— Простите, Борис Романович, я перебью вас, — волнение и даже трепет охватили Павлова, пока он слушал торжественную речь старика и собственный голос, когда он заговорил показался ему чужим, — но мы ведь, действительно, знакомы всего несколько часов и возможно я не имею права…
   — Благодарю вас, голубчик, что попытались остановить болтливого старика от опрометчивого поступка, — голос князя звучал насмешливо и удивительно молодо, — но дело это уже решенное и не мной, сирым, а тем, кто изволил свести нас нынче днем, вам определил много ранее заняться историей великих инквизиторов, а мне — хранить наследие, которым теперь, видно, и настал черед поделиться К тому же не извольте беспокоиться, речь пойдет не фамильных драгоценностях, их не сберег — увы, а быть может и к счастью, раз была на то Божья воля Имущество мое, друг мой, трижды грабили большевики, объявляя свой разбой конфискацией, четырежды — честные разбойники, а промеж них — добрые соседи и всякого рода сочувствующие, это когда ваш покорный слуга обретался по тюрьмам и каторгам. Книги вот, фотографии, домашнюю утварь, из мебели кое-что, портреты дорогих мне людей, картин несколько да статуэток, цены большой не представляющих, истинные друзья мои сберегли, за что им благодарен. Вот — все они здесь в двух комнатах моих уместились — мне одному, однако, сего имущества вполне достаточно.
   Речь веду я о сокровищах совершенно иного рода.
   Сыновей у отца моего было двое — я и старший брат мой — Глеб Разница между нами была всего лишь в один год., но людьми мы оказались совершенно разными Я с младенчества грезил военной карьерой, дитятей еще был записан в полк, и сколь помню себя более всего любил размахивать сабелькой и разыгрывать сражения полками оловянных солдатиков., чем папеньку сильно радовал Рос я, при том, разумеется, ребенком здоровым и подвижным, в шесть лет уже крепко сидел в седле и скакал аллюром, а в четырнадцать без малейшего сожаления покинул родительский дом, чтобы переместиться петербугрский пажеский корпус Брат же, напротив, с детства часто болел, был меланхоличен и тих, зато читал неимоверно много и с ранних лет удивлял окружающих своими познаниями., особенно в науках исторических К великому папенькиному неудовольствию — к военной карьере не было у него не малейшей склонности, да и желания одеть эполеты он никогда не испытывал Матушка, которая всегда любила его более меня и опекала особенно, употребила все свое влияние и, в нарушение семейной традиции, Глеб был отправлен изучать историческую науку в Сорбонну, во Францию Было это осенью одна тысяча девятьсот тринадцатого года, а меньше года спустя в июне четырнадцатого произошло, друг мой, хорошо известное вам как историку событие, положившее начало губительной, роковой для России войне. С той поры, собственно говоря, судьбе было угодно навсегда разлучить меня с братом. Надо ли говорить, что со всей горячностью молодости и кипящего в груди патриотизма, я рвался на фронт и, разумеется, почти беспрепятственно достиг цели — уже в январе пятнадцатого я был в самом пекле Сарыкамыша и вместе с Кавказской армией генерала Юденича громил турков, с ним брал Эрзурум и Трапезунд, с ним же после октябрьского мятежа ушел в Финляндию, чтобы в девятнадцатом дважды штурмовать Питер. Увы, все было кончено для меня уже осенью девятнадцатого большевики разгромили нас напрочь, командующий наш, Николай Николаевич бежал, Бог ему судья, я же едва оправившись после ранения, начал бесконечные скитания свои по большевистским застенкам Богу однако было угодно сохранить мне жизнь, пусть исполненную страданий и лишений, роптать не смею и историями своих скитаний и бедствий занимать ваше внимание не стану Скажу только, что последний раз забрали меня в сорок девятом, а в пятьдесят пятом — выпустили на свет божий и вольную волю — с тех пор живу в относительном покое, нынешние большевистские власти внимания на меня обращать не изволят, пенсию даже платят — сорок семь целковых, да и Господь с ними Заговорил я вас, да все не о том.
   — Нет, что вы Борис Романович, я вас слушаю с большим интересом.
