До сих пор я не видел во дворце ни одной женщины. Княгиня в это время совершала паломничество в бердичевский монастырь. Судя по застольным беседам, восьмилетний брак не принес реальных результатов, и княгиня дала обет, решив посетить чудотворную обитель, и забрала с собой всю женскую прислугу.
Ее возвращение очень и очень беспокоило меня. Кроме сиятельного супруга все вокруг знали, что Зденек Кохановский был в молодости возлюбленным княгини и отправился странствовать лишь потому, что его пассию выдали за богатого князя. Если б муж догадывался об этом, вряд ли возвращение старого приятеля доставило бы ему удовольствие.
Но когда приедет княгиня… Признает ли она во мне Зденека Кохановского? Что будет, если проницательным глазам влюбленной женщины откроется различие меж настоящим и мнимым Кохановским? А ну как она заявит: вы все одурачены, я вижу насквозь этого человека, его предательские глаза ничем даже не напоминают Зденека! Или вдруг узнает с первого взгляда и спросит на манер супруга, о чем мы тогда, мол, говорили! И что если я снова угадаю?
Князь, кстати сказать, весьма гордился победой над гайдамаками в рождественскую ночь. Изрубил всех в куски, уйти удалось только главарю с несколькими людьми, и пушку разбойничью захватили, а главного канонира вздернул на высоченном дереве. Я и не думал протестовать, доказывая, что я цел и невредим, напротив, изумлялся героизму князя и охотно внимал его россказням о страшных гайдамаках, словно отродясь о них и слыхом не слыхивал.
В один прекрасный день все дамское общество вернулось с богомолья. Во дворце кружилось эхо веселых женских голосов, коридоры заполнили знатные дамы, камеристки и служанки. Князь и придворные спешили их приветствовать. Мне, понятно, приветствовать было некого. Мне было любопытно взглянуть на ту красавицу, ради которой обладатель моего имени отправился странствовать по свету.
Князь бросился навстречу, чтобы помочь своей супруге выйти из кареты.
Я увидел высокую, стройную женщину с черными, как смоль, волосами. На белом лице резко выделялись большие, темные глаза и яркий, пунцовый рот.
Сиятельный супруг чмокнул ее слюнявым ртом, и она брезгливо отворотилась. А князь был вне себя от радости, что его благоверная наконец-то воротилась. Гости и ревностная прислуга торопились приветствовать госпожу. Кому дозволял ранг — целовали руку, остальные — подол платья. Я держался несколько позади, дабы оттянуть момент встречи и постепенно войти в роль, но князь быстро обернулся:
— Смотри-ка, кто у нас гостит! — воскликнул он и потащил меня за руку. — Узнаешь? Гляди внимательно.
Я вздрогнул. Ни один судья так не сверлил глазами обвиняемого, как жена князя меня. Если бы в тот момент она спросила мое имя и звание, я бы сразу же признался: Баран, один из гайдамацких вожаков.
— Ну вот, и ты его не узнала, — засмеялся князь. — Я так и думал. А ведь это наш без вести пропавший друг — Зденек Кохановский!
Теперь настал мой час проницать ее душу. Ее глаза сверкнули. Я увидел в их глубине бесконечный огненный мир — так изображают Олимп мифологических богов или адскую бездну, полную вопиющих грешников. Увидел только на секунду, только я, князь не заметил ничего. И вновь лицо ее стало холодным и равнодушным. Княгиня величественно наклонила свою прекрасную головку и протянула мне кончики пальцев для поцелуя. Затем взяла под руку своего мужа и с неожиданной любезностью обратилась к нему по-французски:
— Comment vous portez-vous, mon petit drфle? [24]
Меня она более не удостоила взглядом.
Я же зато почувствовал себя в своей стихии.
С возвращением княгини изменилась обычная наша жизнь. Прекратились развеселые гулянки до утра, лихой компании дали от ворот поворот. Добрый патер Агапитус предписал супружеской чете новый распорядок, необходимый для должного действия благословения. Строгое соблюдение постов, самая простая еда, особливо увеличивающая жизненные силы, как-то: улитки, лягушки, всякие корни, что зреют во мраке подземелья. Собутыльникам это было не по вкусу, и в конце концов я один остался с князем и княгиней, присутствуя при ежедневных трапезах и развлекая их захватывающими рассказами. Вечерами княгиня велела мне приносить наставительную книгу «Столпы мученичества» и читала вслух, покуда князя не начинало клонить в сон и он не отправлялся на боковую.
Все это время княгиня соблюдала строгую дистанцию по отношению ко мне. В глаза не смотрела, а если обращалась с какой-нибудь фразой, то исключительно к моим сапогам. Поведение ее отличалось скромностью и благочестием. Садясь за стол и поднимаясь от стола, она подолгу молилась. Она называла меня не по имени, а только «сударь» и, желая выказать мне высшую степень пренебрежения, ластилась в моем присутствии к муженьку: трепала его по жирным, обросшим щетиной щекам, дергала за усы, пытаясь развеселить.
А перед сном каждый вечер своими белыми изящными ручками готовила супругу специальный напиток по рецепту патера Агапитуса, дабы помочь действию благословения и обета. Туда подмешивались всевозможные дорогие пряности, о коих расскажу в свое время, ибо впоследствии я и сам освоил это искусcтво; чудотворное воздействие их не подлежит сомнению. В напиток подливалось горячее красное вино, и князь, выхлебав сию панацею, обычно говаривал: «Прямо на глазах молодею, сокровище мое». Резво вскакивал с кресла, хватал княгиню за руку и вел ее в спальню. Мне предоставлялась полная возможность читать дальше о злоключениях святой Женевьевы при осаде Парижа гуннами Аттилы.
Однажды вечером развлекались мы все тем же привычным способом: супруги сидели у камина, я с фолиантом — чуть поодаль, за столиком для чтения. Когда святая Женевьева вторично спасла Париж — на сей раз от голодной смерти, — князь ощутил такую жажду, что немедленно потребовал свой напиток, и княгиня тотчас приготовила.
Однако на сей раз, выхлебав горячее питье, князь не потянулся, как обычно, всеми членами, не вскочил, похваляясь своей удалью и бодростью: тело его обмякло, ноги задергались, словно он во сне упражнялся за ткацким станком, голова откинулась, и он громко захрапел.
Княгиня несколько мгновений смотрела на него с невыразимой злостью, потом ударом ноги отбросила стоявший передо мной читальный столик — тяжелая книга грохнулась на пол. Но спящий не проснулся.
