Страница:
«В последневышедшем номере… журнала „Телескоп“ помещена статья под названием „Философическое письмо“, коей сочинитель есть живущий в Москве г. Чеодаев (фамилия переврана). Статья сия, конечно уже Вашему сиятельству известная, возбудила в жителях московских всеобщее удивление. В ней говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог унизить себя до такой степени, чтобы нечто подобное написать. Но жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым, здравым смыслом и будучи преисполнены чувством достоинства русского народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому — как дошли сюда слухи — не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей.
Вследствие сего Государю Императору угодно, чтобы Ваше сиятельство, по долгу звания вашего, приняли надлежащие меры в оказании г. Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха… Государю Императору, — заключает Бенкендорф свое предписание, — угодно, чтоб Ваше сиятельство о положении Чеодаева каждомесячно доносили Его Величеству».
Итак — сумасшедший. Согласно определению власти, сумасшедший потому, что «не любит свое отечество».
«Превратно» поняли Чаадаева не только официальные круги России. Против чаадаевских идей поднялись славянофилы. Они хотели ему ответить примерами из истории, фактами, статьями. Но официальное заключение, что Чаадаев сумасшедший, положило конец их планам. Тогда полетели злобные эпиграммы, грязные пасквили, сплетни. Н. М. Языков, наиболее ревностный защитник мракобесия в то время, направил против Чаадаева свое: Вполне чужда тебе Россия, Твоя родимая страна!
Он назвал Чаадаева «плешивым идолом строптивых душ и слабых жен!» Но одной из этих «строптивых душ» был Пушкин. Дружба их — давнишняя. Она восходит еще ко времени, когда Чаадаев был гусаром, а Пушкин — юноша, восторженный лицеист. В восхищении Пушкин посвящает Чаадаеву следующие строки:
Вспомним раннее (1818 год) стихотворение Пушкина, посвященное Чаадаеву:
В одном из своих писем к Пушкину (1821 г.) Чаадаев признавался: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть Вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание… Это поистине бывает со мной всякий раз, как я думаю о Вас, а думаю я о Вас столь часто, что совсем измучился. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите Вашей судьбы, мой друг…»
В другом письме к Пушкину (1831 г.) Чаадаев ликовал: «Я только что увидел два Ваших стихотворения. Мой друг, никогда Вы еще не доставляли мне такого удовольствия. Вот наконец Вы — национальный поэт; Вы угадали наконец свое призвание… Мне хочется сказать: вот наконец явился наш Дант…»
В одном из писем к А. Тургеневу (1835 г.) Чаадаев писал с сарказмом: «У нас, слава богу, только и видишь, что совершенно довольных и счастливых людей. Глуповатое благополучие, блаженное самодовольство — вот наиболее выдающаяся черта эпохи у нас… Нам взбрело в голову стать в позу бессмысленного созерцания наших воображаемых совершенств».
Для всех ясно, что эти слова отражают презрение к военной муштре Николая I, они — против зрелищ и празднеств, против легкомысленной и предвзятой литературы, что это — презрение к суете установленного «свыше» образа жизни.
В 1837 году Чаадаев пишет своему старому другу декабристу Михаилу Орлову одно из самых грустных своих писем. В нем мы читаем: «Нас обоих треп пет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда. Надежда, бесспорно, добродетель, и она одно из величайших обретений нашей святой религии, но она может быть подчас и чистейшей глупостью. Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».
В этом письме Чаадаев говорит, в сущности, об иллюзиях, этих призраках надежды. Он смотрит предельно трезво и реально на это болото, ничего не ждет в черной николаевской ночи.
Еще в июне 1831 года Пушкин прочитал «Письмо» Чаадаева и долго обдумывал его содержание, отмечая при этом «изумительные по силе, истинности и красноречию» места. «Ваша рукопись все еще у меня; Вы хотите, чтобы я Вам ее вернул? Но что будете Вы с ней делать в Некрополе? Оставьте ее мне еще на некоторое время».
«Философическое письмо» Чаадаева написано на французском языке, переводом его занимался, говорили, сам Белинский.
Пушкин написал ответ на «Философическое письмо», но он не дошел до Чаадаева. И только после смерти поэта в его письменном столе нашли два черновика этого ответа. Среди других бумаг Пушкина было найдено и переписанное начисто письмо. Вот оно: «Благодарю за брошюру, которую Вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нем сохранена энергия и непринужденность подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с Вами».
Неотправленный ответ Пушкина раскрывает моменты этого несогласия. Останавливаясь на вопросе о схизме (разделения церквей), которая отъединила Россию от остальной Европы, Пушкин настаивает, что Россия имела «свое особое предназначение».
