу кто же любит откладывать, сказано сделай, значит делай. И камень, выходит, убрать надо, как же ставить, не убрамши? Обязательно надо. А то, выходит, не работа, а одна задержка…
   Мало кто понял, о чём говорил Климентий, а говорил он долго, даже вспотел и, слезая с груды камней, вытер лицо картузом. Все громко хлопали не столько тому, что он говорил, сколько количеству вывезенных им за ночь тачек. А он, сойдя с трибуны, ещё взволнованно договаривал какому-то рыжему, уставившему на него свои выцветшие круглые глаза, – такие бывают у щенят:
   – А копер-то не простой, с выстукадой. На одну выстукаду, знаешь, лесу сколько, пойдёт? Лес привезли подходящий. Самый раз теперь взять, а то растащат…
   Тогда попросил слова тачечник из второй смены и сказал, что рабочий, за пятьдесят копеек подставляющий ножку строительству, – не рабочий, а просто сука. Бригады Кузнецова и Тарелкина не впервые бузят и срывают работу. Таким рабочим надо объявить бойкот, чтобы даже никто с сегодняшнего утра с ними не здоровался и не разговаривал, а будут разговаривать – не отвечать. И на работу, хоть бы и захотели встать, пускать их больше не надо. Пусть сначала публично, перед всеми рабочими, признают, что поступили как последние суки, и выгонят раскулаченных, которые их на это подбивают, а тех чтобы без никакого разговору передать в Гепеу.
   Все кричали: «Правильно!» «Так их и надо!».
   Мужик в соломенной шляпе закричал, чтобы это вписать в резолюцию.
   Гальцев тут же на клочке бумаги набросал резолюцию и зачитал её вслух, пропустив только предложение о передаче зачинщиков в ГПУ. Он доказывал, что ГПУ – орган диктатуры пролетариата для борьбы с особой важности врагами советской власти и трудящихся. Ему закричали, что это и есть враги советской власти, и настаивали, чтобы непременно в Гепеу. Гальцев, видя, что всех не перекричишь и что выходит, будто он защищает рвачей, записал этот пункт в такой редакции, что если ГПУ найдёт нужным, то собрание просит выяснить личности зачинщиков.
   Резолюция была принята единогласно.
   Три дня спустя, наблюдая за работой комсомольцев, Кларк мимоходом спросил у Полозовой, что случилось с теми двумя бригадами.
   – Хотят встать на работу на старых условиях. Вчера вышли в полном составе. Рабочие не пустили их в котлован. Вынуждены были вернуться обратно в барак. Бойкот.
   – Раз признали свою ошибку, почему же не пускают их на работу?
   – В том-то и дело, что не хотят публично признаться. Амбиция не позволяет.
   – Ну хорошо, а как же они живут, ничего не зарабатывая уже четвёртый день? Надо их тогда просто уволить. Не собираетесь же вы взять их измором?
   – То есть как это взять измором? – обиделась Полозова. – Едят то же, что и все рабочие.
   – Это замечательно. А что же они, собственно, хотят? Кормят их, не дают работать. Какое ж это наказание? Это отдых!
   – Наказание не в этом, а в том, что никто из рабочих с ними не разговаривает и руки не подаёт.
   – Чем же это кончится? Хотите сломить их упрямство? Это неплохо. Плохо то, что в результате от этого страдает строительство. Ведь комсомольцев, которые их сейчас замещают, пришлось снять с других работ; чтобы залатать один участок, надо было обнажить другой. Амбиция не такая уже плохая черта, – может, и не особенно стоит её ломать. Тем более, что, отказываясь от своих чрезмерных требований, они тем самым фактически признают свою ошибку и готовы исправить её на практике. Разве уж так важно, чтобы это сделать публично и на словах?
   – Важно, чтобы через неделю или через месяц у нас не было опять такой же истории. А для этого надо сделать все напрашивающиеся выводы, то есть надо на ней воспитать не только эти две бригады, но и всю остальную рабочую массу строительства.
