Страница:
— Вы знали, что я соглашусь оставить у себя блок? — недоверчиво спросил Николай Аникеевич. — Как же вы могли знать, если каких-нибудь полчаса тому назад я сам этого не знал?
— Знали, — кротко улыбнулся старичок.
— Что знал?
— Что оставите блок. И не спорьте, любезнейший мой друг. Просто многие постоянно играют сами с собой в эдакие кошки-мышки. Вы уж простите меня за сентенцию, но люди никого так охотно не обманывают, как себя. Ну а где сам — там, естественно, и другие. В чем, в чем, а во лжи люди, я заметил, альтруисты.
«Кто знает, может, он и прав, — подумал Николай Аникеевич. — Интересно, а другие как, сразу приходили к решению или, как я, терзались?»
— По-всякому, — ответил посланец на мысленный вопрос Николая Аникеевича, и Николай Аникеевич нисколько не удивился.
— Одно могу вам сказать: отказываются от блоков, как правило, сразу, соглашаются же после долгих сомнений и борения в душе. Честь имею, любезный мой друг, ибо ловлю себя на том, что слишком расположен к задушевным беседам с вами, а это тоже против наших правил.
— А это, часовщик ваш итальянский…
— Мессере да Донди?
— Он тоже?
— Конечно. Всего наилучшего, любезнейший мой друг. Хотя это и против правил, позвольте пожать вам руку с чувством…
— С чувством? — глупо перепросил Николай Аникеевич.
— Это был славный бой. Все три раунда. Хотя, как я уже сказал, в исходе я не сомневался с самого начала. Прощайте, разлюбезнейший мой друг, прощайте.
Закрыл тихонечко за собой дверь — и как не было. Даже дверца лифта не хлопнула. В окно, что ли, вылетел посланец. А может, и впрямь не было его?
Но поплыли тут по пустой тихой квартире хрустальные колокольчики. Что за черт? Взглянул на часы: без двадцати девять. На свою «Омегу» — тоже без двадцати, и бьют как-то странно, как бы через раз.
И обострившимися своими чувствами догадался вдруг: прощается с ним Виктор Александрович Вахрушев, Гвидо… Последний такой привет.
Светлая печаль охватила его. И гордо было за Кольку Изъюрова, и холодила сердце неизвестность: сможет ли? Своими руками взвалил на себя ношу… Зачем? Дядя Лап, конечно бы, не понял. Для него только в колесиках интерес был. Тетя Валя Бизина шипанула бы: «Врешь ты все, вреш-ш-шь». Мать? Никогда она, бедная, ничего не знала. «Двух пеньюаров, Коленька, как будто не хватает».
Встрепетала душа Николая Аникеевича, рванулась к маленькой той женщине с испуганными глазами и острыми худыми плечиками. «Мама. А что ж тебе бог твой дал?» — «А тебя, Коленька…»
А Тася Горянская? Поняла бы, наверное. И точно. Стоит в дверях, рыжий нимб дрожит над головой. И запах юного пота и сена. «Не бродить, не мять кустов багряных…» Поняла бы. Точно поняла бы.
А жена-покойница? Поняла бы. Не поняла бы — поверила. Не сомневалась никогда в нем, кроткий ангел. «Ты лучше знаешь, Коленька».
Сын? Не скажешь. А если и скажешь — не ответит. Разве что к вобле: «Риточка, как ты думаешь?» А та губы узкие подожмет: «Контакты с внеземными цивилизациями еще не установлены. Это общеизвестный факт. И я не думаю, что начнут они с Николая Аникеевича…»
Понял вдруг старый часовщик, что получил своеобразный инструмент для измерения людей, вроде мерки для колес. Вставишь человечка — и сразу видно, поймет или не поймет странный крест, что взвалил на себя неизвестно во имя чего. Тоже ведь своего рода точка отсчета.