И прежде чем я успел прийти в себя от изумления, она бросилась ко мне на колени, обняла за шею, лихорадочно приговаривая: «Ты вернулся! Значит, любишь меня?» — и тотчас поцелуями зажала мне рот, не давая возможности ответить.
(— Ничего не понимаю, — нахмурился советник.
— Зато я понимаю, — улыбнулся князь. — Однако не будем прерывать на самом интересном месте. Продолжай, reus, свое признание. Что случилось дальше?)
Вряд ли я могу передать. Это было как наваждение, как самый невероятный сон. Словно смешались ад и рай, ангелы и демоны бешено закрутили меня в гибельном блаженстве. Словно попал я в рабство всем радостям и кошмарам, сколько их ни есть на земле. Даже сейчас, с палаческой веревкой на шее, оплакивая грешную свою душу, вспоминаю я тот миг. И если спросят меня, что бы ты сделал, если бы прекрасная, недоступно холодная дама тигрицей, огненной фурией снова метнулась бы тебе на колени целовать, душить, терзать… и все это рядом с перевернутым читальным столиком, священной книгой под ногами и мирно храпящим супругом — что бы ты сделал? То же самое, клянусь!
Хоть и кружилась голова, я точно знал — каждый поцелуй, что я принимаю и отдаю, есть воровство, грабеж, кощунство: я обманул хлебосольного хозяина, чьим гостеприимством пользуюсь, обобрал неизвестного дворянина, чье имя теперь ношу, ввел в заблуждение женщину, признавшую во мне своего возлюбленного, изменил несчастной, ни в чем не повинной Маде. Предал мужчину и женщину, предал бога и черта одновременно. И все же, коли спросят, как бы я поступил, если бы все повторилось снова, отвечу: точно так же, даже поплатись я за это жизнью!
(— Закоренелый злодей, — не выдержал советник.
— Да полно вам, — одернул его князь. — Ведь не он первый начал. Женщина согрешила.)
Грех был великий, я и сам понимаю. Тяжким камнем лег он на душу. Насилу я мог дождаться, пока отец-исповедник даст мне отпущение. Ведь прекрасная Персида прошептала мне в тот самозабвенный час:
— Зденек, ради меня ты отправился в Святую землю. А смог бы ради меня пойти и в преисподнюю?
Я принял это за риторический вопрос и сказал: «Еще бы!»
— Ну, если ты ради меня готов на вечные муки, — продолжала Персида, — остерегись признаваться на исповеди в этом грехе, ведь он наполовину на моей совести. Исповеднику, священнику, святому образу в алтаре — никому не говори, а то произойдет большое несчастье.
Угнетенный сознанием вины, я бродил по дворцу. Словно олень, раненный стрелой.
Снотворное питье, подсунутое старому князю, действовало надежно.
А я отменно выучился играть роль Зденека, чьи кости, верно, тлели где-нибудь в песках Палестины и чья душа горела, верно, в чистилище за грехи, совершенные после смерти.
Однако старый князь был очень религиозен. Он непреклонно требовал от своих придворных исповедоваться каждый праздник в его капелле и под его княжеским наблюдением. Сидящего в исповедальне священника никто не видел — показывалась только рука с деревянным жезлом, коим прикасалась к темени в знак отпущения.
Сперва исповедовался князь, потом прекрасная Персида. Я — друг дома — следовал третьим. Усевшись на исповедальную скамью, я первым подверг исповеди священника:
— Скажи, патер, а ты, часом, не разболтаешь мои секреты?
— Что за нелепость, сын мой! Тайна исповеди свята и нерушима.
— А если все-таки проговоришься?
— Тогда меня сожгут на костре.
— Разве не случалось, что исповедник разглашал поверенную ему тайну?
— Никогда такого не случалось. Даже если убийца сознается священнику в своем преступлении и священник проведает, что вместо настоящего убийцы повесят невиновного — даже тогда исповедник не имеет права назвать его имя правосудию. Много тому примеров, когда святые отцы скорее готовы были претерпеть мученическую смерть, нежели выдать тайну власть имущим, которые, как известно, весьма до этого охочи. Ты, очевидно, слышал историю достославного Яна Непомука.
— Да. Но равен ли ты святостью Яну Непомуку?
— Я связан столь же священной клятвой перед богом.
— Мне этого мало. Поклянись и передо мною.
Патеру пришлось торжественно произнесть «да покарай меня господь», чтобы я не сомневался в сохранности моих секретов.
И тогда развернул я свой обширный свиток грехов. Исповедался во всех прегрешениях вплоть до последнего. А вот самый последний — касательно прекрасной Персиды — утаил. Помнил, о чем она умоляла — ничего не говорить даже священнику. Но увы! Из общего собрания грехов всего труднее сокрыть именно тот, что касается любви и прекрасных женщин. Ведь он не дает покоя: рогами пронзает грешнику бока и раздирает когтями, просясь наружу; у него сто языков, и каждый норовит проговориться. Это грех, которому не терпится похвастаться.
С трудом поборол я острое искушение и прекратил исповедь. Но тут сам священник принялся подзуживать меня:
— Подумай, сын мой, во всем ли ты признался? Может, еще какой грех на душе лежит? Не стыдись откровенности. Такой молодой, видный рыцарь — возможно ль, чтоб ты здесь жидкой похлебкой пробавлялся! Ваше дело известное — рот разевать на все, что плохо лежит. Сколько ни есть Красоток в городе — каждая находит, в чем признаться, сколько бравых молодцев ни сыщешь — все грешны на сей счет. Выходит, только ты один святой? Поразмысли; сокроешь хоть единый грех — будешь точно так же гореть в аду, как если б свершил девятьсот девяносто девять прегрешений.
Стращал и стращал он меня адским пламенем, пока не раскрыл я секреты прекрасной Персиды, о чем должно было молчать при любых обстоятельствах. Уж лучше было бы сдержать мне свое обещание да прямехонько и отправиться в адскую пасть, которую исповедник столь искусно мне описал.
Что и говорить, крылаты грехи амурные, их в клетке не удержишь.
Я во всем открылся.
Поднялся я со скамейки, преклонил колени перед решеткой, а священник так влепил мне палкой по голове, что шишка вздулась.
Ничего не скажешь, крепкое отпущение! — подумал я, и тут же у меня мелькнула нелепая мысль: а что, если в исповедальне вместо патера сидит князь собственной персоной? Однако взглянув в сторону княжеского трона, я успокоился. Серениссимус дремал на своем стуле, а благочестивая княгиня Персида время от времени будила его, наступая ему на ногу.
Так что я, довольный и спокойный, прошел на свое место.