   — Вижу, что с интересом — вот и разговорился Да звал я вас не для приятных бесед Тем не менее, благодарю за внимание, а теперь — о главном, о братовом наследстве Да, с братом расстались мы в самый канун тех страшных лет, что обрушились на Россию и никаких вестей о нем все эти годы я не имел Про родителей знал — что расстреляли их большевики в двадцатом, следователь ЧК, один из первых — сколько потом их было у меня, не отказал себе в удовольствии — сообщил мне сие скорбное известие А о брате — ни слуху, ни духу, как в воду канул И вот, несколько лет тому назад нашел меня бойкий такой француз — журналист и поведал историю, знаете ли, друг мой, просто фантастическую.
   Вот она, извольте слушать Брат мой старший, Глеб Романович, как и надлежало ему учился в Сорбоне и видимо весьма усердно и успешно, поскольку некий весьма уважаемый и известный в научном мире профессор., стал чрезвычайно его опекать и приблизил к себе, сделав чем-то вроде своего то ли секретаря, то ли помощника Ученые, это впрочем вам виднее, видимо, люди от мира сего отрешенные — их мало заботят войны и революции, словом Глеб вместе со своим учителем-французом все те страшные годы, пока здесь гремели войны — занимались своими изысканиями и, судя по всему, весьма в них преуспели Впрочем, виноват, я позабыл открыть вам обстоятельство как раз для вас-то чрезвычайно важное — профессор тот, а, стало быть, и Глебушка мой., изучали средневековую историю и, представьте себе, именно историю деяний великих инквизиторов.
   Теперь, друг мой, полагаю вам ясно, что повергло меня в такое изумление, чтобы не сказать больше, когда вы представились мне и обозначили род своих занятий.
   Но слушайте дальше — ибо самое главное в моем повествовании впереди.
   В середине тридцатых годов, когда профессор был уже глубоким старцем, а Глебушка близился к сороковой — вот уж поистине-роковой — своей годовщине и был, надо сказать к тому времени тоже уже довольно заслуженным ученым мужем, они обнаружили нечто в протоколах святой инквизиции, кои в ту пору разбирали Нечто было настолько, по их представлениям важным, что профессор в своем дневнике изволил сравнить это с приговором невинно убиенной Орлеанской Деве, но далее намека не пошел Более того, профессор этот ранее слыл если не атеистом, то человеком мало верующим и еще менее склонным к общению со священнослужителями, так вот, внезапно весьма для всех — он попросил срочной аудиенции у местного епископа и провел в беседе с ним несколько часов Вернувшись после беседы со святым отцом, он заперся в своем кабинете с Глебом и что происходило там никому не ведомо Когда Глеб покинул дом профессора была уже поздняя ночь и домочадцы старика и прислуга спали., наутро же он был обнаружен мертвым, в петле, а в камине, еще горячем тлел пепел сожженных древних манускриптов, рукописей профессора и его дневника, лишь несколько страниц из которого чудом уцелело Было следствие и подозрение падало на Глеба, его арестовывали даже, к тому же — вел он себя весьма странно — о содержании их последней беседы говорить отказывался и временами казался попросту умалишенным Позже однако, непонятным и странным довольно образом дело было закрыто. Известно лишь о вмешательстве епископа и его заступничестве в отношении Глеба.
   От него отступились и даже стали высказывать ему некоторое сочувствие, однако он вскоре покинул Францию и дальнейшая судьба его долгое время была неизвестна.
   Всю эту историю поведал мне тот самый француз — журналист, который оказался родным внуком так странно погибшего профессора Вот уже несколько лет он занимался таинственной историей гибели своего деда и в поисках разгадки, представьте, разыскал следы Глеба Покинув Францию, тот совершил паломнический путь в святую землю Палестины, и в православном монастыре в Иерусалиме принял постриг и имя отца Георгия, так, в монашестве он прожил почти. сорок лет и умер совсем недавно, в семьдесят шестом году Мне, как видите, суждено Господом, пережить брата моего, правда неведомо — надолго ли.

