– Хлеб уже нашёлся. Завснабжением арестован.
   – Это хорошо. Судить его надо, сукина сына. Я думаю, поскольку штурм будет трудный, работа тяжёлая, работать придётся в воде… ага! надо ещё заблаговрэменно распорядиться, чтобы отгрузили из Сталинабада рэзиновые сапоги! Так вот, поскольку штурм будет трудный, нужно, чтобы трэугольник обратился к рабочим с воззванием: указать, что если скальная выемка нэ будет в срок закончена, нэ дадим воды к поливу и восемьдесят тысяч гектар египетского хлопка пропадёт. Подчеркнуть, какой это будет позор перэд всей страной, – ну, ты сам знаешь, как это надо написать, чтобы каждого до печёнок пробрало. Правильно говорю?
   – Правильно! – поддакнули в один голос Кирш и Уртабаев. – Обязательно надо.
   – Всё? – оглядел присутствующих Морозов. – Значит, товарищ Кирш, пожалуйста, до завтра составьте с товарищем Уртабаевым и Кларком подробный план работ по конгломерату, чтобы послезавтра можно было довести его до каждой бригады… Товарищ Кларк, вы едете на головной? Захватите меня с собой, у меня машина в ремонте.
   Автомобиль летел по избитой тракторами дороге, подпрыгивая на выбоинах, словно сотрясаемый мучительной икотой. Кларк молчал, Морозов пробовал раза три заговорить с ним, но, не добившись ничего, кроме односложных звуков, замолчал тоже. «Обиделся, что ли? Чудной дядя. Хороший инженер, работяга, по всем данным, как будто свой парень, а к нашим условиям всё ещё никак не привыкнет. Наверное всех нас считает сумасшедшими». Морозов закрыл усталые от бессонницы глаза и тотчас же забыл о Кларке.
   Новый толчок машины заставил его встрепенуться. Высоко над головой блестками звёзд светилось небо, неестественное и четкое, как планетарий. Большие жирные звёзды зажигались и гасли, вроде электрических лампочек. «Не небо, а прямо телефонная станция…» Он припомнил телефонную станцию, которую занимал с десятком красноармейцев в октябре семнадцатого. Перепуганные телефонистки сбились в кучу, очумело хлопая глазами, а крохотные лампочки на осиротевших аппаратах беспомощно зажигались и тухли, зажигались и тухли: тысячи каких-то неведомых людей безрезультатно добивались соединения.
   Морозов ещё раз посмотрел на небо. Большими познаниями в области астрономии он никогда не блистал: сызмала не мог отличить Большую от Малой Медведицы. «А вот на Марсе, – подумал он, глядя на Венеру, – есть ведь настоящие каналы, целая оросительная система, наверное в тысячу раз больше нашей. Чёрт их знает, может, у них есть там и какие-нибудь свои сверхмощные экскаваторы, а мы тут с одним мизерным каналом в сорок пять километров мучаемся». Он закрыл глаза и уснул, равнодушный к икоте машины.
   Проснулся от щемящего ощущения, словно падает с самолётом в воздушную яму. Машина летела радиатором вниз, по почти наклонному отвесу. Потом небо, исчезнувшее позади, вынырнуло опять, теперь перед самым носом радиатора. Это были «американские горки», ряд крутых ложбин, пересекающих плато. Ложбины шли одна за другой, как волны. Машина, очутившись на минуту на гребне, опять плавно полетела вниз. Морозов зажмурил глаза. Острое воспоминание тёплой волной подступило к горлу и кровью ударило в голову. Он вдруг уяснил себе, что эти последние дни, взбираясь по отвалам канала, качаясь на машине, надрываясь на бесчисленных заседаниях, он только и делал, что катил и сталкивал вниз, на голову одной упрямо взбиравшейся мысли, глыбы тяжёлых, неотложных дел. И сейчас, стремясь на головной, куда до окончательного утверждения нового плана можно было б и не ехать, он, сам в этом не сознаваясь, послушно шёл за этой мыслью, выбравшейся наверх и потащившей его на поводу.