   – Вы смотрите на строительство с точки зрения педагогики, а я смотрю на него с точки зрения скорейшего выполнения намеченных работ. Это противоречие, по-видимому, тормозит ваши строительства не только в этом конкретном случае.
   – Наоборот, милый товарищ Кларк, наоборот. Если бы мы не воспитывали рабочих в процессе самих работ, то с тем человеческим материалом, с которым мы начали строить, мы наверное не были бы в состоянии осуществить ни одного строительства. В этом весь секрет наших успехов.
   Кларк покачал головой.
   Из котлована вылезали комсомольцы, смена как раз кончила работу: они с весёлым шумом окружили Кларка.
   Со времени памятной ночи, проработанной им на котловане, Кларк везде, куда б он ни повернулся, встречал эти лица. На улице, в столовой, на кавальере, в кино незнакомые коричневые парни встречали его улыбкой, как дружеским поднятием шляпы. Кларк на первых порах даже удивлялся, откуда у него появился такой широкий круг знакомых. В приветствии этом было больше чем знакомство. Так приветствуют не просто знакомого человека, а своего человека. И Кларк отвечая улыбкой. Чувство большого одиночества, которое он ощущал здесь в первые недели своего приезда, постепенно растворялось в этой мягкой теплоте встречных улыбок людей, с которыми он не обменялся ни одним словом, но глаза которых предлагали дружбу.
   Возвращаясь как-то поздно вечером в городок, где ждала его машина, Кларк заметил, что кто-то следует за ним по пятам. На другой вечер, оглянувшись, он увидел идущую за ним в десяти шагах тёмную фигуру. Это не могла быть простая случайность. Кларк рассказал о своих вечерних встречах Полозовой. Она, словно извиняясь, объяснила, что комсомольцы, узнав об угрожающих записках, опасаются, чтобы с Кларком чего-нибудь не случилось во время его ночных возвращений через пустырь, и решили попеременно провожать его с участка в городок. Кларк пробормотал что-то невразумительное; нельзя было понять – доволен он этой опёкой или нет. На самом же деле он просто был смущён, но в смущении было что-то тёплое и хорошее. Расхаживая по строительству, он уже не оглядывался, как прежде, с опаской по сторонам. Ощущение наличия вокруг многочисленных незримых союзников было радостно и ново.
   И сейчас, окружённый комсомольцами, он хотел им сказать что-нибудь приятное, дать им понять, что он ценит их дружбу и сам чрезвычайно хорошо к ним относится. Он в затруднении подбирал слова, как писатель, потеющий над автографом, который надо написать не откладывая, экспромтом, и выдумать его тем труднее, что заранее знаешь – он будет ходить по рукам.
   Тогда через группу молодёжи пробрался к Кларку «Египтянин» и попросил Полозову перевести, не согласится ли Кларк выступить сегодня вечером на собрании рабочих и ИТР по делу Уртабаева. Нужно сказать всего несколько слов, разъяснить дело с экскаваторами, и хорошо бы было, если бы выступил американский специалист. Мурри отказался, – никогда публично не выступал. Кларка помнят ещё с первого выступления; знают о его участии в ликвидации прорыва на котловане, и было б очень хорошо, если он выступил именно он.
   Кларк отрицательно мотнул головой. Гальцев пробовал настаивать, но Кларк отрезал решительно: выступать публично не умеет, по экскаваторам спецом не является и в роли эксперта ни в коем случае выступать не будет. Напоминание о его первом выступлении в бараке в устах Полозовой задело его, как насмешка. От выступления этого он сохранил маленькую обиду, которой не показал ни тогда, ни потом; не догадывалась о ней даже Полозова. Обида со временем стёрлась, но воспоминание об истории, в которой, на его взгляд, он оказался в смешном положении, было Кларку по-прежнему неприятно.