Железный ошейник
Белый голубь
Ее возвращение очень и очень беспокоило меня. Кроме сиятельного супруга все вокруг знали, что Зденек Кохановский был в молодости возлюбленным княгини и отправился странствовать лишь потому, что его пассию выдали за богатого князя. Если б муж догадывался об этом, вряд ли возвращение старого приятеля доставило бы ему удовольствие.
Но когда приедет княгиня… Признает ли она во мне Зденека Кохановского? Что будет, если проницательным глазам влюбленной женщины откроется различие меж настоящим и мнимым Кохановским? А ну как она заявит: вы все одурачены, я вижу насквозь этого человека, его предательские глаза ничем даже не напоминают Зденека! Или вдруг узнает с первого взгляда и спросит на манер супруга, о чем мы тогда, мол, говорили! И что если я снова угадаю?
Князь, кстати сказать, весьма гордился победой над гайдамаками в рождественскую ночь. Изрубил всех в куски, уйти удалось только главарю с несколькими людьми, и пушку разбойничью захватили, а главного канонира вздернул на высоченном дереве. Я и не думал протестовать, доказывая, что я цел и невредим, напротив, изумлялся героизму князя и охотно внимал его россказням о страшных гайдамаках, словно отродясь о них и слыхом не слыхивал.
В один прекрасный день все дамское общество вернулось с богомолья. Во дворце кружилось эхо веселых женских голосов, коридоры заполнили знатные дамы, камеристки и служанки. Князь и придворные спешили их приветствовать. Мне, понятно, приветствовать было некого. Мне было любопытно взглянуть на ту красавицу, ради которой обладатель моего имени отправился странствовать по свету.
Князь бросился навстречу, чтобы помочь своей супруге выйти из кареты.
Я увидел высокую, стройную женщину с черными, как смоль, волосами. На белом лице резко выделялись большие, темные глаза и яркий, пунцовый рот.
Сиятельный супруг чмокнул ее слюнявым ртом, и она брезгливо отворотилась. А князь был вне себя от радости, что его благоверная наконец-то воротилась. Гости и ревностная прислуга торопились приветствовать госпожу. Кому дозволял ранг — целовали руку, остальные — подол платья. Я держался несколько позади, дабы оттянуть момент встречи и постепенно войти в роль, но князь быстро обернулся:
— Смотри-ка, кто у нас гостит! — воскликнул он и потащил меня за руку. — Узнаешь? Гляди внимательно.
Я вздрогнул. Ни один судья так не сверлил глазами обвиняемого, как жена князя меня. Если бы в тот момент она спросила мое имя и звание, я бы сразу же признался: Баран, один из гайдамацких вожаков.
— Ну вот, и ты его не узнала, — засмеялся князь. — Я так и думал. А ведь это наш без вести пропавший друг — Зденек Кохановский!
Теперь настал мой час проницать ее душу. Ее глаза сверкнули. Я увидел в их глубине бесконечный огненный мир — так изображают Олимп мифологических богов или адскую бездну, полную вопиющих грешников. Увидел только на секунду, только я, князь не заметил ничего. И вновь лицо ее стало холодным и равнодушным. Княгиня величественно наклонила свою прекрасную головку и протянула мне кончики пальцев для поцелуя. Затем взяла под руку своего мужа и с неожиданной любезностью обратилась к нему по-французски:
— Comment vous portez-vous, mon petit drфle? [24]
Меня она более не удостоила взглядом.
Я же зато почувствовал себя в своей стихии.
С возвращением княгини изменилась обычная наша жизнь. Прекратились развеселые гулянки до утра, лихой компании дали от ворот поворот. Добрый патер Агапитус предписал супружеской чете новый распорядок, необходимый для должного действия благословения. Строгое соблюдение постов, самая простая еда, особливо увеличивающая жизненные силы, как-то: улитки, лягушки, всякие корни, что зреют во мраке подземелья. Собутыльникам это было не по вкусу, и в конце концов я один остался с князем и княгиней, присутствуя при ежедневных трапезах и развлекая их захватывающими рассказами. Вечерами княгиня велела мне приносить наставительную книгу «Столпы мученичества» и читала вслух, покуда князя не начинало клонить в сон и он не отправлялся на боковую.
Все это время княгиня соблюдала строгую дистанцию по отношению ко мне. В глаза не смотрела, а если обращалась с какой-нибудь фразой, то исключительно к моим сапогам. Поведение ее отличалось скромностью и благочестием. Садясь за стол и поднимаясь от стола, она подолгу молилась. Она называла меня не по имени, а только «сударь» и, желая выказать мне высшую степень пренебрежения, ластилась в моем присутствии к муженьку: трепала его по жирным, обросшим щетиной щекам, дергала за усы, пытаясь развеселить.
А перед сном каждый вечер своими белыми изящными ручками готовила супругу специальный напиток по рецепту патера Агапитуса, дабы помочь действию благословения и обета. Туда подмешивались всевозможные дорогие пряности, о коих расскажу в свое время, ибо впоследствии я и сам освоил это искусcтво; чудотворное воздействие их не подлежит сомнению. В напиток подливалось горячее красное вино, и князь, выхлебав сию панацею, обычно говаривал: «Прямо на глазах молодею, сокровище мое». Резво вскакивал с кресла, хватал княгиню за руку и вел ее в спальню. Мне предоставлялась полная возможность читать дальше о злоключениях святой Женевьевы при осаде Парижа гуннами Аттилы.
Однажды вечером развлекались мы все тем же привычным способом: супруги сидели у камина, я с фолиантом — чуть поодаль, за столиком для чтения. Когда святая Женевьева вторично спасла Париж — на сей раз от голодной смерти, — князь ощутил такую жажду, что немедленно потребовал свой напиток, и княгиня тотчас приготовила.
Однако на сей раз, выхлебав горячее питье, князь не потянулся, как обычно, всеми членами, не вскочил, похваляясь своей удалью и бодростью: тело его обмякло, ноги задергались, словно он во сне упражнялся за ткацким станком, голова откинулась, и он громко захрапел.
Княгиня несколько мгновений смотрела на него с невыразимой злостью, потом ударом ноги отбросила стоявший передо мной читальный столик — тяжелая книга грохнулась на пол. Но спящий не проснулся.
И прежде чем я успел прийти в себя от изумления, она бросилась ко мне на колени, обняла за шею, лихорадочно приговаривая: «Ты вернулся! Значит, любишь меня?» — и тотчас поцелуями зажала мне рот, не давая возможности ответить.
(— Ничего не понимаю, — нахмурился советник.
— Зато я понимаю, — улыбнулся князь. — Однако не будем прерывать на самом интересном месте. Продолжай, reus, свое признание. Что случилось дальше?)