 
   Однако, речь не обо мне — продолжаю Француз тот, как ужу говорил я оказался молодым человеком в своих поисках весьма и весьма настойчивым, впрочем у него для того имелись, слава Богу, все возможности-родители оставили ему неплохое состояние и будучи подданным свободной страны, он мог беспрепятственно разъезжать по свету и продолжать свои изыскания Одним словом, он взял на себя труд посетить Святую землю и разыскать в Иерусалиме тот самый монастырь, где окончил свои дни Глеб Там помнят его отцом Георгием, и, как утверждал француз, почитаем он братьями и многочисленными паломниками едва ли не святым старцем Все, скудные впрочем, вещи его монахи хранили и среди них оказалась небольшая рукопись, разобрать которую они не смогли, да и, как признались французу, не очень старались, ибо поняли, по дате, указанной на первой странице, что записи эти были сделаны отцом Георгием еще в миру, однако показать их человеку незнакомому тоже не решились, сколько ни убеждал он настоятеля монастыря И вот, представьте, настоятель тот, человек очень пожилой, если не сказать древний, как и я, родом из России, вдруг говорит французу, что в молодости воевал в Добровольческой армии вместе с братом отца Георгия, князем Борисом Мещерским, то есть со мной и я — есть единственный человек, которому он отдал бы рукопись отца Георгия, как законному наследнику его мирского имущества Впрочем, он тут же заявляет, каково? — что совершенно уверен в моей давней уже гибели то ли на фронте, то ли в подвалах ЧК Француз, однако, не унимается и спрашивает святого отца, что ежели, он отыщет князя Бориса? "
   Пусть напишет мне хотя бы несколько строчек и если вспомнит, как дурно и бессовестно прозвал он своего приятеля, Сергея Шелешпанского, то передам рукопись любому представителю его, которого он укажет Однако, повторяю, сие, невозможно, поскольку, мой стародавний приятель и однокашник Борис Мещерский, давно уже прибывает в мире ином, надеюсь, что в Царствии Небесном" — таков был ответ.
   С тем, упорный француз и примчался в Москву и представьте, к неописуемой радости своей, без особых усилий, как ни странно, отыскал меня на этом самом месте, живого, как вы сами можете убедиться и в некотором относительном здравии. Ну, что, интересно вам слушать далее или надоел?.
   Побойтесь Бога, Борис Романович, я дух боюсь перевести, чтобы не прервать вас, — это было абсолютной правдой Все это время пока старик говорил, изредка лишь прерываясь на то, чтобы отхлебнуть остывшего давно чая, Павлов сидел неподвижно, окостенев почти в одной и той же позе, но не смея пошевелиться Потрясение, которое испытывал он от того, что слышал и от того, как вел свое потрясающее повествование старик было настолько велико, что никакие проявления окружающей действительности — будь то гром небесный, разверзнутые небеса, пожар, наводнение, не говоря уже о таких пустяках, как онемевшее тело или пересохшие губы, не могли заставить его пошевельнуться или даже отвести взгляд от вдохновенного, живого и неземного одновременно лица старца.
   — Так извольте дух перевести и располагайтесь удобнее, а то вы сидите словно изваяние, мне даже неловко, ей Богу Чай, кстати вот, остыл и не годен совершенно Заварить ли свежего?.
   — Нет — Павлов почти закричал это Больше всего на свете он боялся сейчас, что старик прервется и пропадет это наваждение Да, именно наваждением и ни чем иным более было это повествование, но Павлов готов был отдать не то что пол жизни, всю отмеренную ему жизнь, чтобы оно не оставляло его Он уже не предчувствовал, он совершенно точно знал осталось еще немного, возможно всего несколько минут и ему откроется тайна, сжигающая его душу уже много лет, он почти видел наяву — судьба медленно поворачивает к нему свой лик Он не ошибался, но в тот миг ему не дано было еще разглядеть — на лице капризной судьбы его не улыбка, а злобная, страшная гримаса..
   — Ну — нет, так — нет, что ж вы так всполошились, Господи? — старик вдруг улыбнулся весьма довольный реакцией собеседника, — мне и самому хочется быстрее закончить свое повествование, не стану лукавить Так слушайте же! И вот этот заполошный француз является мне и спрашивает помню ли я Сержа Шелешпанского Князя Шелешпанского, прошу отметить Вам эта фамилия, похоже, неизвестна И совершенно напрасно и даже стыдно должно быть, милостивый государь, вам, как историку Князья Шелешпанские свой род вели от Рюрика, хотя справедливости ради обязан заметить, ничем особым в истории России не прославились «Как не помнить. — отвечаю, — стар князь Борис, это очевидно, но из ума еще не выжил».