«Нет, не лги, — строго поправил себя. — Известно. Это только кажется, что тяжело, а на самом деле легче…»
Послышались за стеной позывные «Времени», и покатились, зазвенели драгоценные его хрустальные колокольчики. Два, три… пять… девять…
— Ну что ж, гражданин Изъюров, — громко сказал Николай Аникеевич, — назвались груздем…
Витенька, в свою очередь, попросил:
— Диретторе, на выход!
Вдвоем они внесли в комнату часы. Большой бронзовый орел держал в свирепом клюве цепь, на которой висело ядро с циферблатом.
— Вы, так сказать, как орел… — пробормотал диретторе, и Николай Аникеевич подумал, что постарел Горбун, постарел. Мешки под глазами, обрюзг… Спасибо, друзья, за подарок.
Часовщики что-то говорили, острили, а Николай Аникеевич слабо улыбался. Хорошие, простые люди, с маленькими слабостями, маленькими несовершенствами, но не злые. Нет, не злые. Они даже добрее, чем сами думают. Опять поднимали тосты, смеялись, и вдруг услышал Николай Аникеевич слово «праведник». Кто произнес его? Ага, Витенька. Без усмешки, твердо, не спуская с виновника торжества немигающих своих прозрачных глаз.
Нет, друг Витенька, не праведник я. Просто помог мне случай выскочить из наезженной колеи и заново выбрать себе точку отсчета.
И чего Веруша расчувствовалась, слезинки на глаза повесила? Ну, ходил человек на работу, а теперь не пойдет. И все дела.
Вечером, когда установил Николай Аникеевич бронзового орла на место, раздался телефонный звонок.
— Николай Аникеевич? — голос был густой, незнакомый. — Добрый вечер, друг мой любезный…
Один только человек на свете говорил так. Даже не человек…
— Виктор Александрович, — охнул часовщик. Пять лет не слышал любезного этого друга. «Жив еще», - подумал, и тут же мысленно усмехнулся. Тысяча лет стажу… Но бас-то откуда?
— Он, он, только, с вашего разрешения, я теперь не Вахрушев Виктор Александрович, а Коляскин Иван Сергеевич, одна тысяча девятьсот сорок пятого года рождения.
— Что?
— Ничего не поделаешь, подходил уже Виктор Александрович мой незабвенный под восемьдесят, внимание к себе привлекать начал: то сестра забежит из поликлиники, не дал ли одинокий старец дуба, то тимуровцы, или как они теперь называются, позвонят: не надо ли купить аспирину. Ну-с, чтобы не затруднять общественность, пришлось все-таки дать этого самого дуба.
— И… И вы…
— Разумеется, друг любезный мой. Не могу же я жить вечно. Годы поджимают. У нас тут все-таки не Абхазия, надо и совесть знать.
— Так как же…
— О, это, так сказать, секрет фирмы. Не буду обременять вашу совесть. А то вдруг проговоритесь где-нибудь, представляете, что с паспортным начальством стало бы? Впрочем, я звоню вам, разлюбезный Николай Аникеевич, по делу. Теперь, когда вы знаете о моих маленьких переменах в жизни, нам нужно было бы поговорить…
— А где вы, Виктор… То есть, простите, Иван… Иван…
— Сергеевич. Я, собственно, внизу, из автомата у булочной.
— Ну и прекрасно. Подымайтесь.
Николай Аникеевич сказал жене, что придет товарищ по делу, и стал ждать. Но ждать не пришлось, потому что в дверь тут же позвонили. Николай Аникеевич открыл и увидел крупного человека с бородой и усами, с легкой проседью.
— Вы… — смешался Николай Аникеевич.
— Он самый, — заговорщицки подмигнул бородач и прошептал: — Бывший Виктор Александрович.
— Но что это я, проходите… Сюда…
— Я помню, помню. Вот это и есть подарок новоиспеченному пенсионеру? — Бородач рассматривал орла. — Очевидно, сами же часы и выполняют роль маятника? Гм, оригинальная конструкция.