   Гальцев, убедившись, что американца не уговоришь, вежливо извинился и зашагал на своих длинных ногах к городку. Он был озабочен сегодняшним собранием, вся организационная сторона которого лежала на его плечах. О деле Уртабаева циркулировали слухи, всё более невероятные. Все уже знали, что Уртабаев не арестован и свободно уехал в Сталинабад. Слухи надо было пресечь в корне, показать беспартийным рабочим, что это вовсе не партийный секрет: бороться с Уртабаевыми должна вся рабочая масса. Гальцеву как антрепренеру сегодняшнего собрания хотелось обставить его с возможной помпой. Выступление Кларка, который, сам этого не подозревая, пользовался среди рабочих большой популярностью, могло быть гвоздём собрания. Да и вообще выступление американца, наряду с русскими, таджиками, узбеками и киргизами, давало бы повод для произнесения неплохого заключительного слова о международной солидарности. Гальцев был явно раздражён, он ускорял шаги, и широкие штанины на его тощих ногах трепыхались на ветру, как флажки.
   У входа в юрту постройкома он с размаху столкнулся с выходившим оттуда Тарелкиным.
   – Я к тебе, Гальцев. Второй раз захожу.
   – Зашёл – подожди. Не мне же целый день в постройкоме ждать твоего визита. Долго пришлось бы сидеть. У меня дел, как у тебя волос, и все успеть надо. А ты, слава богу, за три дня отоспался. Хорошо, хоть на четвёртый удосужился зайти. Ну, ну, садись, послушаем, что нового надумал.
   Тарелкин раздражённо передёрнулся.
   – Я пришёл тебе сказать, что пора эту волынку кончать. Не хотите нас на работу пускать, так давайте расчёт. Сами себе работу найдём.
   – Договор ты заключал не со мной, не со мной его и расторгать будешь.
   – Чего вам от нас надо?
   – Ты резолюцию общего собрания читал? Вот этого самого! Признать, что поступили неправильно и что наш советский рабочий так не поступает. Это раз. А во-вторых, не мешало бы вам немножко бригаду почистить, приглядеться, кто у вас там мутит. Дело простое, не над чем было три дня думать.
   – Для тебя, может, и простое, для нас нет. Никто нас не мутит, у каждого своя голова, и каждый сам себе хозяин. А насчёт того, что неправильно, – наше дело просить, ваше – не дать. Каждому интересно получить побольше.
   – Это чьё же – ваше и наше? А я вот думал, всё наше.
   – Ты меня на слове не лови.
   – Ты, Тарелкин, видать, три дня думал и не додумался, почему это рабочие разговаривать и работать с вами не хотят. Это кто же будет – наши или ваши?
   – А нам что? Прощения у них на коленях, что ли, просить? Не дождутся, больно надо!
   – Эх, Тарелкин, Тарелкин, у кого прощения не хочешь просить? У своего класса? Да он, класс, тебе снисхождение оказывает, что разговаривает с тобой. Поддал бы раз коленом под зад, и катись от наших к вашим. Амбиция тоже заела! Перед кем ломаешься? Перед своим же рабочим, товарищем! Ишь стыд какой! Не выходить на работу, рвачей слушать не постыдились, а прощения просить у своего брата рабочего им стыдно.
   – Ну, одним словом, подговаривать нас никто не подговаривал и выгонять из своей бригады никого не будем. А впрочем, приходи сам в барак, потолкуй с ребятами. Я им не командир.
   – Вот и плохо, что ты им не командир. Раз выбрали бригадиром, значит командиром быть должен. Ты ступай, поговори со своей бригадой, а я освобожусь, зайду к вам через часок, побалакаем.
   В барак Гальцев через час не пошёл, а переждал часика два с половиной – пусть шельмы подождут и поволнуются. По дороге заглянул в гараж и захватил помощника монтёра, который с утра заходил к нему в постройком.
   Подойдя к бараку дальверзинцев, он велел парню подождать:
   – Вертись тут около барака. Когда позову, заходи.