Пушкин писал: «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяческих помех… Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие разве от этого менее изумительно?
У греков мы взяли Евангелие и предания, — продолжал Пушкин в неотправленном письме к Чаадаеву, — но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве…
Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с Вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре[40], — как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая история? А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж?»
И в заключение теплые братские слова, которыми Пушкин солидаризируется с Чаадаевым в отношении нравственного облика русского общеетва в то время: «Поспорив с Вами, я должен Вам сказать, что многое в Вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
Все, что говорил Чаадаев по этому поводу, Пушкин принимает охотно и положительно, сожалея, что не был рядом со своим другом, чтобы обезопасить и защитить его от яростных нападок официальной России. По этому поводу Пушкин замечал: «Мне досадно, что я не был подле Вас, когда Вы передали Вашу рукопись журналистам».
Пушкин спорит, но ни в чем не обвиняет Чаадаева. Он понимает, что патриотизм Чаадаева совсем другого характера; патриотизм, которого до этого никто не познавал. Любовь к родине другого, непознанного естества.
Сам Чаадаев об этом говорил так: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия».
В опубликованной уже после смерти его «Апологии сумасшедшего», своего рода авторецензии на «Философическое письмо», Чаадаев отмечал: «Больше, чем кто-либо из вас (речь идет о его современниках), я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое существование…»
Чаадаев не изменил России ни идейно, ни нравственно, ни психологически. Только его патриотизм оказался таким, о котором в России тогда не знали. Чаадаевым продолжена после Радищева, если можно так сказать, эта «новая» любовь к родине. Любовь, которая нарушает традиции слепоты. Достаточно вспомнить, как позже Чернышевский с болью воскликнул: «Жалкая нация — нация рабов, — снизу доверху все сплошь рабы!» В 1914 году В. И. Ленин так отозвался об этих словах: «Мы помним, как полвека тому назад великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: „жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы“. Откровенные и прикровенные рабы-великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать об этих словах. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине…»[41].
В. И. Ленин заметил, что этот вид критики, эта боль и есть, в сущности, истинная любовь к родине.
Одним из горячих сторонников Чаадаева был Белинский. Известен случай большого спора о «Философическом письме», который разгорелся на одном литературном диспуте в Москве.
Какой-то важный магистр произнес речь против Чаадаева, завершив ее словами:
— Чтобы там ни было, я считаю его поступок презрительным и гнусным, я не уважаю этого человека.
«В комнате, — вспоминал Герцен в „Былом и думах“, — был один человек, близкий с Чаадаевым, это я… Я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить такое дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев писал свою статью из видов или откровенно.
— Совсем нет, — отвечал магистр.
На этом завязался неприятный разговор; я ему доказывал, что эпитеты «гнусный», «презрительный» — гнусны и презрительны, относясь к человеку, смело высказавшему свое мнение и пострадавшему за него. Он мне толковал о целости народа, о единстве отечества, о преступлении разрушать это единство, о святынях, до которых нельзя касаться.
Вдруг мою речь подкосил Белинский. Он вскочил со своего дивана, подошел ко мне уже бледный как полотно и, ударив меня по плечу, сказал:
— Вот они, высказались — инквизиторы, цензоры — на веревочке мысль водить… и пошел, и пошел.
С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.
— Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить; речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, не обижаются словами?
— В образованных странах, — сказал с неподражаемым самодовольством магистр, — есть тюрьмы, в которых запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным».
«Vivos Voco…»[42]
Вследствие сего Государю Императору угодно, чтобы Ваше сиятельство, по долгу звания вашего, приняли надлежащие меры в оказании г. Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха… Государю Императору, — заключает Бенкендорф свое предписание, — угодно, чтоб Ваше сиятельство о положении Чеодаева каждомесячно доносили Его Величеству».
Итак — сумасшедший. Согласно определению власти, сумасшедший потому, что «не любит свое отечество».
«Превратно» поняли Чаадаева не только официальные круги России. Против чаадаевских идей поднялись славянофилы. Они хотели ему ответить примерами из истории, фактами, статьями. Но официальное заключение, что Чаадаев сумасшедший, положило конец их планам. Тогда полетели злобные эпиграммы, грязные пасквили, сплетни. Н. М. Языков, наиболее ревностный защитник мракобесия в то время, направил против Чаадаева свое: Вполне чужда тебе Россия, Твоя родимая страна!