   « Тогда, — он меня, представьте хватает за руки и не являя ни малейшего почтения, начинает трясти как грушу, простите за каламбур, — тогда скажите немедленно, как вы его прозвали в молодости и пишите ему письмо» Вот буквально такой пассаж, галльский темперамент прямо-таки бьет ключом Бог мой, что же здесь вспоминать, если над этим потешался весь полк, не смотря на весь трагизм нашего тогдашнего положения Звал я его «шпанской мушкой». полагаю, вы уже достаточно зрелый муж, чтобы знать, что сие такое Французу же пришлось долго растолковывать, ну да там дело в переводе, знаете ли Что до письма, то я его, естественно, написал, отнюдь не несколько строк, а поболе, признаюсь, растрогался, предался воспоминаниям и, разумеется, просил его отписать мне подобнее о жизни и кончине Глеба и передать рукопись, если нет у него в ней нужды, подателю письма — любезному французскому журналисту Тем же вечером, так удачно все у него сложилось, вопреки извечным нашим формальностям, француз мой улетел в Иудею, или, как вы нынче изволите называть — Израиль..

 
   Утро было как утро — обычное, зимнее, серое, как чаще всего и бывает в эту пору в Москве, но это никак не повлияло на состояние его души Проснувшись он несколько секунд лежал с открытыми глазами и не испытывая абсолютно никаких эмоций смотрел на холодное неприветливое небо за окном, на фоне которого уныло корежились голые, кое-где припорошенные грязным снегом ветви деревьев. А потом рывком откинув одеяло, пружинисто выпрыгнул из постели, не бросив даже беглого взгляда на роскошную панораму заснеженного города, которая открывалась из окна его спальни на двенадцатом этаже самодовольной в своем комфорте и благополучии кирпичной башни, сильно уродующей старинный арбатский переулок — ей впрочем не было до этого дела, а ему, в эти минуты не было дела до погоды, ибо она ни на что не могла повлиять по существу, а значит не заслуживала времени на созерцания и размышления. На ходу затягивая пояс легкого шелкового халата, он поспешил в ванную — и с удовольствием подставил тело под упругую прохладную струю душа Он никогда не понимал людей, которым необходимо было собраться с духом, для встречи с холодной массой воды — будь то шаг под душ или прыжок в бассейн Он вообще не понимал и не любил людей, которые не умели делать быстрых стремительных шагов, двигаться навстречу событиям, опережая их, и, встречая, держать удар Он — умел…
   Ему было ровно тридцать три года — и всем кто, узнав об этом с дурацким глубокомыслием изрекал-" О, возраст Христа… " — он неизменно отвечал вопросом: " А что, до тридцати трех его звали как-то иначе? " Люди при этом, как правило, слегка терялись и начинали объяснять, глупо, к тому же, до смешного одинаковыми словами: " Нет, но так говориться… в том смысле, что в тридцать три, его.. " « Спасибо, я что-то слышал об этом», — отвечал он иногда, еще более раздражая и смущая собеседника одновременно Не сказать, что считал он эту полемику умной или смешной, но в результате ее — собеседник чаще всего бывал на некоторое время выбит из колеи, а это ему нравилось Разумеется, он знал с кем и когда можно себе это позволить У него вообще было обострено это чувство — места и времени — и в самой глубине души он был уверен, что именно этому чувству он обязан большинству своих ощутимых весьма успехов, но даже самому себе он никогда не признался бы в этом Он был из тех, кто сделал себя сам, и стремление подчеркнуть это уже теперь, в относительно молодые еще его годы, было столь заметно, что в зрелости, а тем паче в старости грозило стать навязчивым и маниакальным даже мотивом. Это он знал, как и вообще все свои недостатки, которым старался по возможности не позволять проявляться отчетливо для окружающих Именно так — не позволял проявляться, но не боролся с ними, потому что опять же в глубине души ни одни из своих недостатков таковыми не считал, просто признавал необходимость считаться с мнением окружающих, как обязательное условие собственного успеха Со временем, однако, эта необходимость становилась все меньше, вернее сужался круг людей, с мнением которых он вынужден был считаться. Он позволял себе иногда пофилософствовать наедине с собой и полагал это даже полезным для собственного развития Размышляя однажды таким образом он вывел любопытную формулу — мерилом его успеха по существу и было количество людей, с мнением которых он обязан считаться — чем меньше оставалось таковых — тем большей он обладал властью, а именно власть представляла в его понимании истинную да и единственную, по существу, ценность в человеческой жизни Все остальное — а это из признаваемых им ценностей были деньги и слава, становилось в зависимости от обстоятельств средством достижения или результатом власти, а иногда тем, и другим одновременно В этом смысле — жизненный круг был для него замкнут. Что до самой жизни в физиологическом ее значении, то вне это круга она не представляла для него ценности и преложи ему кто остаться жить безвестным, нищим калекой — он немедленно отказался бы, потребовав без сожаления для себя смерти, но «калекой» — при этом, было обязательным компонентом фатальной ситуации, ибо физическое здоровье — означало для него неотъемлемую и, более того обязательную возможность действовать, а значит, по истечении некоторого времени оказаться вновь в черте заветного круга.