   В бараке было непривычно тихо. Увидя «Египтянина», дальверзинцы столпились поближе. Видно было, что его ожидали.
   «Египтянин» присел на стол, достал кисет и невозмутимо принялся крутить цигарку; скрутив, пододвинул кисет к ближайшему: на, мол, угощайся.
   Все молчали.
   – Ну, как? Надумали? – бросил, наконец, «Египтянин», затягиваясь цигаркой.
   Ответа не последовало.
   – У вас что, языки отнялись?
   – Пусть Кузнецов говорит, – предложил мужичок с рыжей бородкой.
   Раздвигая толпу, вышел вперёд парень в синей майке, с вытатуированным на левой руке большим сердцем, пробитым стрелой.
   – Насчёт извинения, шут с ним: раз все рабочие говорят – неправильно, значит неправильно. А насчет того, чтобы товарищей выдавать, все решили – все отвечают поровну. Никто нас не подговаривал, и выдавать никого не будем.
   – А тебе кому выдавать велят? – соскочил со стола Гальцев, наступая на Кузнецова. – Заучил наизусть: «не выдадим» да «не выдадим» и думает – рабочая солидарность! С кем солидарность держишь? С классовым врагом, с кулаком, вот с кем! Думаете, мало тут бежавших раскулаченных на строительство к нам втёрлось? Как их различишь, – у каждого две руки и две ноги, как у меня с тобой. Почём их узнаешь? По агитации! Если у тебя такая сука в бригаде агитацию ведёт, возьми её за ворот и покажи всему рабочему классу: вот он кулацкий агитатор, посмотрите, братцы, что у него там под рабочей рубахой! Вот как настоящий рабочий класс поступает! А вы что? Грудью своей перед рабочим классом его заслоняете? Не дадим, мол, своего, кулака, он нам родного брата милее. Вот оно ваше «не выдадим!». А не выдавай, чёрт с тобой, видно один другого стоите.
   – Нет у нас никаких кулаков, ты нам очков не втирай! – огрызнулся Кузнецов.
   – Нет? Наверное знаешь? А ну-ка, посмотрим.
   «Египтянин» направился к дверям. Все думали, что разозлился и уходит, но он открыл дверь и позвал:
   – Козюра, заходи.
   Вошел монтёр со второго участка.
   – Ну, показывай, который?
   Парень обвёл всех глазами, раздвинул передних, чтобы разглядеть стоящих позади; осмотрев всех, удивился:
   – А его здесь нет!
   – Как так нет?
   – Нету. Вчера его видел, а сегодня нет. В белой рубахе ходит, сам вроде блондин, а бородка у него рыжая.
   Дальверзинцы переглянулись.
   – Это он про Птицына небось. – отозвался Тарелкин. – Птицын! Где же он?
   Все расступились, открывая дорогу, но Птицын не выходил.
   – С рыжей бородкой, говоришь? Да он тут только что стоял!
   – Верно, стоял!
   – Вот-вот стоял.
   – Куда же он смылся? Выхода у вас другого нет?
   Несколько человек кинулось в другой конец барака.
   – Отперта! Ей-богу, отперта! Настежь! Даже захлопнуть не успел.
   – Вот вам и Птицын ваш! – «Египтянин» оглянулся. – Козюра! Беги в милицию!
   Дверь хлопнула. В бараке залегло тяжёлое молчание.
   – Кулаков никаких нет у вас? – «Египтянин» наступал на Кузнецова, и Кузнецов, шаг за шагом, пятился к стене. – Очки вам втирают, говоришь? А вот Птицын, из твоей бригады? Пролетарий чистокровный небось? А знаешь ты, что твой Птицын, после того как его раскулачили под Тамбовом, весь хлеб колхозный поджёг? Колхоз из-за него развалился, и люди по миру пошли. Пришёл ко мне сегодня утром парень, говорит так и так. Может быть, ошибаюсь, но только очень уж похож. Мы его, говорит, искали, искали, – пропал, как камень в воду, – а он, говорит, оказывается, на первом участке обретается…
   Хлопнула дверь, в барак вбежал малый в длинных штанах, достигающих ему до подмышек и перехваченных в талии шпагатом.