— Реставрировал я раз такие. Самое трудное — подобрать период колебаний… Хотите чего-нибудь? Я-то сыт и пьян с проводов.
— Спасибо, я только что поужинал. — Бородач осторожно опустился в креслице и пристально посмотрел на Николая Аникеевича. — А вы молодцом, молодцом… Словно и не прошло пять лет с того разговора нашего…
Никак не мог привыкнуть Николай Аникеевич к массивному человеку в тяжелом толстом свитере и густому его басу. Поймал себя на том, что высматривает, ищет в незнакомце легкого чистенького старичка, незабвенного, как он говорит, Виктора Александровича Вахрушева.
— Ну-с, как жили вы, друг мой разлюбезнейший, я вас не спрашиваю. Знаю. Все знаю. Даже и то, что Витенька назвал вас сегодня на банкетике праведником. И не шутил, заметьте. А уж если Витенька такое определение человеку дал, есть, значит, за что.
— Да оставьте, Иван Сергеевич… Всякую ерунду повторяете… Какой я, к черту, праведник, в самом деле? Ну разве что не украл, не убил… Но этого для праведности ох как мало.
— Не скажите. Заповеди — дело серьезное. Конечно, очень им уголовный кодекс помогает, но уголовный кодекс пока еще на движения сердца не распространяется, а вы эти заповеди и сердцем, так сказать, блюдете. Ладно, ладно, друг мой любезнейший, не скромничайте.
«Странное дело, — думал Николай Аникеевич, — что старичок тот Вахрушев, что бородач Иван Сергеевич — оба они были какие-то неопределенные. Никак не определишь, что за люди. И говорят как будто умно, и слова русские, понятные, и пощупать их можно, а какие-то они… как духи… бесплотные какие-то…»
— Истинно, истинно так, — улыбнулся бородач. — Истинно так, разлюбезнейший Николай Аникеевич. Очень точная мысль. Так ведь и не человек я. И сейчас и в предыдущих моих обличьях.
Сочно смеялся Иван Сергеевич, со вкусом. Поскрипывало креслице под мощным телом.
— К сожалению, пока представиться вам в истинном, так сказать, образе я не могу, но надеюсь, что очень скоро смогу. Если вы, разумеется, согласитесь на мое маленькое предложеньице. Маленькое — это, конечно, шутка. Кокетство, так сказать. Не маленькое оно, милый друг. И даже может показаться оно вам тягостным и странным. Впрочем, эти слова уже лишние. Как и тогда, решать будете только вы. Новоиспеченный пенсионер Николай Аникеевич Изъюров. Можете вы выслушать меня?
— Я это и делаю, Иван Сергеевич.
Снова почти забытая сосущая пустота внутри. Страшная и веселая. Последней клеточкой своей чуял: снова придется выскочить из своей колеи и снова придется искать решения, обшаривая все тайники души.
— Хорошо. Тогда слушайте внимательно. Вчера я узнал, что возвращаюсь в Центр. Срок моей земной командировки подходит к концу, осталось лишь передать дела, как говорят у вас…
«Жаль, жаль, еще один уходит, — подумал Николай Аникеевич. — Да уж притерпелся, к сожалению, за последние годы, за всю жизнь, к постоянным уходам друзей и знакомых. Даже содрогаться при артиллерийском этом огне перестал. Еще взрыв, еще один. Перелет, недолет — и прощайтесь, товарищи, гроб опускается. А потом — дымком из высокой трубы. В атомном, так сказать, состоянии».
— А… кому же? Дела передавать?
— Хотелось бы вам.
— Мне?
— Именно, друг мой любезный. Вам. Но должен вас сразу предупредить, что предстоит вам экзамен…
— Экзамен?