   Несколько лет назад, когда его имя стало мелькать в прессе, как крупного удачливого бизнесмена ( популярности он никогда не чурался, более того относился к ее формированию серьезно — не жалея денег на услуги профессионалов, не отдаваясь однако в их руки бездумно и безраздельно), дома у матери его подловил старый друг Именно друг — они были очень близки душевно многие годы — класса с пятого-шестого до окончания институтов и первых самостоятельных лет то есть все время — пока жили в соседних квартирах убого московского двора на грязной и злой рабочей окраине. И именно подловил. Каждый раз, поднимаясь на новую ступень лестницы, по которой неустанно и стремительно вот уже почти десять лет двигался вверх, он, не раздумывая, без сожалений и угрызений совести, разрывал связи со всеми без исключения, кто оставался на предыдущей ступени, не взирая на персоналии и то что его с ними связывало Он был уверен — каждый оставшийся сзади — либо потенциальный соперник, либо — балласт, — ни то ни другое, было ему не нужно Еще он был уверен удачливых соратников ненавидят Он предпочитал, чтобы его ненавидели издалека и, желательно, снизу В то же время — и это был еще один реверанс общественному мнению — он много, убедительно и красиво говорил о команде и, действительно на каждое новое место всегда приходил с небольшой, но слаженной и четкой командой, которую собирал по крупицам, но это была команда обслуги, высокопрофессиональной, высокообразованной и высокооплачиваемой, но хорошо им выдрессированной обслуги, — свите при короле, которой он позволял отчасти и под неусыпным личным контролем себя делать. Фокус был еще в том, что большинство из его челяди, никогда себя таковой не считали, были лично преданы ему и свято верили во взаимность, а те немногие, кто понимал истинное положение вещей предпочитали помалкивать, имея каждый к тому собственное, но весомое обстоятельство — он умел работать с людьми, и это тоже был дар свыше.
   Тщательно организованные и обученные кордоны из обслуги — он лично разрабатывал технологию работы своего аппарата — преодолеть было практически невозможно — старый друг воспользовался мягкосердечностью его матери — « случайная» встреча состоялась в ее новой квартире Он спокойно и доброжелательно выслушал все — история была до оскомины банальна, почти анекдотична — серьезно больной ребенок, неработающая жена, институт, в котором не платят зарплаты, неудачные попытки заняться бизнесом, долги, кредиторы, отъем квартиры в той самой грязной пятиэтажке — и в конце на надломе, но с пафосом:.
   — Пойми, старик, я не денег просить пришел — я денег твоих не возьму, ты меня знаешь…
   — А я и не дам, ты-то как раз меня не знаешь, — подумал он, но продолжал сочувственно ( зачем расстраивать мать — потом упреки а то и слезы — этого он не терпел) слушать.
   — Я об одном тебя прошу — дай мне возможность работать — во мне академического гонора нет, я уже давно забыл про свои дипломы и диссертации, и амбиций у меня не осталось ни здоровых, ни больных Я согласен на любую работу — как тот безработный из советской агитки, помнишь? Только дай мне эту работу.
   — Отлично, — он легко поднялся из низкого кресла, — прости я на секунду Вернувшись действительно через мгновенье с открытым блокнотом в руке он продолжил, — ты меня порадовал, старик, честное слово Тем, что не ноешь и не требуешь немедленно назначить тебя вице-президентом кампании. Это вселяет в меня оптимизм Пиши, — Он продиктовал ему телефонный номер Звони завтра, прямо с утра Работа у тебя будет, даю слово.
   — Сказать, что от тебя? — глаза старого друга подозрительно заблестели.
   — От меня? Да-а, можешь сказать, если хочешь..
   Мать смотрела на него, умильно улыбаясь и кажется тоже собиралась прослезиться, он стремительно поднялся:.