Вряд ли я могу передать. Это было как наваждение, как самый невероятный сон. Словно смешались ад и рай, ангелы и демоны бешено закрутили меня в гибельном блаженстве. Словно попал я в рабство всем радостям и кошмарам, сколько их ни есть на земле. Даже сейчас, с палаческой веревкой на шее, оплакивая грешную свою душу, вспоминаю я тот миг. И если спросят меня, что бы ты сделал, если бы прекрасная, недоступно холодная дама тигрицей, огненной фурией снова метнулась бы тебе на колени целовать, душить, терзать… и все это рядом с перевернутым читальным столиком, священной книгой под ногами и мирно храпящим супругом — что бы ты сделал? То же самое, клянусь!
Хоть и кружилась голова, я точно знал — каждый поцелуй, что я принимаю и отдаю, есть воровство, грабеж, кощунство: я обманул хлебосольного хозяина, чьим гостеприимством пользуюсь, обобрал неизвестного дворянина, чье имя теперь ношу, ввел в заблуждение женщину, признавшую во мне своего возлюбленного, изменил несчастной, ни в чем не повинной Маде. Предал мужчину и женщину, предал бога и черта одновременно. И все же, коли спросят, как бы я поступил, если бы все повторилось снова, отвечу: точно так же, даже поплатись я за это жизнью!
(— Закоренелый злодей, — не выдержал советник.
— Да полно вам, — одернул его князь. — Ведь не он первый начал. Женщина согрешила.)
Грех был великий, я и сам понимаю. Тяжким камнем лег он на душу. Насилу я мог дождаться, пока отец-исповедник даст мне отпущение. Ведь прекрасная Персида прошептала мне в тот самозабвенный час:
— Зденек, ради меня ты отправился в Святую землю. А смог бы ради меня пойти и в преисподнюю?
Я принял это за риторический вопрос и сказал: «Еще бы!»
— Ну, если ты ради меня готов на вечные муки, — продолжала Персида, — остерегись признаваться на исповеди в этом грехе, ведь он наполовину на моей совести. Исповеднику, священнику, святому образу в алтаре — никому не говори, а то произойдет большое несчастье.
Угнетенный сознанием вины, я бродил по дворцу. Словно олень, раненный стрелой.
Снотворное питье, подсунутое старому князю, действовало надежно.
А я отменно выучился играть роль Зденека, чьи кости, верно, тлели где-нибудь в песках Палестины и чья душа горела, верно, в чистилище за грехи, совершенные после смерти.
Однако старый князь был очень религиозен. Он непреклонно требовал от своих придворных исповедоваться каждый праздник в его капелле и под его княжеским наблюдением. Сидящего в исповедальне священника никто не видел — показывалась только рука с деревянным жезлом, коим прикасалась к темени в знак отпущения.
Сперва исповедовался князь, потом прекрасная Персида. Я — друг дома — следовал третьим. Усевшись на исповедальную скамью, я первым подверг исповеди священника:
— Скажи, патер, а ты, часом, не разболтаешь мои секреты?
— Что за нелепость, сын мой! Тайна исповеди свята и нерушима.
— А если все-таки проговоришься?
— Тогда меня сожгут на костре.
— Разве не случалось, что исповедник разглашал поверенную ему тайну?
— Никогда такого не случалось. Даже если убийца сознается священнику в своем преступлении и священник проведает, что вместо настоящего убийцы повесят невиновного — даже тогда исповедник не имеет права назвать его имя правосудию. Много тому примеров, когда святые отцы скорее готовы были претерпеть мученическую смерть, нежели выдать тайну власть имущим, которые, как известно, весьма до этого охочи. Ты, очевидно, слышал историю достославного Яна Непомука.
— Да. Но равен ли ты святостью Яну Непомуку?
— Я связан столь же священной клятвой перед богом.
— Мне этого мало. Поклянись и передо мною.
Патеру пришлось торжественно произнесть «да покарай меня господь», чтобы я не сомневался в сохранности моих секретов.
И тогда развернул я свой обширный свиток грехов. Исповедался во всех прегрешениях вплоть до последнего. А вот самый последний — касательно прекрасной Персиды — утаил. Помнил, о чем она умоляла — ничего не говорить даже священнику. Но увы! Из общего собрания грехов всего труднее сокрыть именно тот, что касается любви и прекрасных женщин. Ведь он не дает покоя: рогами пронзает грешнику бока и раздирает когтями, просясь наружу; у него сто языков, и каждый норовит проговориться. Это грех, которому не терпится похвастаться.
С трудом поборол я острое искушение и прекратил исповедь. Но тут сам священник принялся подзуживать меня:
— Подумай, сын мой, во всем ли ты признался? Может, еще какой грех на душе лежит? Не стыдись откровенности. Такой молодой, видный рыцарь — возможно ль, чтоб ты здесь жидкой похлебкой пробавлялся! Ваше дело известное — рот разевать на все, что плохо лежит. Сколько ни есть Красоток в городе — каждая находит, в чем признаться, сколько бравых молодцев ни сыщешь — все грешны на сей счет. Выходит, только ты один святой? Поразмысли; сокроешь хоть единый грех — будешь точно так же гореть в аду, как если б свершил девятьсот девяносто девять прегрешений.
Стращал и стращал он меня адским пламенем, пока не раскрыл я секреты прекрасной Персиды, о чем должно было молчать при любых обстоятельствах. Уж лучше было бы сдержать мне свое обещание да прямехонько и отправиться в адскую пасть, которую исповедник столь искусно мне описал.
Что и говорить, крылаты грехи амурные, их в клетке не удержишь.
Я во всем открылся.
Поднялся я со скамейки, преклонил колени перед решеткой, а священник так влепил мне палкой по голове, что шишка вздулась.
Ничего не скажешь, крепкое отпущение! — подумал я, и тут же у меня мелькнула нелепая мысль: а что, если в исповедальне вместо патера сидит князь собственной персоной? Однако взглянув в сторону княжеского трона, я успокоился. Серениссимус дремал на своем стуле, а благочестивая княгиня Персида время от времени будила его, наступая ему на ногу.
Так что я, довольный и спокойный, прошел на свое место.
Железный ошейник
Очищенный и просветленный принялся я за обычное занятие падших людей: свободный от старых грехов, ревностно зарабатывал новые.
Я с радостью ждал вечера и чтения страниц истории мучеников, но отнюдь не с целью благою, а чтобы к пламени адскому поближе придвинуться.