   – Ребяты! Не видали? Человек с берега в реку скакнул и вплавь пошёл. Ей-богу, не вру! Вода его снесла за километр. Вылез на мель, потом на тот берег выбрался. Вот те хрест, не вру!
   – Вот вам и ваш Птицын! – махнул рукой «Египтянин». – «Не выдадим, не выдадим», – вот и не выдали!
   «Египтянин» хлопнул дверью, с потолка посыпалась глина. Через минуту он уже шагал по направлению к парткому.
   Сделав свой привычный круг, часа через два Гальцев зашёл в юрту редакции местной газеты и столкнулся там опять лицом к лицу с Тарелкиным и Кузнецовым.
   – Вы что?
   – Да мы тут заявление принесли в газету, насчёт бузы… что неправильно и всякое такое… И там ещё, насчёт чего обязуемся… – Кузнецов, не глядя на «Египтянина», сунул ему вспотевшую в руке бумажку.
   «Египтянин» быстро пробежал глазами.
   – А насчёт атитации, мы там ещё двух, чтобы не дали драпу, заперли в чулане. Разберитесь, кто и что… Только, ежели окажутся вроде как не кулаки, – не трогать. Все решили, у каждого своя голова, и отвечать, значит, надо поровну.
   Они поправили кепки и быстро вышли из юрты.
   Весть о заявлении дальверзинцев и о том, что в двенадцать часов они выйдут на работу, быстрее спешной телеграммы обежала весь участок. К двенадцати часам многие рабочие, на пять минут раньше побросав работу, столпились у котлована посмотреть, какие у шельмецов будут физиономии.
   – Небось носи в вороты рубах попрячут.
   – Совесть зазрила, стыдно им теперь на люди-то показаться. Четыре дня носы из барака не высовывали.
   – Так им и надо! Пусть видят, что все на них смотрят.
   Ровно без пяти двенадцать на дорожке, ведущей на котлован, появились дальверзинцы. Они приближались уже к насыпи, когда Кларк с Полозовой вылезли из котлована на отвал посмотреть на покаянное шествие.
   – Видишь их! Собрались, как на гулянку!
   Дальверзинцы шли гурьбой. Видно было, что к выходу своему они готовились долго. Они действительно принарядились, как на гулянку: на всех были свежевыстиранные белые рубахи и начищенные до глянца сапоги. Они знали, что рабочие, объявившие им бойкот, соберутся смотреть на их покаянное возвращение, и уязвлённая амбиция решила отказать им в этом спектакле. Они шли между шпалерами любопытных, не оглядываясь по сторонам, словно не замечая их присутствия. Впереди, пятясь задок, шёл гармонист, развернув павлиньим хвостом гармонь. Перед гармонистом, мелькая начищенными голенищами, упершись руками в бока, плыл светлый парень в белой рубахе. Гармонист, отбивая ногой такт, пел высоким задиристым фальцетам:
 
Стоит милый на крыльце,
Моет морду борною,
Потому что пролетел
Ероплан с уборною.
 
   Они с музыкой вскарабкались на кавальер, с музыкой спустились в котлован, и только когда стрела экскаватора, как рука дирижёра, одним взмахом очертила полукруг, гармонь оборвалась, и зазвенела кирка и тачка.

Часть вторая

Глава первая

   На рассвете прошёл дождь и, как заботливый хозяин в ожидании гостя, опрыскал пыльную землю. День пришёл с востока, из Кашгарии, умелой рукой расстелил повсюду свой ненормированный товар: крыши блестели, как эмалированная посуда, и даже листва топорщилась на деревьях, точно необыкновенные халаты, развешанные для приманки.