   — Все. Простите, дорогие, но ваше время истекло Прощай, старик, держись и помни, жизнь полосатая.
   В лифте он фыркнул и едва не рассмеялся, но сдержался, поймав на себе настороженный взгляд охранника: "Собственно, смеяться тут не над чем, — решил он через несколько секунд, привычно располагаясь в салоне своей машины, источающем запах дорогой кожи и хорошего парфюма, — его поступок был абсолютно честен и продиктован исключительно желанием указать старому другу на разнообразие имеющихся, на самом деле, возможностей, а уж его проблема — правильно понять и суметь ими воспользоваться Телефон, который он продиктовал ему, был телефоном отдела распространения популярной молодежной газеты, которая в каждом выпуске призывала «энергичных и предприимчивых» к сотрудничеству, он, собственно и выходил из комнаты, чтобы списать его из газеты, которую заприметил у матери в прихожей.
   Его звали Кирилл Синявин И он, не без оснований надо сказать, рассчитывал, что через некоторое время это имя будет известно, если и не каждому, то очень и очень многим, ибо его властные амбиции были не на шутку высоки.

 
   Как видите, он достаточно сложен и очень закрыт, я бы сказала защищен То есть, на самом деле он довольно уязвим, но это очень и очень глубоко и открывается немногим, он живет как бы в панцире, это и в психологическом смысле, и в прямом — он слегка помешан на собственной безопасности, хотя совсем не труслив, за жизнь свою всерьез не боится, пожалуй даже, фаталист, но соорудил какие-то немыслимые системы безопасности — пароли, постоянная смена телефонов, маршрутов. До смешного — он никогда два раза подряд не обедает в одном и том же ресторане Добраться до него очень сложно Поверьте, после нашего разрыва, вернее после того, как он бросил меня, я пыталась и отчаянно, но безуспешно.
   — Вы заблуждаетесь, и очень сильно — все как раз с точностью до наоборот Этот человек не просто доступен — открыт, обнажен и ждет только, чтобы его пришли и взяли Что же до усиленных мер безопасности, то, вы правы — они не от трусости и опасения за свою жизнь, однако если взглянуть глубже, станет ясна и подлинная их причина, вернее цель — подчеркнуть собственную значимость в чужих, и что более интересно для меня — в своих собственных глазах Отсюда вывод — подсознание безжалостно фиксирует собственную слабость и то, что поставленные цели страшно далеки придумывает для сознания защиту от горькой истины — театрализованные представления, игры в собственное величие и недосягаемость Нет, человек этот слаб и очень доступен Вы в этом смысле оказались орешком, куда более крепким Кстати, замечу попутно, вы очень тонко и правильно все чувствуете и очень плохо анализируете продукт, так сказать, своей чувствительности. Этому надо учиться, в жизни эта наука чрезвычайно полезна, я бы даже сказал — необходима Но это к слову. Надумаете поступить ко мне в обучение — возьму, — он улыбается. Он часто теперь улыбается мне, улыбается дружески, хотя и не без тени снисходительности Он больше не врачует меня — не стало окриков и требований немедленно сформулировать ассоциацию или быстро ответить, о чем я думаю Теперь он относится ко мне бережно, но как-то безучастно — как к инструменту, хрупкому, совершенному, ценному, но — инструменту Он даже позволяет теперь, отвлекаясь от работы, порассуждать при мне вслух, вроде бы и обращаясь ко мне, но иногда мне кажется — он говорит сам с собой, проговаривая и шлифуя тем самым совершенство своих формул, по которым расщепляются и синтезируются вновь самые недоступные пониманию, как казалось мне раньше, человеческие чувства и их малейшие оттенки. Он оставляет мне довольно много свободного времени — его не пугает теперь бесконтрольный ход моих мыслей и сны мои не интересуют его теперь Я — инструмент, по праву собственности принадлежащий ему и потому интересующий его только с точки зрения качества исполнения своих сложных функций, я инструмент — посредством которого он шаг за шагом проникает все глубже в темные и труднодоступные( уж я-то знаю! ) лабиринты чужой человеческой души, он движется неспешно и осторожно, но это — шаги командора, уверенные и неотвратимые, однако бесшумные — человек не слышит их., возможно чувствует? — но это врятли. — он слишком самоуверен и прагматичен, чтобы прислушиваться к тревожным предчувствиям души Да и полно, есть ли она у него, душа? И я вдруг говорю:.