   Началось всё это давно, месяцев пять тому назад, кажется, в Октябрьскую годовщину. В клубе первого участка проходил торжественный вечер, премировали лучших ударников. Морозов вызывал по списку отличившихся и вручал им награду: кому почётную грамоту, кому денежную премию. Седьмой по списку значилась ударница Дарья Шестова, бригадир женской бригады копальщиц, давшей исключительно высокие показатели. Шестова, став на прорыв с лопатой в руке, выбрасывала до двадцати шести кубометров в смену, при норме девять кубометров, за что награждалась денежной премией в сто рублей. Зачитав показатели премированной, Морозов тут же использовал случай, чтоб сказать короткую речь о роли женщины-работницы на строительстве, о незаслуженно пренебрежительном и косном отношении к ней со стороны иных прорабов и самих копальщиков, которые могут многому поучиться и должны учиться у таких ударниц, как Шестова. Обращаясь к премированной, он поднял глаза, и взгляд его встретился со смеющимися глазами красивой, на славу сложенной девки с беспокойными русыми ресницами. «А красива шельма», – подумал невольно Морозов.
   От прикосновенья её наглых, насмешливых глаз он неожиданно смутился, скомкал конец речи и, уже не глядя на неё, сухо протянул ей премию. Шестова не тронулась с места и, улыбаясь, качала головой.
   – Мне ваших ста рублей не надо, – сказала она, не спуская насмешливых глаз с Морозова, подметив, видно, его смущение. – Нам денег хватает. Понадобятся – сами выработаем. Вы лучше Луганкину додайте. Они жалуются, что у них выработка маленькая, больше шести кубометров выкинуть не могут.
   В зале прокатился одобрительный смех.
   – Ты нам не указывай, кому премии давать, сами знаем, – сурово отрезал сидевший в президиуме Андрей Савельевич. Замечание Морозова о некоторых прорабах он принял на свой счёт. – Дают премию – и бери. А зубы скалить тут не место.
   – Не нравятся тебе мои зубы – не смотри… Вот он говорит, что ударникам не вредно у баб поучиться. А почему же тогда драгерам-ударникам почётные грамоты выдали, а как до бабы дошло, так – на сторублёвку и радуйся! Ежели я такая же ударница, как и они, то мне тоже грамота полагается. А за деньги наше вам спасибо.
   – Правильно! – раздалось в зале несколько женских голосов.
   Шестова сделала шутовской поклон и сошла с эстрады.
   Морозов смущённо мял в руках сторублевку.
   – Пусть товарищ начальник не обращает внимания, это от озорства. Денег девать им некуда, – наклонился к нему почтительно Андрей Савельевич.
   – А ведь по существу она права, – поднял на него строгие глаза Морозов. – Почему ей не дали почётной грамоты? При следующем премировании надо дать.
   Впрочем, он скоро забыл о строптивой ударнице.
   Как-то неделю спустя, объявив войну антисанитарному состоянию рабочих жилищ, Морозов вместе с участковым врачом обходил бараки. В одном из бараков, фанерными перегородками и ситцевыми занавесками переделанном из общего в семейный, на него наскочил десяток взъерошенных баб.
   – Просим товарища начальника! С комендантом никакого толку не добьёмся…
   – Сам путается с этой лахудрой!
   – Подожди, Петрова, подожди! Я товарищу начальнику по порядку всё расскажу.
   – Успокойтесь, гражданки, – защищался Морозов. – В чём дело? Пусть одна говорит.
   – Второй месяц добиваемся выселить из нашего барака эту суку. Тут барак семейный, не годится такой срам разводить. А комендант сам с нею путается и говорит: не имею права, меня, говорит, это не касается.
   – Не по закону это! Раз барак семейный, значит, незамужним шлюхам тут жить не полагается. И никакого акта о выселении не надо. За космы – и вон!
   – Подождите, я всё ещё ничего не понимаю.