Он назвал Чаадаева «плешивым идолом строптивых душ и слабых жен!» Но одной из этих «строптивых душ» был Пушкин. Дружба их — давнишняя. Она восходит еще ко времени, когда Чаадаев был гусаром, а Пушкин — юноша, восторженный лицеист. В восхищении Пушкин посвящает Чаадаеву следующие строки:
Впервые они встретились в 1816 году в доме Карамзина в Царском Селе, и между ними завязалась тесная дружба. Чаадаев был духовным властелином, опекуном и учителем Пушкина, с которым не один раз велись углубленные беседы по проблемам духа. К Чаадаеву поэт пришел в самые тяжелые дни обид за помощью, когда был на грани самоубийства…
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарский.
Вспомним раннее (1818 год) стихотворение Пушкина, посвященное Чаадаеву:
Увы, залпы на Сенатской площади хоронят мечты и идеалы молодых революционеров и возвещают начало черной николаевской ночи. Пушкин переживает гибель своих товарищей, становится свидетелем их «скорбного» труда в Сибири. Он ищет плеча Чаадаева:
Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман;
Но в нас горит еще желанье,
Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванье.
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
И в другой раз, после страшного душевного кризиса:
Чаадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
Мы ничего не знаем о разговорах между Чаадаевым и Пушкиным там, в Москве. Пушкин приходил к нему, сиживал на мебели из красного дерева, на кожаных диванах. Пушкин был в его кабинете за круглым столом с толстым бархатным покрывалом, с большой китайской вазой. Мы ничего не знаем о разговорах между ними, но отголоски их находим одновременно и у Чаадаева, и у Пушкина.
Ты был целителем моих душевных сил;
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства — может быть, спасенные тобою!
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержал меня недремлющей рукой.
В одном из своих писем к Пушкину (1821 г.) Чаадаев признавался: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть Вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание… Это поистине бывает со мной всякий раз, как я думаю о Вас, а думаю я о Вас столь часто, что совсем измучился. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите Вашей судьбы, мой друг…»
В другом письме к Пушкину (1831 г.) Чаадаев ликовал: «Я только что увидел два Ваших стихотворения. Мой друг, никогда Вы еще не доставляли мне такого удовольствия. Вот наконец Вы — национальный поэт; Вы угадали наконец свое призвание… Мне хочется сказать: вот наконец явился наш Дант…»
В одном из писем к А. Тургеневу (1835 г.) Чаадаев писал с сарказмом: «У нас, слава богу, только и видишь, что совершенно довольных и счастливых людей. Глуповатое благополучие, блаженное самодовольство — вот наиболее выдающаяся черта эпохи у нас… Нам взбрело в голову стать в позу бессмысленного созерцания наших воображаемых совершенств».
Для всех ясно, что эти слова отражают презрение к военной муштре Николая I, они — против зрелищ и празднеств, против легкомысленной и предвзятой литературы, что это — презрение к суете установленного «свыше» образа жизни.
В 1837 году Чаадаев пишет своему старому другу декабристу Михаилу Орлову одно из самых грустных своих писем. В нем мы читаем: «Нас обоих треп пет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда. Надежда, бесспорно, добродетель, и она одно из величайших обретений нашей святой религии, но она может быть подчас и чистейшей глупостью. Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».
В этом письме Чаадаев говорит, в сущности, об иллюзиях, этих призраках надежды. Он смотрит предельно трезво и реально на это болото, ничего не ждет в черной николаевской ночи.
Еще в июне 1831 года Пушкин прочитал «Письмо» Чаадаева и долго обдумывал его содержание, отмечая при этом «изумительные по силе, истинности и красноречию» места. «Ваша рукопись все еще у меня; Вы хотите, чтобы я Вам ее вернул? Но что будете Вы с ней делать в Некрополе? Оставьте ее мне еще на некоторое время».
«Философическое письмо» Чаадаева написано на французском языке, переводом его занимался, говорили, сам Белинский.
Пушкин написал ответ на «Философическое письмо», но он не дошел до Чаадаева. И только после смерти поэта в его письменном столе нашли два черновика этого ответа. Среди других бумаг Пушкина было найдено и переписанное начисто письмо. Вот оно: «Благодарю за брошюру, которую Вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нем сохранена энергия и непринужденность подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с Вами».
Неотправленный ответ Пушкина раскрывает моменты этого несогласия. Останавливаясь на вопросе о схизме (разделения церквей), которая отъединила Россию от остальной Европы, Пушкин настаивает, что Россия имела «свое особое предназначение».
Пушкин писал: «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяческих помех… Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие разве от этого менее изумительно?
У греков мы взяли Евангелие и предания, — продолжал Пушкин в неотправленном письме к Чаадаеву, — но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве…
Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с Вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре[40], — как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая история? А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж?»