— Две недели дается вам, уважаемый Николай Аникеевич, для подробнейшей инвентаризации вашей души. Две недели будем мы следить за этой инвентаризацией с особым вниманием, ибо кое-что, признаюсь вам честно, пока еще вызывает у нас некоторую настороженность…
— Но я…
— Не торопитесь. Вы изменились, изменились необыкновенно, но к посланцу нашего Центра особые требования, и мы хотели бы лишний раз убедиться, что не ошибаемся в выборе. Надеюсь, я не обижаю вас, друг мой любезный? Получаете вы на время экзамена некие новые для вас способности: одним усилием вашей памяти или воображения вы сможете оказаться в том месте и в том времени, куда бы вы хотели попасть. Ну, например, если память мне не изменяет, в прошлом году вы отдыхали в Ялте. Так?
— Да…
— Отлично. И чтобы чувствовали вы себя уверенней, отправляйтесь-ка туда не со мной, а с более привычным вам Виктором Александровичем.
С неуловимым шорохом кто-то начал быстро раздвигать стены комнатки, стремительно отъехал стол Николая Аникеевича, и вдруг ярко брызнул свет.
Бесшумно развернулось перед ними огромное полотно, по которому плавно катились зеленоватые волны. Подальше на якоре стоял серый военный корабль, а к пирсу порта подходил высоченный по сравнению с ним бело-черный лайнер. Ветер доносил с него обрывки развеселой курортной музыки.
И под ноги уже подсунули им асфальт набережной, а на ней — толпы вываренных в зное, распаренных курортников.
— Некультурно, папаша, одеты, — сказал высоченный молодой парень с длинными волосами и обнаженным коричневым торсом. Вокруг талии у него были завязаны рукава зеленой рубашечки, а сама рубашка с изображенным на ней бородатым чьим-то угрюмым лицом свисала на ягодицы неким приспущенным стягом.
— Ах, пардон, — засуетился неведомо откуда взявшийся старичок Вахрушев, — действительно, что это я, совсем рехнулся, в пижаме, да еще теплой.
— Перебьетесь, — нисколько почему-то не удивясь, грубовато сказал Николай Аникеевич. — Я когда первый раз после войны на юг попал, все в пижамах ходили. В сатиновых.
— Не знаю, не знаю, я этого не одобряю. Будем одеты как все. А то еще дружинники прицепятся, а какие документы я им представлю? У меня даже и командировочного предписания о поездке в вашу солнечную систему нет. Да и вы в своей жатке в минуту запаритесь. Впрочем, если мы скоро вернемся в Москву… Вы как насчет шашлычка?
— Неисправимый вы человек, — засмеялся Николай Аникеевич, — до шашлыка ли?
— Как хотите, — почему-то обиделся Вахрушев, состроил гримасу и превратился снова в могучего Ивана Сергеевича, сидящего в родной квартирке Николая Аникеевича с выплаченным полностью паем.
— Вот так, — с некоторой самодовольностыо сказал Иван Сергеевич. — Экзамен будет состоять из двух частей: о первой мы уже договорились, а вторая — письменное сочинение.
— Да вы что…
— Не пугайтесь, никаких там образов Евгения Онегина как представителя не нужно. Просто запишите несколько своих мыслей, и вся недолга.
— Не знаю, — неуверенно вздохнул Николай Аникеевич, — насчет мыслей как-то…
— Итак, встретимся через две недели…
— Но куда же мне… так сказать… путешествовать? Этим вашим способом?
— А это дело ваше, друг мой разлюбезный. Выбор — это-то и есть часть экзамена. Но ни слова больше. До свиданья.
И исчез. Был ли, не был?
— Коленька, — послышался из-за двери голос Веры, — что это, знакомый твой ушел? А я только тут кое-что приготовила.
— Спасибо, Веруш, торопился человек.
— Телевизор будешь смотреть?
— А что там?
– «А ну-ка, девушки!» Идем.
— Включай, я скоро приду.