   В одной из каморок отодвинулась занавеска. У входа показалась Дарья Шестова. Она стояла подбоченясь и, смеясь, смотрела на Морозова.
   – Это они про меня. Все уши прожужжат. Давайте лучше я расскажу.
   Женщины зашипели хором, как масло на сковороде.
   – Мне в ихнем бараке, товарищ начальник, как ударнице, дали отдельную каморку. Так они, ведьмы, жить не дают, за мужей своих трясутся. Вдруг со мной который схлестнётся. Мужья у них кобели, проходу не дают, веником не отгонишь. Да мне от этого чести мало: посмотрите, товарищ начальник, на них, на красавиц. Ведь мужик, самый плохонький, от таких сбежит. Вот и пристали, как репей к кобыльему хвосту. Думают, если меня здесь не будет, сами за красавиц сойдут.
   – Врёт, всё врёт! Сама, шлюха, никому прохода не даёт, к каждому мужику липнет.
   – Моего сколько раз к себе в каморку затаскивала!
   – Был барак как барак, а как въехала сюда лахудра, ни дня, ни ночи, – собачья свадьба. Кобелей от дверей не отгонишь.
   – Не кричите, товарищи, прошу всех замолчать! – перебил Морозов. – Во-первых, это не дело администрации. Выберите себе барачный комитет, и пусть он у вас занимается делами внутреннего распорядка. Вот! А во-вторых, товарищ Шестова – лучшая ударница на строительстве, премированная. Отдельная каморка ей полагается. Выселять её никто не имеет права. Вот! Хотите, договаривайтесь как-нибудь по обоюдному соглашению. Понятно? Мне кажется, если б все женщины, живущие в этом бараке, работали, и работали, как товарищ Шестова, то у вас не было бы времени на кухонные дрязги, и атмосфера в бараке была бы значительно здоровее. Вот!.. Пойдёмте, доктор, посмотрим ещё седьмой и восьмой бараки.
   Морозов, не оглядываясь, пошёл к выходу.
   – Суке каждый кобель защитник! – крикнул кто-то вдогонку.
   Возвращаясь к себе на участок, Морозов думал о Шестовой. Весь инцидент был ему глубоко неприятен.
   «А какое мне дело в конце концов! Что я тут, нравственный наставник, что ли? С кем хочет, с тем и путается».
   Два дня спустя, возвращаясь ночью с обхода головного участка, он наскочил на кого-то в темноте. Морозов нажал кнопку карманного фонарика и так же быстро потушил. Это была Шестова.
   – Здравствуй, начальник, – заговорила она, надвигаясь на него в темноте. – А я вот сама разыскать тебя хотела. Спасибо сказать.
   – За что спасибо? – отодвинулся Морозов, стараясь придать своему голосу возможно сухое и официальное выражение. Вопрос прозвучал преувеличенно резко.
   – За то, что в бараке за меня заступился, ведьм этих отчитал. А я ведь из ихнего барака сама вчера в общий переехала. Пусть подавятся своей каморкой. Нужна она мне, как рыбке зонтик. Я ведь им назло не уезжала, а то подумали бы, что на своём настояли.
   – Что переехала, это хорошо, – сказал уже мягче Морозов. – Только гонор этот твой бабий ни к чему. Зачем их дразнишь? Девка молодая, на черта тебе чужие мужья сдались…
   – Ноне не старое время. Что женатый, что неженатый. На то и свобода!
   – Очень уж ты по-своему свободу-то понимаешь.
   – Знаю я вашего брата…
   – Ты бы вот, вместо того, чтобы путаться с кем ни попало, общественной работой занялась, – сухо оборвал Морозов. Выражение «вашего брата» показалось ему неуместным. – Прыти у тебя, видно, много. Примерная ударница, а в общественной работе никакого участия не принимаешь. Не годится.
   – Кто общественную работу языком делает, а кто лопатой. Небось вся общественная работа на то и заведена, чтобы выработку поднять. Ежели я других уговаривать стану, а сама меньшую выработку дам, поди ты первый недоволен будешь.