И в заключение теплые братские слова, которыми Пушкин солидаризируется с Чаадаевым в отношении нравственного облика русского общеетва в то время: «Поспорив с Вами, я должен Вам сказать, что многое в Вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
Все, что говорил Чаадаев по этому поводу, Пушкин принимает охотно и положительно, сожалея, что не был рядом со своим другом, чтобы обезопасить и защитить его от яростных нападок официальной России. По этому поводу Пушкин замечал: «Мне досадно, что я не был подле Вас, когда Вы передали Вашу рукопись журналистам».
Пушкин спорит, но ни в чем не обвиняет Чаадаева. Он понимает, что патриотизм Чаадаева совсем другого характера; патриотизм, которого до этого никто не познавал. Любовь к родине другого, непознанного естества.
Сам Чаадаев об этом говорил так: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия».
В опубликованной уже после смерти его «Апологии сумасшедшего», своего рода авторецензии на «Философическое письмо», Чаадаев отмечал: «Больше, чем кто-либо из вас (речь идет о его современниках), я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое существование…»
Чаадаев не изменил России ни идейно, ни нравственно, ни психологически. Только его патриотизм оказался таким, о котором в России тогда не знали. Чаадаевым продолжена после Радищева, если можно так сказать, эта «новая» любовь к родине. Любовь, которая нарушает традиции слепоты. Достаточно вспомнить, как позже Чернышевский с болью воскликнул: «Жалкая нация — нация рабов, — снизу доверху все сплошь рабы!» В 1914 году В. И. Ленин так отозвался об этих словах: «Мы помним, как полвека тому назад великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: „жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы“. Откровенные и прикровенные рабы-великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать об этих словах. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине…»[41].
В. И. Ленин заметил, что этот вид критики, эта боль и есть, в сущности, истинная любовь к родине.
Одним из горячих сторонников Чаадаева был Белинский. Известен случай большого спора о «Философическом письме», который разгорелся на одном литературном диспуте в Москве.
Какой-то важный магистр произнес речь против Чаадаева, завершив ее словами:
— Чтобы там ни было, я считаю его поступок презрительным и гнусным, я не уважаю этого человека.
«В комнате, — вспоминал Герцен в „Былом и думах“, — был один человек, близкий с Чаадаевым, это я… Я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить такое дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев писал свою статью из видов или откровенно.
— Совсем нет, — отвечал магистр.
На этом завязался неприятный разговор; я ему доказывал, что эпитеты «гнусный», «презрительный» — гнусны и презрительны, относясь к человеку, смело высказавшему свое мнение и пострадавшему за него. Он мне толковал о целости народа, о единстве отечества, о преступлении разрушать это единство, о святынях, до которых нельзя касаться.
Вдруг мою речь подкосил Белинский. Он вскочил со своего дивана, подошел ко мне уже бледный как полотно и, ударив меня по плечу, сказал:
— Вот они, высказались — инквизиторы, цензоры — на веревочке мысль водить… и пошел, и пошел.
С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.
— Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить; речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, не обижаются словами?
— В образованных странах, — сказал с неподражаемым самодовольством магистр, — есть тюрьмы, в которых запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным».
«Vivos Voco…»[42]
Заточенные в Сибири декабристы называли звон своих кандалов поэтичными латинскими словами «Vivos voco» — «Зову живых».
Звон этот за тысячи верст доходил до слуха и сердца всех передовых людей русского общества того времени. Он напоминал им о муках и страданиях тех мужественных молодых людей, которые дерзнули выступить против устоев самодержавия, напоминал об их подвиге, их окрыленном порыве, светлых идеалах.
Среди людей, которые не забывали декабристов, не повернулись к ним спиной после их поражения и ссылки на каторгу, был сам А. С. Пушкин, находившийся со многими из них в дружеских отношениях. Выше уже говорилось, что Пушкин с искренним восторгом встретил решение жен декабристов последовать за мужьями в Сибирь, лично присутствовал на проводах Марии Волконской, а потом часто был желанным гостем ее отца генерала Николая Николаевича Раевского, который ему много рассказывал о письмах дочери, о жизни декабристов…
Пушкин намеревался передать через Волконскую свое знаменитое послание в Сибирь декабристам, но не смог. Его он отправил с Александрой Григорьевной Муравьевой — супругой декабриста Никиты Михайловича Муравьева.
Александра Григорьевна Муравьева, по отцу графиня Чернышева, была нежной, молодой, красивой женщиной с расстроенным здоровьем. Голову она всегда повязывала черной кружевной шалью, глаза ее блестели, как две печальные звезды. Многие декабристы в своих воспоминаниях пишут сердечные слова о ее доброте и нежной натуре, о ее самопожертвовании и щедрости души, называют ее «незабываемой спутницей нашего изгнания».