«А ну-ка, девушки!» А почему нет? Когда живешь с тайной, самое трудное — совладать с гордыней, так и рвущейся черт знает из каких душевных глубин. Ах, вы гордитесь, что у вас новая мебель? Да что мне ваша югославская стенка, когда я — око и уши внеземной цивилизации! Даже не цивилизации, а союза цивилизаций. Ну, сравни, сравни, что важнее: ты вот хвастаешь, что был в туристической поездке в Венгрии, озеро Балатон видел, а я, если хочешь знать, владею часами, которые приводит в действие неслыханный и невиданный универсальный блок…
Ох, как же трудно было все эти годы выкорчевывать из себя хвастливую гордыню. Кажется, цемент застывший и тот легче было бы отковырять ногтями. Порой начинало казаться: невозможно это вообще. Тысячи поколений предков, да что предков — обезьян — били себя в барабанные груди: мы лучше всех.
Даже отчаяние охватывало: не выковырять. Кишкин помог Иван Федорович и Василь Евграфыч. Думал: не может быть, чтобы человека праведником назвали, который хвастовство из себя не вылущил. Потому что хвастовство — это презрение к другому.
Медленно, по крупинкам выламывал из себя. Смотрел на Витеньку, вколачивал в себя: ты ж воротишь нос от его амурных рассказов не из-за нравственности какой-то необыкновенной, а потому, что в глубине-то души завидуешь. Сам в донжуанах никогда не хаживал, стало быть, в свист их, в улюлюканье. Но, конечно, не потому, что завидуешь, это себе сказать трудно, а из-за морали. Из-за морали улюлюкать куда как приятнее. Правое дело делаешь, ату их, негодяев, развратников!
Но выжег в конце концов из себя зависть и недоброжелательность. Трудно, не сразу, но научился смотреть на людей светло. Но зато, когда научился, открылся перед ним новый мир. Люди-то, оказывается, лучше, когда на них не через грязь свою смотришь, а открытыми глазами…
А вот теперь нужно удержаться от нового приступа гордыни. Становлюсь я, братцы, чрезвычайным и полномочным… этим… посланником. Иного, так сказать, мира. Да нет, не того, а иного. Почему я? Стало быть, знают, кого выбирать. А если серьезнее, то потому, что близко к святости подошел я. Вот-вот, последняя зараза сидит в сердце. И добротой, оказывается, хвастаться можно. Обыкновенной маломальской порядочностью. И отсутствием хвастовства, оказывается, можно хвастаться… Нет, далеко не праведник и не святой он. Ошибся Витенька. Нет в душе ангельской чистоты. Так, кое-какой порядок удается поддерживать. И то только ценой повседневной уборки. Каждый день трешь и вытряхиваешь душу, а назавтра, глядишь, опять дрянь какая-нибудь появляется… И откуда только…
Глава 9
— Знали, — кротко улыбнулся старичок.
— Что знал?
— Что оставите блок. И не спорьте, любезнейший мой друг. Просто многие постоянно играют сами с собой в эдакие кошки-мышки. Вы уж простите меня за сентенцию, но люди никого так охотно не обманывают, как себя. Ну а где сам — там, естественно, и другие. В чем, в чем, а во лжи люди, я заметил, альтруисты.
«Кто знает, может, он и прав, — подумал Николай Аникеевич. — Интересно, а другие как, сразу приходили к решению или, как я, терзались?»
— По-всякому, — ответил посланец на мысленный вопрос Николая Аникеевича, и Николай Аникеевич нисколько не удивился.
— Одно могу вам сказать: отказываются от блоков, как правило, сразу, соглашаются же после долгих сомнений и борения в душе. Честь имею, любезный мой друг, ибо ловлю себя на том, что слишком расположен к задушевным беседам с вами, а это тоже против наших правил.
— А это, часовщик ваш итальянский…
— Мессере да Донди?
— Он тоже?
— Конечно. Всего наилучшего, любезнейший мой друг. Хотя это и против правил, позвольте пожать вам руку с чувством…
— С чувством? — глупо перепросил Николай Аникеевич.
— Это был славный бой. Все три раунда. Хотя, как я уже сказал, в исходе я не сомневался с самого начала. Прощайте, разлюбезнейший мой друг, прощайте.