   – У тебя странные взгляды и на свободу, и на общественную работу. Ты бы в политкружок записалась, там бы тебе многое объяснили.
   – Была я на политкружке. Два раза пришла, на третий раз политрук, жиденький такой, – стали мы выходить, – говорит мне на ухо: «Ты ко мне на дом заходи, я тебе там всё лучше расскажу». – Она засмеялась. – А это я сама знаю. Для этого мне политруков не надо. Для этого и грамоте-то знать необязательно.
   – Ну, я пошёл, у меня дела, – смущённо заторопился Морозов…
   В следующие дни, обходя работы на головном участке, он часто ловил себя на том, что разыскивал глазами среди рабочих женскую бригаду Шестовой, но, встретясь глазами с Дарьей, отворачивался, будто её не замечает.
   Как-то, приехав на головной, Морозов вынужден был поставить в ремонт сломавшуюся машину. Он обещал приехать к двенадцати часам вечера на совещание прорабов третьего участка. Пришлось взять грузовик. Чтобы машина не шла пустой, он распорядился погрузить юрты, предназначенные для городка третьего участка.
   На головном Морозов задержался до вечера. Когда он собрался уже ехать, в канцелярию заявилась жена одного из инженеров третьего участка, приехавшая как раз из Сталинабада, и попросила подвезти её на машине. Морозов согласился без особого восторга. Он рассчитывал выспаться в дороге, а незнакомой даме приходилось уступить место в кабинке. Так или иначе, отказать было неудобно. Пока они собирались, наступила уже глубокая ночь. Морозов залез на платформу. Шофёр возился около радиатора. Тогда неожиданно из темноты вынырнула ещё одна женщина и попросила подвезти её на второй участок. Морозов сразу узнал Шестову. Он пробурчал невнятно, что на грузовике ехать никому не воспрещается, и приказал шофёру трогать.
   Машина, подпрыгивая, покатилась в ночь. Морозов хотел постучать шофёру в окошко и сказать, чтобы тот остановился у городка второго участка, но окошко кабинки оказалось завалено кошмами. Он решил, что окликнет шофёра, когда будут проезжать городок. Ночь выдалась на редкость тёмная, безлунная. Платформа на неровной дороге ходила ходуном, надо было изо всех сил держаться за раму. Морозов молчал, стараясь не смотреть в ту сторону, где на тюке кошм чернильным пятном вырисовывался силуэт Шестовой. Он не видел в темноте её глаз, но лицо её было повёрнуто в его сторону.
   Внезапно грузовик нырнул радиатором вниз и полетел по отвесному наклону. Это были только «американские горки», но это было, как будто на одну секунду опрокинулся весь мир. Потеряв равновесие, Морозов скатился по дну платформы на ворох кошм, съехавших к стене кабинки, и ощутил под собой горячее, тугое тело. Цепкие руки оплели его шею. В другой край платформы, от внезапного толчка, они покатились уже вместе, и когда грузовик, на минуту очутившись на гребне ложбиной волны, опять нырнул вниз, Морозов, повинуясь движениям машины, летел, уже не пытаясь задержаться, в гулкую, жаркую муть. Невидимые волны вздымались и падали, укачивая на своей спине пляшущий плот платформы.
   Потом пришла большая тишина. Только по неровным толчкам машины и по ветру, свистя скользящему по лицу, можно было понять, что грузовик продолжает мчаться с прежней скоростью. Они лежали, тяжело дыша, крепко прижавшись друг к другу, и холодный ветер опахивал их горящие лица. Морозов подумал, что случилось непоправимое и что вряд ли был смысл против этого бороться. Он не ощущал ничего, кроме огромного спокойствия и тишины.
   Первая заговорила Дарья:
   – Что, теперь уже не будешь от меня отбрыкиваться?
   Он ответил, не открывая глаз:
   – А ты этого очень хотела?
   – Хотела. А ты, может, не хотел?
   – Нет, и я хотел, – сознался он чистосердечно.