Александра Муравьева выросла и получила воспитание в богатом семействе графа Григория Ивановича Чернышева, приближенного ко двору, главы масонской ложи, поддерживавшего тесные связи с декабристами. Его единственный сын, ротмистр Кавалергардского полка Захар Чернышев, был членом Северного общества декабристов. Верховный суд лишил его чинов и дворянства и приговорил к двум годам каторги с последующей пожизненной ссылкой в Сибири.
С декабристскими кругами был связан также и Ф. Ф. Вадковский, двоюродный брат Александры, который пользовался особенным доверием П. И. Пестеля. В доме графа Чернышева читали Пушкина, Грибоедова, Рылеева, Бестужева-Марлинского, порицали самодержавие и реакцию, обсуждали события революционного движения в Европе.
В феврале 1823 года 19-летняя графиня вышла замуж за 27-летнего гвардейского капитана Никиту Михайловича Муравьева, одного из руководителей Северного общества, автора «Конституции» декабристов. Его отец, Михаил Николаевич Муравьев, был одним из образованнейших людей своего времени, видным государственным и общественным деятелем, литератором, покровителем целой плеяды ученых и писателей, попечителем Московского университета, товарищем министра народного просвещения. Двери его дома были всегда широко открыты для друзей и единомышленников, деятелей культуры и искусства, военных, литераторов. Он дружил с известным ученым-историком Карамзиным, с поэтами Жуковским и Батюшковым, с братьями Тургеневыми… У Муравьевых много и свободно спорили, обсуждали значительные общественные события, в доме часто звучала музыка, велись разговоры о литературных новинках. Это был небольшой и своеобразный оазис знаний, культуры, куда тянулись многие люди.
Нельзя здесь не отметить и того обстоятельства, что семейство Муравьевых находилось в родстве с Муравьевыми-Апостолами, Луниными, Чернышевыми, чьи сыновья стали декабристами. Сергей Муравьев-Апостол был повешен, брат его Ипполит покончил с собой при подавлении восстания Черниговского полка, а Михаил Лунин погиб в Сибири.
Атмосфера высокой культуры и свободолюбия не могла не оказать влияния на последующую судьбу сыновей Михаила Николаевича-Никиты и Александра.
Еще юношей Никита был активным собеседником гостей, которые посещали их дом. Он учился в Московском университете, легко ему давались математика и история, преуспевал он в литературе и иностранных языках, страстно любил книги. Все ему предсказывали блестящую ученую карьеру. Сам Пушкин был его добрым другом и восторженно говорил о гибкости ума молодого Никиты Муравьева.
По поводу «Истории государства Российского» молодой Никита Муравьев написал свои «Мысли об истории русского государства». В них он опровергал принципиальный взгляд Карамзина, что история принадлежит царям. «История принадлежит народу», — доказывал Никита Муравьев. Его «Мысли об истории русского государства» произвели сильное впечатление на современников. Они передавались из рук в руки, переписывались, их оживленно обсуждали. Познакомившись с ними, Пушкин заметил, что их автор — «умный и пламенный человек».
Представ позже перед Следственной комиссией по делу декабристов и встретив поток нападок и хулы за авторство знаменитого конституционного проекта, Никита Муравьев спокойно ответил ее членам:
— Мой проект конституции, который находится в ваших руках, — это монархический проект, но должен сказать, что изучение вопроса укрепило во мне направление другого политического убеждения и теперь могу со всей силой заявить, что всем сердцем являюсь убежденным республиканцем!
О брате Никиты Муравьева Александре, корнете Кавалергардского полка (моложе Никиты на шесть лет), в специально составленном для Николая I «Алфавите членов злоумышленного общества» было написано: «Принят в Северное общество в 1820 году, но по молодости счел это за шутку, а вскоре и совсем забыл о том. В 1824 году вновь был присоединен к Обществу. Ему объявили, что цель — введение конституционного правления; однако он слышал о Южном обществе, стремившемся к республике, и о замыслах на жизнь покойного императора и всего царствующего дома, но сам в таковых злоумышлениях участия не принимал и оных не одобрял».
Несмотря на свою молодость (ему было 24 года) и весьма скромное участие в деятельности Тайного общества, Александр Муравьев был приговорен к 15 годам каторги. Но он так страстно, так горячо любил своего брата Никиту, что когда срок его каторги истек, то он решил остаться вместе с братом Никитой на Петровском заводе. Александр добровольно просил о «милости» императора позволить ему еще на три года остаться на положении каторжного, чтобы неразлучно быть с братом. Об этой братской привязанности и любви говорят и воспоминания Александра Муравьева.
Сохранилось письмо Александра Муравьева императору, написанное в первые дни после его ареста. В нем он просит низвергнуть гнев августейшей особы только на его голову, но не предпринимать никаких санкций против его брата Никиты: «Сниспошлите любимого сына его неутешной матери, мужа нежной супруге, отцу — несчастного сироту, это будет достойно великодушия Вашего императорского величества».