В этот вечер князь выказывал мне особую милость: он смеялся, шутил, обменивался со мной полными бокалами в знак сердечного нашего братства. Когда обольстительная Персида приготовила «эликсир жизни», он разрумянился, его толстенный живот заколыхался от смеха.
— Знаешь ли, друг мой, — князь поднял золотой кубок, в котором дымился ароматный глинтвейн, — это ведь поистине напиток богов. Едва только опалит нутро, и я лечу прямо в царствие небесное, но не в тот скучный рай, которым прельщают нас попы, где все мужчины — дряхлые старцы, а женщины — непорочные святые, где не дают ни поесть, ни выпить, ни штуку залихватскую отколоть, — а в Магометов парадиз. И он получше, чем описан в Алкоране, потому что вина там сколько душе угодно. Веселью и пирушкам нет конца, женщины одна другой краше, а вина одно другого вкуснее, и трудно присудить им первенство. Греческая гетера подает кипрское вино, римская вакханка потчует фалернским, испанская донна подносит мадеру, сирена с острова Лесбос — нектар, а персидская баядера наполняет твой кубок ширазским; валашская фата угощает токайским, черная абеллера — пурпурным бордо, и ты не в состоянии рассудить, какое тебе больше по вкусу. То есть не ты, а я. Но почему бы и тебе не вкусить сих неземных наслаждений? Боже мой, где тут справедливость: я открыл новый парадиз, а сердечный брат мой там не побывал! Бери мое место в раю Магомета, бери, сегодня я уступаю тебе свой кубок, пей до дна.
Да, попал я в переплет. Спасибо за великую милость, но к чему мне это? Выпью кубок, засну в кресле, и начнут мои ноги отплясывать вместо княжеских, как на подножке ткацкого станка.
В замешательстве посмотрел я на прекрасную Персиду. Она устроилась на подлокотнике кресла, где восседал ее супруг — тот не видел ее лица. Она подмигнула мне — пей, мол, раз велят. Уснешь, и ладно, невелика веда.
Проклятый бокал! Собрался я с духом и хвать его разом.
Через несколько мгновений одолела меня смутная усталость, и мягко воспарил я за пределы этого мира, подобно пушинке на ветру; я плыл в облаках, и облака превращались в сады, дубравы, зверей и птиц, в невиданные ландшафты, теряющиеся в непомерных далях; деревья о чем-то говорили, плоды пели нежные мелодии, волшебные звуки красочно струились; световой поток прядал гармонической музыкой, и музыкальный колорит сгущался квинтэссенцией сладости, от которой вскипали жизненные соки, мучительно звенели нервы, и неутолимая жажда, только возраставшая от бесконечного питья, концентрировалась в торжествующий поцелуй. Безымянное наслаждение, самостоятельная стихия, словно огонь или вода, или воздух; пламя, волна, буря — поцелуй! И поцелуй этот змеился в соблазнительных формах, что притягательно окружили меня: Далила, Вирсавия, Саломея, Магдалина до своего обращения, Лаиса, Аспазия, Клеопатра, Семирамида, Цирцея и божественная Аталанта, черная как ночь, — все хотели обольстить меня, и я обнимал десять красавиц одновременно. Они унизали мои пальцы роскошными карбункулами и сапфирами. Кольца были такие тяжелые, что мне стоило немалых усилий поднять кисть руки. Но когда мне это удавалось, пять обворожительных дам, украсивших своими перстнями мою руку, принимались рыдать столь дивно и мелодично, что я вновь опускал руку, и они снова улыбались. Я истомился в пламенных, ураганных волнах наслаждения: десять чаровниц обвили шею и так сильно прижали меня к своей груди, что я едва дышал и мозг мой будто расплавился, и я хотел крикнуть: «Помилуйте, о богини! Вы убьете меня поцелуями. Не целуйте, не целуйте!» Поцелуи сжигали шею и лицо, обольстительницы соперничали меж собою, и победа досталась черной королеве. На ее жемчужные зубы, на ее коралловые уста стекала моя кровь, и она, припав к моей шее, пила эту кровь.
(— Пробудишься ли ты, наконец, от своего проклятого сна! — завопил советник.
— Оставьте его. Он грезит так красиво, — обронил князь.)
— А как же? Конечно, я проснулся, — вздохнул авантюрист. — Место, где я находился, напоминало не мусульманский рай, а глухое подземелье; сырость сочилась из тяжких каменных плит, в тесноте метался беспокойный огонек; рука онемела не от обручальных колец сказочных фей, но от звеньев массивной цепи, которая при каждом моем движении дико скрежетала — звуки эти отнюдь не напоминали райскую музыку; мучительно горящие поцелуи на лице и шее оставили не Далилы, Цирцеи, Семирамиды, а тысяченожки и сколопендры; черной королевой Аталантой, чьи губы сосали кровь, оказался мерзостный вампир; шею стискивали вовсе не десять страстных фантомов, а железный ошейник толщиной в два, а шириной в три пальца, вделанный в стену вместе с цепью, и, проще говоря, я мог двигаться свободно ровно настолько, чтобы поднести ко рту кружку с водой и заплесневелый кусок хлеба.
А вокруг — ночь, немая, непроглядная ночь.
(— Поделом тебе, преступный блудодей, — довольно проговорил советник. — Раз в кои-то веки получил заслуженное наказание за бесстыдные свои поступки.
— На сей раз вы правы, — поддержал его князь, — хотя можно было и еще чуть-чуть оставить его в инфернальном парадизе. Пурпурные уста и жемчужные зубы черной королевы достойны более подробного описания.)
Долго пытался убедить я бедный свой рассудок, что сон продолжается. Исхищрялся в разных предположениях: ведь кто предается гашишу, видит сначала божественно упоительные сны и лишь потом входит в сферу пагубных кошмаров. Что, если все еще действует фильтрат и я проснусь рано или поздно?
Однако железный ошейник тяжелел столь трезвой действительностью, что никаких сомнений быть не могло: холодное, чудовищное кольцо смерти навеки обручило живого человека с могилой; круглое окошко — просунешь голову в мир иной, обратно не втянешь.
Что со мной произошло? Что будет? Я обвинен или уже осужден?
Сколько времени я провел в надрывном, бредовом одиночестве, сказать трудно. Сюда не пробивался дневной свет, у сна и голода нет часов и нет полночи и полудня. В жалком светильнике не иссякало масло, он, верно, мерцал вечным светом, и поставили его здесь только, надо полагать, для того, чтобы я лучше видел плачевное свое окружение. Змеи, веретеницы и всякие избегающие света ползучие твари извивались в ногах, в каменных трещинах ползали фосфоресцирующие сколопендры, и над головой рядами висели вампиры, цепляясь одной лапой за щели в стене, кутаясь в свои перепончатые крылья, и смотрели на меня гранатовыми глазами, поджидая, когда я усну.