   – Ты что, сам живёшь? Как тебя звать-то?
   – Звать меня Иван. А живу сам.
   – И жены у тебя нет, или там, в Москве, осталась?
   – Нет.
   – И не было?
   – Была.
   – Ушла, или ты ушёл?
   – Ушла.
   – Разлюбила, значит?
   – А тебе интересно?
   – Интересно.
   – Очевидно, разлюбила. Последние четыре года посылали меня то туда, то сюда, то на Урал, то на Дальний Восток, то на Северный Кавказ… Ждала, ждала, потом написала: так и так, живу с другим. Думаю, оба мы отвыкли друг от друга, и сходиться заново нет смысла.
   – Обидно было?
   – Обидно.
   – Ты мне её карточку покажешь?
   – Что ты! А тебе зачем? Да и нет у меня никакой карточки…
   – Врёшь! Есть. Жену ты, видно, очень любил. Всегда карточки бережёте.
   – Брось глупости! И не разговаривай со мной, пожалуйста, во множественном числе.
   – Что?
   – Говорю, брось со мной эти разговоры: «вы бережёте», «ваш брат». Оставь это для других.
   – Обижаться нечего. Не буду. А как же так живёшь, один, без бабы?
   – Без бабы.
   – И не путаешься тут ни с кем?
   – Ни с кем.
   – Врёшь?
   – Очень мне надо тебя обманывать. Это у тебя под юбкой горит, а у меня работы хватает. Некогда глупостями заниматься.
   – А со мной больше встречаться не хочешь? Тоже времени нет?
   – Нет, почему не хочу? Хочу.
   – Хоть на том спасибо. А где же встречаться-то будем? Ты думай поскорее, а то огни уже видно. Скоро приедем.
   – Где встречаться? Да, это сложный вопрос… Приходи ко мне.
   – Ты один живёшь, без товарищей?
   – Один. Только у меня часто по вечерам заседания. Раньше часа ночи никогда свободен не бываю. Ты вот что, прежде чем постучать, кинь всегда камешком во второе окно. Если открою форточку, значит у меня люди, – нельзя. А если никого нет, прямо выйду и отопру… Что это, никак уже третий участок? Тебе же надо сойти на втором…
   – Ничего мне не надо. Нужно же мне было что-нибудь выдумать. Скажи я, что проехаться с тобой хочу, ты бы меня, поди, и не взял… Ты тут долго задержишься?
   – Да часа три по меньшей мере.
   – Ничего, я где-нибудь покручусь. Когда будешь уезжать, погуди. Только не забудь, а то мне к утренней смене на головной надо. Вот и приехали.
   …На обратном пути Морозову пришлось сесть в кабинку. Как назло, на этот раз не надо было отвозить никакой дамы. Он попробовал было сказать шофёру, что предпочитает ехать на свежем воздухе, но шофёр посмотрел на него удивлённо (юрты выгрузили, сидеть на платформе было не на чем, погода собачья), и Морозов, не желая возбуждать ненужных подозрений, махнул рукой и сел рядом с шофёром. Он успел шепнуть устроившейся уже на платформе Дарье:
   – Ты меня, Дарья, извини. Мне придётся ехать в кабинке. Неудобно перед шофёром…
   …Она стала приходить к нему по ночам, когда не работала её смена и когда у него не было затяжных ночных заседаний, а ночи такие случались нечасто. Морозова удивляла и трогала её деликатность. Не было случая, чтобы она постучалась в окошко в то время, когда кто-нибудь ещё находился в его квартире. Она ждала, притаившись где-то там, за окном, пока не уйдёт последний гость и не уляжется тишина. Просыпаясь на рассвете, Морозов не заставал её уже рядом. С наступлением весны их короткие ночи стали ещё короче.