Но Николай I не отличался великодушием. Он прочитал и выбросил письмо молодого корнета, чьи проявления самоотрицания и братского самопожертвования его совсем не трогали.
Тогда письмо императору решает написать мать двух братьев Муравьевых — Екатерина Федоровна Муравьева.
«Всемилостивейший государь! Только отчаяние, в котором нахожусь, могло придать мне смелости просить Ваше императорское величество в такой радостный день рождения всемилостивейшей государыни. Услышьте голос рыдания и мольбы несчастной матери, которая припадает к Вашим стопам и обливается слезами. Проявите божественное милосердие, простите заблуждение ума и сердца, вспомните об отце, который был учителем государя тогда, когда решалась судьба сына. Всемилостивейший государь! Спасите несчастное семейство от гибели, всю жизнь буду молить творца сохранить Ваше здоровье, сниспослать Вам всяческие блага. Верноподданная Вашего императорского величества Екатерина Муравьева».
Но и это письмо осталось без последствий, оба брата были отправлены в Сибирь.
В последний раз Екатерина Федоровна сумела увидеть своих сыновей на почтовой станции вблизи Петербурга, где тюремный транспорт остановился на некоторое время. Ценой немалой взятки вместе со своей снохой Александрой Муравьевой она сумела обменяться несколькими словами с арестантами, передать им деньги, необходимые в столь продолжительном пути. Обе женщины сквозь нескрываемые слезы улыбались Никите и Александру, махали руками их товарищам по горестной судьбе — Анненкову и Торнсону.
Опечаленная мать чувствовала, что, может быть, больше и не услышит голосов своих любимых сыновей. Она смотрела на их кандалы и в отчаянье ломала руки. И в этом крайнем оцепенении она все же услышала голос Александры Муравьевой, которая тихо, но очень внятно сказала ей, что решила последовать за своим супругом, чтобы разделить с ним его участь.
В Петербурге Екатерина Муравьева ни на миг не забывает о сыновьях и их друзьях. Ее дом на Фонтанке превращается в своеобразный штаб, куда доставляются все письма для осужденных, сюда же приходят и вести из Сибири. Именно она их «сортирует» и передает родным и близким. До конца жизни эта исключительная женщина остается преданной заключенным декабристам и отдает все свои силы, средства и энергию, лишь бы хоть капельку облегчить их участь и страдания.
За ней постоянно следят агенты тайной полиции, которые строчат доносы Бенкендорфу. В некоторых из них сквозит сожаление, что Екатерина Муравьева ведет крайне уединенный образ жизни и это им мешает следить за ней. В одном из докладов в Третье отделение сообщалось, что она ежегодно тратила по 200 тысяч рублей на разного рода посылки сибирским изгнанникам.
Екатерина Муравьева установила деловые отношения и связи с известными сибирскими купцами Кадинским, Медведевым, Мамоновым, которые регулярно совершали поездки в Москву и Петербург. При их содействии неутомимая мать отправляла в Сибирь обозы с продовольствием, одеждой, книгами, мебелью. Таким же образом она сумела переправить декабристам бесценную библиотеку мужа, содержавшую сотни томов редких книг[43]. Для изгнанников она не жалела ничего — свои деньги и средства щедро раздала всем, кто хотя бы в малейшей степени мог облегчить участь заключенных. Когда ее сноха Александра Муравьева решила отправиться в Сибирь, Екатерина Муравьева взяла на себя не только все расходы, но и заботы об ее трех малолетних детях. По просьбе товарищей ее сыновей она отправила в Сибирь массу лекарств и комплект медицинских инструментов для доктора Вольфа, который лечил невольников; для Николая Бестужева, любившего рисовать, — все необходимое для его творческих занятий, а позже и инструменты для ремонта и изготовления часов.
Звон этот за тысячи верст доходил до слуха и сердца всех передовых людей русского общества того времени. Он напоминал им о муках и страданиях тех мужественных молодых людей, которые дерзнули выступить против устоев самодержавия, напоминал об их подвиге, их окрыленном порыве, светлых идеалах.
Среди людей, которые не забывали декабристов, не повернулись к ним спиной после их поражения и ссылки на каторгу, был сам А. С. Пушкин, находившийся со многими из них в дружеских отношениях. Выше уже говорилось, что Пушкин с искренним восторгом встретил решение жен декабристов последовать за мужьями в Сибирь, лично присутствовал на проводах Марии Волконской, а потом часто был желанным гостем ее отца генерала Николая Николаевича Раевского, который ему много рассказывал о письмах дочери, о жизни декабристов…
Пушкин намеревался передать через Волконскую свое знаменитое послание в Сибирь декабристам, но не смог. Его он отправил с Александрой Григорьевной Муравьевой — супругой декабриста Никиты Михайловича Муравьева.