И вдруг какой-то шум вывел меня из оцепенелой одури. В ржавом замке со скрежетом повернулся ключ. Железная дверь подземелья распахнулась, и вошел высокого роста человек; лицо его скрывал опущенный капюшон. Он поставил возле меня кружку и хлеб, забрал старую кружку и вконец заплесневелый кусок.
— Так, сынок, — проговорил он, — не ешь и не пьешь, значит? Хочешь голодной смертью из дела выскочить?
Голос этот я когда-то слышал, он был мне очень знаком. Долго ломать голову не пришлось: посетитель откинул капюшон, и я сразу узнал лихого попа из пещеры Пресьяка, который принимал меня в братство, свершив конфирмацию, и которому я тогда немедля вернул кулачное напутствие.
— Патер, ты? — я с трудом шевелил губами, словно пробуждаясь от тяжкого сна.
— Узнал-таки, — усмехнулся гайдамак. — Я думал, не захочешь признать старого приятеля.
— Ты что, здесь тюремщик?
— Я здесь исповедник. Понял теперь? — Он присел возле меня на камень. — Видишь ли, сынок, когда в бердичевской передряге княжеские драгуны нас расколошматили, спасло меня мое облачение. Я натянул стихарь и митру. Солдат это озадачило, они меня убивать не стали, взяли в плен, потащили показать князю. Я не отрицал причастности к банде. Князь мне сказал: «Ты как пастырь своей паствы заслужил веревку и высокое дерево. Но я дарю тебе жизнь при условии: ты будешь исповедником у меня во дворце. Толковать о грехах ты будешь не всегда и не со всяким (со мной, конечно, нет), но только с теми, кого я к тебе пошлю. Я подозреваю — даже почти уверен, — что моя жена обманывает меня, но не могу догадаться, с кем именно. Она и ее любовник наверняка открылись дворцовому капеллану, но капеллан — человек добродетельный и богобоязненный и скорее даст себя распилить вкривь и вкось, нежели выдаст тайну исповеди. Ты — другое дело. Тебе все равно гореть в аду, и какая разница, коли огонь будет на градус-другой горячее. Грехов на тебе столько, что преисподняя ждет тебя не дождется, а на моей службе ты хоть оттянешь роковой час. Говори, согласен идти в капелланы?» Я, конечно, согласился — кому охота голову в петлю совать? С тех пор живу в замке секретно, прихожу только в исповедальню. Когда я тебя, парень, увидел на скамейке, жалость меня взяла, богом клянусь. Узнал доброго старого приятеля, выслушал исповедь со вниманием, а насчет греха с Персидой… Что ж, я и сам был бы не прочь… и решил князю ни словечка не говорить. Пусть рога у него подлинней отрастут, если господу богу угодно. Но ты сам все испортил. Я тебе какое прописал искупление? Идти к пресвятой деве монастыря бердичевского и идти по гороху — семь горошин в каждый сапог, — а ты давай торговаться: положу, мол, вместо сухого гороха зеленый и, чтоб милосердие мое расшевелить, рассказал, как ты проклятых гайдамаков заманил в ловушку и выдал всех врагу при осаде Бердичева. Будь моя воля, я б тебе через решетку каждый волосок выдрал. Ты моих друзей-товарищей завлек на бойню, наш замечательный план провалил! Съездил я тебе по башке отпустительным жезлом, помнишь небось. И отомстил тебе, как мог: рассказал князю про твое вероломство, теперь ты и воздаяние получил: весь дворец навсегда в твоем распоряжении, ведь ты на совесть к стене прикован, и тебе не удрать.
У меня был первый вопрос к мерзавцу:
— А что с княгиней?
— Можешь не беспокоиться, парень. Князь не такой дурак, чтобы свой позор на ярмарку выставлять. Прекрасная Персида ни одного косого взгляда от него не дождется и нипочем не догадается, что тайна ее раскрыта. В камеру ты попал за подделку, злоупотребление именем благородного дворянина, за связь с гайдамаками и заслужил кое-что похуже смерти. Но главного — любования луной с прекрасной Персидой, за что мало и сотни смертей, — он тебе на нос не привесит. Прекрасная Персида, случаем, отведает каких-нибудь фруктов, начнутся рези в животе, а там, глядишь, дня через три и пристроят ее с великой пышностью в родовом склепе князей Вышневецких. А может, это раньше произойдет с самим князем, и его похоронят первым. Да не все ли тебе равно, кто из них с кем раньше разыграет шутку? О себе лучше подумай. Одно из двух: либо ты захочешь предстать перед судом и тебя ждет колесование, коли не отрубят голову по особой княжеской милости, либо останешься здесь, в этой яме, прикованный к стене, останешься бороться с червями, пока они твой труп не заполучат. Tertium non datur — третьего не дано.
Я ответил, что лучше пусть меня прикончат поскорее, пусть хоть на медленном огне из меня жаркое жарят, чем гнить здесь до скончания века. Смерть была бы мне в радость.
— Я пришел подготовить тебя к смерти, — и он протянул мне облатку.
— Пошел к черту! — заорал я. — Плевать я хотел на твое отпущение. Ты и сам в преисподнюю угодишь.
— Верно, сынок, — вздохнул достойный пастырь, — только ты пешком, а я в карете. Охота тебе на спине волочить мешок с грезами своими? Прими отпущение, и я тебя так и быть рядом посажу.
— Черт с тобой, благословляй!.. Чтоб тебя громом разразило!
Так позволил я свершить соборование и принял облатку. Чуть погодя стала меня одолевать дрема, и не видел я больше гайдамацкого попа. Наверняка в облатку подмешали снотворного.
Я с радостью ждал вечера и чтения страниц истории мучеников, но отнюдь не с целью благою, а чтобы к пламени адскому поближе придвинуться.
В этот вечер князь выказывал мне особую милость: он смеялся, шутил, обменивался со мной полными бокалами в знак сердечного нашего братства. Когда обольстительная Персида приготовила «эликсир жизни», он разрумянился, его толстенный живот заколыхался от смеха.