   Они говорили мало, – на слова не оставалось времени. Днём, сталкиваясь на участке, они держались как чужие. Не видя её несколько ночей, Морозов начинал терять обычное спокойствие. Он задумывался не раз над этой странной связью. Если связь их должна была продолжаться, надо было найти какие-то формы, которые разрешили бы им видеться и жить «легально». Но форм таких Морозов не находил. Взять Дарью к себе и начать с ней жить официально? Он подумывал об этом, особенно тогда, когда промежутки между их встречами становились более длительны. Но всякий раз он неизбежно задавал себе вопрос: что он знает о её жизни в эти промежутки? – и отвечал, что не знает ничего. Дарья на все вопросы отвечала неизменно с каким-то зазорным, злым гонором: «Небось я тебе не жена. Что хочу, то и делаю». На строительстве Дарья при своей славе ударницы пользовалась как девка очень дурной репутацией. И прораб и десятник в присутствии Морозова отзывались о ней весьма нецензурно. Морозов чувствовал, что краснеет, и именно потому никогда не решался резко осадить развязного прораба. В такие минуты он понимал, что никакое оформление его связи с Дарьей невозможно. Если даже в разговорах десятников было много преувеличенного и незаслуженного, всё равно его официальная связь с Дарьей непоправимо пошатнула бы его авторитет среди рабочих. Он решал тогда, что надо подождать окончания строительства, а там, если окажется, что действительно он жить без неё не может, забрать Дарью с собой и начать с ней жить открыто в другом окружении. Всякий раз после хлёсткого словечка у него подымалась против неё мутная злоба, и тогда ему казалось, что вовсе он к ней и не привязан и прекрасно сможет без неё обойтись.
   Так было и в эти дни. Со времени их последней ночной встречи прошло две недели. Правда, много ночей Морозов провёл на участках, и Дарья могла заходить и не заставать его. Но всё же три последних ночи он был дома: ждал, – она не пришла. И теперь, мчась с Кларком в его машине по крутым волнам «американских горок», вспомнив ночь на летящем плоту платформы, Морозов уяснил себе, что едет на головной не столько смотреть трассу работ по выемке конгломерата, сколько в смутной надежде встретить там Дарью. Ему захотелось остановить машину, повернуть обратно, но он с облегчением вспомнил, что машина не его, а Кларка, и, успокоенный этой нехитрой отговоркой, откинулся на спинку и закрыл глаза.
   Возвращаясь с обхода с головной, полной скрежета дреглейнов, Морозов услышал за собой торопливые шаги. Кто-то схватил его за плечо и потянул за выступ отвала.
   – Кто это?
   – А ты что, узнавать перестал?
   – А, это ты, Дарья! Разве сейчас твоя смена?
   – Была б моя смена, я бы тут не торчала. Моя смена в двенадцать. Место, где сегодня моей бригаде работать, посмотреть надо? Вот и пришла пораньше.
   – Давно тебя не видел. Почему не заходишь?
   – А тебя куда чёрт носит? Дома не ночуешь. Я к тебе даром с головного на второй бегать не нанималась.
   – А ты разве пешком отсюда ходишь?
   – Нет, на автомобиле своём езжу. Только шофёр у меня в ремонте.
   – Ты, серьёзно, всё это время, и зимой, ходила ко мне пешком? Ведь это же часа три ходьбы.
   – А ты не знал?
   – Не знал.
   – Ну вот, теперь знаешь. Поди с завтрашнего дня будешь за мной свой автомобиль присылать. Небось не одним наркомам барышень катать дозволено.
   – Я думал, ты как-нибудь с оказией на грузовике устраиваешься.
   – Когда идёт, устраиваюсь. На бочках с бензином не очень-то устроишься.
   – Чего ж ты никогда не сказала? Можно это было как-нибудь организовать.
   – Разве что пустишь для меня специально автобус с головного на второй, да чтобы только ночью ходил.
   – Что ты крысишься? Слова сказать нельзя. Надо будет что-нибудь придумать.
   – Ты вот думай о том, какой мне транспорт снарядить, а я буду думать, как воду пустить.
   – Брось дурить. А может, вообще не хочешь ко мне приходить. Тогда прямо скажи.