Александра Григорьевна Муравьева, по отцу графиня Чернышева, была нежной, молодой, красивой женщиной с расстроенным здоровьем. Голову она всегда повязывала черной кружевной шалью, глаза ее блестели, как две печальные звезды. Многие декабристы в своих воспоминаниях пишут сердечные слова о ее доброте и нежной натуре, о ее самопожертвовании и щедрости души, называют ее «незабываемой спутницей нашего изгнания».
Александра Муравьева выросла и получила воспитание в богатом семействе графа Григория Ивановича Чернышева, приближенного ко двору, главы масонской ложи, поддерживавшего тесные связи с декабристами. Его единственный сын, ротмистр Кавалергардского полка Захар Чернышев, был членом Северного общества декабристов. Верховный суд лишил его чинов и дворянства и приговорил к двум годам каторги с последующей пожизненной ссылкой в Сибири.
С декабристскими кругами был связан также и Ф. Ф. Вадковский, двоюродный брат Александры, который пользовался особенным доверием П. И. Пестеля. В доме графа Чернышева читали Пушкина, Грибоедова, Рылеева, Бестужева-Марлинского, порицали самодержавие и реакцию, обсуждали события революционного движения в Европе.
В феврале 1823 года 19-летняя графиня вышла замуж за 27-летнего гвардейского капитана Никиту Михайловича Муравьева, одного из руководителей Северного общества, автора «Конституции» декабристов. Его отец, Михаил Николаевич Муравьев, был одним из образованнейших людей своего времени, видным государственным и общественным деятелем, литератором, покровителем целой плеяды ученых и писателей, попечителем Московского университета, товарищем министра народного просвещения. Двери его дома были всегда широко открыты для друзей и единомышленников, деятелей культуры и искусства, военных, литераторов. Он дружил с известным ученым-историком Карамзиным, с поэтами Жуковским и Батюшковым, с братьями Тургеневыми… У Муравьевых много и свободно спорили, обсуждали значительные общественные события, в доме часто звучала музыка, велись разговоры о литературных новинках. Это был небольшой и своеобразный оазис знаний, культуры, куда тянулись многие люди.
Нельзя здесь не отметить и того обстоятельства, что семейство Муравьевых находилось в родстве с Муравьевыми-Апостолами, Луниными, Чернышевыми, чьи сыновья стали декабристами. Сергей Муравьев-Апостол был повешен, брат его Ипполит покончил с собой при подавлении восстания Черниговского полка, а Михаил Лунин погиб в Сибири.
Атмосфера высокой культуры и свободолюбия не могла не оказать влияния на последующую судьбу сыновей Михаила Николаевича-Никиты и Александра.
Еще юношей Никита был активным собеседником гостей, которые посещали их дом. Он учился в Московском университете, легко ему давались математика и история, преуспевал он в литературе и иностранных языках, страстно любил книги. Все ему предсказывали блестящую ученую карьеру. Сам Пушкин был его добрым другом и восторженно говорил о гибкости ума молодого Никиты Муравьева.
По поводу «Истории государства Российского» молодой Никита Муравьев написал свои «Мысли об истории русского государства». В них он опровергал принципиальный взгляд Карамзина, что история принадлежит царям. «История принадлежит народу», — доказывал Никита Муравьев. Его «Мысли об истории русского государства» произвели сильное впечатление на современников. Они передавались из рук в руки, переписывались, их оживленно обсуждали. Познакомившись с ними, Пушкин заметил, что их автор — «умный и пламенный человек».
Представ позже перед Следственной комиссией по делу декабристов и встретив поток нападок и хулы за авторство знаменитого конституционного проекта, Никита Муравьев спокойно ответил ее членам:
— Мой проект конституции, который находится в ваших руках, — это монархический проект, но должен сказать, что изучение вопроса укрепило во мне направление другого политического убеждения и теперь могу со всей силой заявить, что всем сердцем являюсь убежденным республиканцем!
О брате Никиты Муравьева Александре, корнете Кавалергардского полка (моложе Никиты на шесть лет), в специально составленном для Николая I «Алфавите членов злоумышленного общества» было написано: «Принят в Северное общество в 1820 году, но по молодости счел это за шутку, а вскоре и совсем забыл о том. В 1824 году вновь был присоединен к Обществу. Ему объявили, что цель — введение конституционного правления; однако он слышал о Южном обществе, стремившемся к республике, и о замыслах на жизнь покойного императора и всего царствующего дома, но сам в таковых злоумышлениях участия не принимал и оных не одобрял».