— Знаешь ли, друг мой, — князь поднял золотой кубок, в котором дымился ароматный глинтвейн, — это ведь поистине напиток богов. Едва только опалит нутро, и я лечу прямо в царствие небесное, но не в тот скучный рай, которым прельщают нас попы, где все мужчины — дряхлые старцы, а женщины — непорочные святые, где не дают ни поесть, ни выпить, ни штуку залихватскую отколоть, — а в Магометов парадиз. И он получше, чем описан в Алкоране, потому что вина там сколько душе угодно. Веселью и пирушкам нет конца, женщины одна другой краше, а вина одно другого вкуснее, и трудно присудить им первенство. Греческая гетера подает кипрское вино, римская вакханка потчует фалернским, испанская донна подносит мадеру, сирена с острова Лесбос — нектар, а персидская баядера наполняет твой кубок ширазским; валашская фата угощает токайским, черная абеллера — пурпурным бордо, и ты не в состоянии рассудить, какое тебе больше по вкусу. То есть не ты, а я. Но почему бы и тебе не вкусить сих неземных наслаждений? Боже мой, где тут справедливость: я открыл новый парадиз, а сердечный брат мой там не побывал! Бери мое место в раю Магомета, бери, сегодня я уступаю тебе свой кубок, пей до дна.
Да, попал я в переплет. Спасибо за великую милость, но к чему мне это? Выпью кубок, засну в кресле, и начнут мои ноги отплясывать вместо княжеских, как на подножке ткацкого станка.
В замешательстве посмотрел я на прекрасную Персиду. Она устроилась на подлокотнике кресла, где восседал ее супруг — тот не видел ее лица. Она подмигнула мне — пей, мол, раз велят. Уснешь, и ладно, невелика веда.
Проклятый бокал! Собрался я с духом и хвать его разом.
Через несколько мгновений одолела меня смутная усталость, и мягко воспарил я за пределы этого мира, подобно пушинке на ветру; я плыл в облаках, и облака превращались в сады, дубравы, зверей и птиц, в невиданные ландшафты, теряющиеся в непомерных далях; деревья о чем-то говорили, плоды пели нежные мелодии, волшебные звуки красочно струились; световой поток прядал гармонической музыкой, и музыкальный колорит сгущался квинтэссенцией сладости, от которой вскипали жизненные соки, мучительно звенели нервы, и неутолимая жажда, только возраставшая от бесконечного питья, концентрировалась в торжествующий поцелуй. Безымянное наслаждение, самостоятельная стихия, словно огонь или вода, или воздух; пламя, волна, буря — поцелуй! И поцелуй этот змеился в соблазнительных формах, что притягательно окружили меня: Далила, Вирсавия, Саломея, Магдалина до своего обращения, Лаиса, Аспазия, Клеопатра, Семирамида, Цирцея и божественная Аталанта, черная как ночь, — все хотели обольстить меня, и я обнимал десять красавиц одновременно. Они унизали мои пальцы роскошными карбункулами и сапфирами. Кольца были такие тяжелые, что мне стоило немалых усилий поднять кисть руки. Но когда мне это удавалось, пять обворожительных дам, украсивших своими перстнями мою руку, принимались рыдать столь дивно и мелодично, что я вновь опускал руку, и они снова улыбались. Я истомился в пламенных, ураганных волнах наслаждения: десять чаровниц обвили шею и так сильно прижали меня к своей груди, что я едва дышал и мозг мой будто расплавился, и я хотел крикнуть: «Помилуйте, о богини! Вы убьете меня поцелуями. Не целуйте, не целуйте!» Поцелуи сжигали шею и лицо, обольстительницы соперничали меж собою, и победа досталась черной королеве. На ее жемчужные зубы, на ее коралловые уста стекала моя кровь, и она, припав к моей шее, пила эту кровь.
(— Пробудишься ли ты, наконец, от своего проклятого сна! — завопил советник.
— Оставьте его. Он грезит так красиво, — обронил князь.)
— А как же? Конечно, я проснулся, — вздохнул авантюрист. — Место, где я находился, напоминало не мусульманский рай, а глухое подземелье; сырость сочилась из тяжких каменных плит, в тесноте метался беспокойный огонек; рука онемела не от обручальных колец сказочных фей, но от звеньев массивной цепи, которая при каждом моем движении дико скрежетала — звуки эти отнюдь не напоминали райскую музыку; мучительно горящие поцелуи на лице и шее оставили не Далилы, Цирцеи, Семирамиды, а тысяченожки и сколопендры; черной королевой Аталантой, чьи губы сосали кровь, оказался мерзостный вампир; шею стискивали вовсе не десять страстных фантомов, а железный ошейник толщиной в два, а шириной в три пальца, вделанный в стену вместе с цепью, и, проще говоря, я мог двигаться свободно ровно настолько, чтобы поднести ко рту кружку с водой и заплесневелый кусок хлеба.
А вокруг — ночь, немая, непроглядная ночь.
(— Поделом тебе, преступный блудодей, — довольно проговорил советник. — Раз в кои-то веки получил заслуженное наказание за бесстыдные свои поступки.
— На сей раз вы правы, — поддержал его князь, — хотя можно было и еще чуть-чуть оставить его в инфернальном парадизе. Пурпурные уста и жемчужные зубы черной королевы достойны более подробного описания.)
Долго пытался убедить я бедный свой рассудок, что сон продолжается. Исхищрялся в разных предположениях: ведь кто предается гашишу, видит сначала божественно упоительные сны и лишь потом входит в сферу пагубных кошмаров. Что, если все еще действует фильтрат и я проснусь рано или поздно?
Однако железный ошейник тяжелел столь трезвой действительностью, что никаких сомнений быть не могло: холодное, чудовищное кольцо смерти навеки обручило живого человека с могилой; круглое окошко — просунешь голову в мир иной, обратно не втянешь.
Что со мной произошло? Что будет? Я обвинен или уже осужден?
Сколько времени я провел в надрывном, бредовом одиночестве, сказать трудно. Сюда не пробивался дневной свет, у сна и голода нет часов и нет полночи и полудня. В жалком светильнике не иссякало масло, он, верно, мерцал вечным светом, и поставили его здесь только, надо полагать, для того, чтобы я лучше видел плачевное свое окружение. Змеи, веретеницы и всякие избегающие света ползучие твари извивались в ногах, в каменных трещинах ползали фосфоресцирующие сколопендры, и над головой рядами висели вампиры, цепляясь одной лапой за щели в стене, кутаясь в свои перепончатые крылья, и смотрели на меня гранатовыми глазами, поджидая, когда я усну.
И вдруг какой-то шум вывел меня из оцепенелой одури. В ржавом замке со скрежетом повернулся ключ. Железная дверь подземелья распахнулась, и вошел высокого роста человек; лицо его скрывал опущенный капюшон. Он поставил возле меня кружку и хлеб, забрал старую кружку и вконец заплесневелый кусок.
— Так, сынок, — проговорил он, — не ешь и не пьешь, значит? Хочешь голодной смертью из дела выскочить?