   – Не хотела б, не ходила бы!
   – Ну, значит, надо тебе переехать жить на второй участок.
   – Это как, с бригадой или одна?
   – Нет, почему же с бригадой? Одна.
   – Ага! А я поняла – с бригадой: работу нам какую-нибудь придумаешь.
   – Ничего тут смешного нет. Если тебе так забавно не встречаться со мной целыми неделями, можешь не заходить хоть совсем. Или это у тебя так, для разнообразия: два раза в месяц поспать с начальником.
   – Плевать я хотела на твое начальство! Ну и сволочь же ты, Иван! Сколько раз даром, по слякоти, туда и обратно я протопала. Ты меня даже предупредить не подумал, что на другой участок уедешь…
   – Извини меня, Дарья.
   – Ладно уж!..
   – Я же тебе говорю, переезжай на второй.
   – Заместо домашней работницы взять меня хочешь? Что ж, это тоже дело. Только я готовить не умею.
   – Ты для того меня окликнула, чтобы надо мной поиздеваться?
   – Не, сказать тебе хочу: один парень тут, из рабочих, пронюхал, что мы с тобой путаемся.
   – Кто же это такой?
   – Бригадир один, Тарелкин, на скале работает. Я до того, как с тобой сойтись, с ним гуляла. Теперь у него на меня зуб. Проследил, куда я это по ночам пропадаю… Ничего, я ему уже пригрозила. Пикнет слово, морду перед всей бригадой набью, – не быть ему после этого бригадиром. Не скажет, побоится. Он может только при случае перед рабочими на смех тебя поднять, так ты язык за зубами не держи. Напомни ему, если что, как это он в прошлом году забастовку устраивал. Сразу с него спесь слетит.
   – Что же нам, по-твоему, из-за твоего Тарелкина больше встречаться нельзя?
   – Это уж тебе видней. Не хочешь, не будем.
   – Хочу. Подожди, надо только придумать – как.
   – Ничего ты не придумаешь. Очень, видно, на выдумку тяжёл. Ладно! Только, чтобы мне даром не бегать, давай мне знак какой-нибудь. Если знаешь, что ночью будешь дома, и хочешь, чтобы я пришла, – ходи днём на работах в тюбетейке. А знаешь, что будешь занят, либо тебе не до меня, – надевай свою белую фуражку. Запомнишь? Ну, мне некогда, скоро смена.
   Она исчезла в темноте. Захрустела осыпающаяся галька.
 
   Поздно вечером, запершись у себя в комнате, Комаренко включил радио. С момента получения из Москвы многоголосого ящика уполномоченный перестал даже играть в пинг-понг и, возвращаясь с работы, целыми часами просиживал за приёмником. Уступая категорическим возражениям жены, просыпавшейся каждые полчаса от оглушительного свиста и грохота, Комаренко занавесил дверь одеялом, но упражнений своих не прекратил. Он никогда особенно не любил музыки и, поймав очередную станцию, не дослушивал до конца ни одной передачи. Его увлекал сам процесс нащупывания в пространстве поющих и гремящих волн. Под нажимом пальцев, вращающих регулятор, аппарат кашлял, стрелял, пиликал, где-то – тютю-тютютю-тю-тю – по беспроволочным линиям бежали таинственные, нерасшифрованные радиограммы, земля вращалась со свистом, послушная мановению пальцев, и каждая её параллель, натянутая, как струна, пела на своём непонятном языке.
   Комаренко повернул гофрированную кнопку. Опять к комнате протяжно засвистел планетарный ветер, донося разрозненные обрывки звуков. Звуки сгущались, росли, пока не перешли в хриплые раскаты косноязычной английской речи. Комаренко уловил слово «Калькутта». Грохнул дребезжащий джаз. На осколках глиняных барабанных звуков, как кот на черепице, раздирающе замяукала труба, пронзительной жалобой затосковала гавайская гитара, и, стуча по паркету деревянными башмачками, разбежались врассыпную перепуганные трещотки.