Несмотря на свою молодость (ему было 24 года) и весьма скромное участие в деятельности Тайного общества, Александр Муравьев был приговорен к 15 годам каторги. Но он так страстно, так горячо любил своего брата Никиту, что когда срок его каторги истек, то он решил остаться вместе с братом Никитой на Петровском заводе. Александр добровольно просил о «милости» императора позволить ему еще на три года остаться на положении каторжного, чтобы неразлучно быть с братом. Об этой братской привязанности и любви говорят и воспоминания Александра Муравьева.
Сохранилось письмо Александра Муравьева императору, написанное в первые дни после его ареста. В нем он просит низвергнуть гнев августейшей особы только на его голову, но не предпринимать никаких санкций против его брата Никиты: «Сниспошлите любимого сына его неутешной матери, мужа нежной супруге, отцу — несчастного сироту, это будет достойно великодушия Вашего императорского величества».
Но Николай I не отличался великодушием. Он прочитал и выбросил письмо молодого корнета, чьи проявления самоотрицания и братского самопожертвования его совсем не трогали.
Тогда письмо императору решает написать мать двух братьев Муравьевых — Екатерина Федоровна Муравьева.
«Всемилостивейший государь! Только отчаяние, в котором нахожусь, могло придать мне смелости просить Ваше императорское величество в такой радостный день рождения всемилостивейшей государыни. Услышьте голос рыдания и мольбы несчастной матери, которая припадает к Вашим стопам и обливается слезами. Проявите божественное милосердие, простите заблуждение ума и сердца, вспомните об отце, который был учителем государя тогда, когда решалась судьба сына. Всемилостивейший государь! Спасите несчастное семейство от гибели, всю жизнь буду молить творца сохранить Ваше здоровье, сниспослать Вам всяческие блага. Верноподданная Вашего императорского величества Екатерина Муравьева».
Но и это письмо осталось без последствий, оба брата были отправлены в Сибирь.
В последний раз Екатерина Федоровна сумела увидеть своих сыновей на почтовой станции вблизи Петербурга, где тюремный транспорт остановился на некоторое время. Ценой немалой взятки вместе со своей снохой Александрой Муравьевой она сумела обменяться несколькими словами с арестантами, передать им деньги, необходимые в столь продолжительном пути. Обе женщины сквозь нескрываемые слезы улыбались Никите и Александру, махали руками их товарищам по горестной судьбе — Анненкову и Торнсону.
Опечаленная мать чувствовала, что, может быть, больше и не услышит голосов своих любимых сыновей. Она смотрела на их кандалы и в отчаянье ломала руки. И в этом крайнем оцепенении она все же услышала голос Александры Муравьевой, которая тихо, но очень внятно сказала ей, что решила последовать за своим супругом, чтобы разделить с ним его участь.
В Петербурге Екатерина Муравьева ни на миг не забывает о сыновьях и их друзьях. Ее дом на Фонтанке превращается в своеобразный штаб, куда доставляются все письма для осужденных, сюда же приходят и вести из Сибири. Именно она их «сортирует» и передает родным и близким. До конца жизни эта исключительная женщина остается преданной заключенным декабристам и отдает все свои силы, средства и энергию, лишь бы хоть капельку облегчить их участь и страдания.
За ней постоянно следят агенты тайной полиции, которые строчат доносы Бенкендорфу. В некоторых из них сквозит сожаление, что Екатерина Муравьева ведет крайне уединенный образ жизни и это им мешает следить за ней. В одном из докладов в Третье отделение сообщалось, что она ежегодно тратила по 200 тысяч рублей на разного рода посылки сибирским изгнанникам.
Екатерина Муравьева установила деловые отношения и связи с известными сибирскими купцами Кадинским, Медведевым, Мамоновым, которые регулярно совершали поездки в Москву и Петербург. При их содействии неутомимая мать отправляла в Сибирь обозы с продовольствием, одеждой, книгами, мебелью. Таким же образом она сумела переправить декабристам бесценную библиотеку мужа, содержавшую сотни томов редких книг[43]. Для изгнанников она не жалела ничего — свои деньги и средства щедро раздала всем, кто хотя бы в малейшей степени мог облегчить участь заключенных. Когда ее сноха Александра Муравьева решила отправиться в Сибирь, Екатерина Муравьева взяла на себя не только все расходы, но и заботы об ее трех малолетних детях. По просьбе товарищей ее сыновей она отправила в Сибирь массу лекарств и комплект медицинских инструментов для доктора Вольфа, который лечил невольников; для Николая Бестужева, любившего рисовать, — все необходимое для его творческих занятий, а позже и инструменты для ремонта и изготовления часов.