Голос этот я когда-то слышал, он был мне очень знаком. Долго ломать голову не пришлось: посетитель откинул капюшон, и я сразу узнал лихого попа из пещеры Пресьяка, который принимал меня в братство, свершив конфирмацию, и которому я тогда немедля вернул кулачное напутствие.
— Патер, ты? — я с трудом шевелил губами, словно пробуждаясь от тяжкого сна.
— Узнал-таки, — усмехнулся гайдамак. — Я думал, не захочешь признать старого приятеля.
— Ты что, здесь тюремщик?
— Я здесь исповедник. Понял теперь? — Он присел возле меня на камень. — Видишь ли, сынок, когда в бердичевской передряге княжеские драгуны нас расколошматили, спасло меня мое облачение. Я натянул стихарь и митру. Солдат это озадачило, они меня убивать не стали, взяли в плен, потащили показать князю. Я не отрицал причастности к банде. Князь мне сказал: «Ты как пастырь своей паствы заслужил веревку и высокое дерево. Но я дарю тебе жизнь при условии: ты будешь исповедником у меня во дворце. Толковать о грехах ты будешь не всегда и не со всяким (со мной, конечно, нет), но только с теми, кого я к тебе пошлю. Я подозреваю — даже почти уверен, — что моя жена обманывает меня, но не могу догадаться, с кем именно. Она и ее любовник наверняка открылись дворцовому капеллану, но капеллан — человек добродетельный и богобоязненный и скорее даст себя распилить вкривь и вкось, нежели выдаст тайну исповеди. Ты — другое дело. Тебе все равно гореть в аду, и какая разница, коли огонь будет на градус-другой горячее. Грехов на тебе столько, что преисподняя ждет тебя не дождется, а на моей службе ты хоть оттянешь роковой час. Говори, согласен идти в капелланы?» Я, конечно, согласился — кому охота голову в петлю совать? С тех пор живу в замке секретно, прихожу только в исповедальню. Когда я тебя, парень, увидел на скамейке, жалость меня взяла, богом клянусь. Узнал доброго старого приятеля, выслушал исповедь со вниманием, а насчет греха с Персидой… Что ж, я и сам был бы не прочь… и решил князю ни словечка не говорить. Пусть рога у него подлинней отрастут, если господу богу угодно. Но ты сам все испортил. Я тебе какое прописал искупление? Идти к пресвятой деве монастыря бердичевского и идти по гороху — семь горошин в каждый сапог, — а ты давай торговаться: положу, мол, вместо сухого гороха зеленый и, чтоб милосердие мое расшевелить, рассказал, как ты проклятых гайдамаков заманил в ловушку и выдал всех врагу при осаде Бердичева. Будь моя воля, я б тебе через решетку каждый волосок выдрал. Ты моих друзей-товарищей завлек на бойню, наш замечательный план провалил! Съездил я тебе по башке отпустительным жезлом, помнишь небось. И отомстил тебе, как мог: рассказал князю про твое вероломство, теперь ты и воздаяние получил: весь дворец навсегда в твоем распоряжении, ведь ты на совесть к стене прикован, и тебе не удрать.
У меня был первый вопрос к мерзавцу:
— А что с княгиней?
— Можешь не беспокоиться, парень. Князь не такой дурак, чтобы свой позор на ярмарку выставлять. Прекрасная Персида ни одного косого взгляда от него не дождется и нипочем не догадается, что тайна ее раскрыта. В камеру ты попал за подделку, злоупотребление именем благородного дворянина, за связь с гайдамаками и заслужил кое-что похуже смерти. Но главного — любования луной с прекрасной Персидой, за что мало и сотни смертей, — он тебе на нос не привесит. Прекрасная Персида, случаем, отведает каких-нибудь фруктов, начнутся рези в животе, а там, глядишь, дня через три и пристроят ее с великой пышностью в родовом склепе князей Вышневецких. А может, это раньше произойдет с самим князем, и его похоронят первым. Да не все ли тебе равно, кто из них с кем раньше разыграет шутку? О себе лучше подумай. Одно из двух: либо ты захочешь предстать перед судом и тебя ждет колесование, коли не отрубят голову по особой княжеской милости, либо останешься здесь, в этой яме, прикованный к стене, останешься бороться с червями, пока они твой труп не заполучат. Tertium non datur — третьего не дано.
Я ответил, что лучше пусть меня прикончат поскорее, пусть хоть на медленном огне из меня жаркое жарят, чем гнить здесь до скончания века. Смерть была бы мне в радость.
— Я пришел подготовить тебя к смерти, — и он протянул мне облатку.
— Пошел к черту! — заорал я. — Плевать я хотел на твое отпущение. Ты и сам в преисподнюю угодишь.
— Верно, сынок, — вздохнул достойный пастырь, — только ты пешком, а я в карете. Охота тебе на спине волочить мешок с грезами своими? Прими отпущение, и я тебя так и быть рядом посажу.
— Черт с тобой, благословляй!.. Чтоб тебя громом разразило!
Так позволил я свершить соборование и принял облатку. Чуть погодя стала меня одолевать дрема, и не видел я больше гайдамацкого попа. Наверняка в облатку подмешали снотворного.
Белый голубь
В глубоком сне я увидел ту же темницу, ошейник и кандалы, сковывавшие меня по рукам и ногам. Но вместо тусклого светильника, прежде разгонявшего мрак подземелья, сверху шло какое-то непонятное сияние: с тяжким трудом поднял я голову и различил странную женскую фигуру. Ее снежно-белое одеяние источало свет, а голубое покрывало искрилось, как звездное небо. Венец на голове был словно молодая луна, но всего ярче светился лик, светился так ярко, что я не дерзнул взглянуть на него. На руках она держала младенца, он прижимал указательный палец к губам.
Я решил, что это Мадонна, сама Пресвятая дева спустилась ко мне. Но когда она поцеловала меня и назвала по имени, узнал я нежный и кроткий голос: Мада, моя несчастная, забытая, покинутая мною жена. Я стыдился цепей, приковавших меня намертво. Спроси она, кто подарил мне эти оковы, и что я отвечу? Прекрасные глаза прекрасной женщины, которые оторвали меня от тебя!
Я решил, что это Мадонна, сама Пресвятая дева спустилась ко мне. Но когда она поцеловала меня и назвала по имени, узнал я нежный и кроткий голос: Мада, моя несчастная, забытая, покинутая мною жена. Я стыдился цепей, приковавших меня намертво. Спроси она, кто подарил мне эти оковы, и что я отвечу? Прекрасные глаза прекрасной женщины, которые оторвали меня от тебя!