Закрыл тихонечко за собой дверь — и как не было. Даже дверца лифта не хлопнула. В окно, что ли, вылетел посланец. А может, и впрямь не было его?
Но поплыли тут по пустой тихой квартире хрустальные колокольчики. Что за черт? Взглянул на часы: без двадцати девять. На свою «Омегу» — тоже без двадцати, и бьют как-то странно, как бы через раз.
И обострившимися своими чувствами догадался вдруг: прощается с ним Виктор Александрович Вахрушев, Гвидо… Последний такой привет.
Светлая печаль охватила его. И гордо было за Кольку Изъюрова, и холодила сердце неизвестность: сможет ли? Своими руками взвалил на себя ношу… Зачем? Дядя Лап, конечно бы, не понял. Для него только в колесиках интерес был. Тетя Валя Бизина шипанула бы: «Врешь ты все, вреш-ш-шь». Мать? Никогда она, бедная, ничего не знала. «Двух пеньюаров, Коленька, как будто не хватает».
Встрепетала душа Николая Аникеевича, рванулась к маленькой той женщине с испуганными глазами и острыми худыми плечиками. «Мама. А что ж тебе бог твой дал?» — «А тебя, Коленька…»
А Тася Горянская? Поняла бы, наверное. И точно. Стоит в дверях, рыжий нимб дрожит над головой. И запах юного пота и сена. «Не бродить, не мять кустов багряных…» Поняла бы. Точно поняла бы.
А жена-покойница? Поняла бы. Не поняла бы — поверила. Не сомневалась никогда в нем, кроткий ангел. «Ты лучше знаешь, Коленька».
Сын? Не скажешь. А если и скажешь — не ответит. Разве что к вобле: «Риточка, как ты думаешь?» А та губы узкие подожмет: «Контакты с внеземными цивилизациями еще не установлены. Это общеизвестный факт. И я не думаю, что начнут они с Николая Аникеевича…»
Понял вдруг старый часовщик, что получил своеобразный инструмент для измерения людей, вроде мерки для колес. Вставишь человечка — и сразу видно, поймет или не поймет странный крест, что взвалил на себя неизвестно во имя чего. Тоже ведь своего рода точка отсчета.
«Нет, не лги, — строго поправил себя. — Известно. Это только кажется, что тяжело, а на самом деле легче…»
Послышались за стеной позывные «Времени», и покатились, зазвенели драгоценные его хрустальные колокольчики. Два, три… пять… девять…
— Ну что ж, гражданин Изъюров, — громко сказал Николай Аникеевич, — назвались груздем…
* * *
— Товарищи, — сказал Бор-Бор и подмигнул всем, — сегодня мы провожаем на пенсию нашего ветерана Николая Аникеевича Изъюрова. Позвольте мне от имени всех наших мастеров преподнести вам, Николай Аникеевич, этот маленький наш дар. Витенька…Витенька, в свою очередь, попросил:
— Диретторе, на выход!
Вдвоем они внесли в комнату часы. Большой бронзовый орел держал в свирепом клюве цепь, на которой висело ядро с циферблатом.
— Вы, так сказать, как орел… — пробормотал диретторе, и Николай Аникеевич подумал, что постарел Горбун, постарел. Мешки под глазами, обрюзг… Спасибо, друзья, за подарок.
Часовщики что-то говорили, острили, а Николай Аникеевич слабо улыбался. Хорошие, простые люди, с маленькими слабостями, маленькими несовершенствами, но не злые. Нет, не злые. Они даже добрее, чем сами думают. Опять поднимали тосты, смеялись, и вдруг услышал Николай Аникеевич слово «праведник». Кто произнес его? Ага, Витенька. Без усмешки, твердо, не спуская с виновника торжества немигающих своих прозрачных глаз.
Нет, друг Витенька, не праведник я. Просто помог мне случай выскочить из наезженной колеи и заново выбрать себе точку отсчета.
И чего Веруша расчувствовалась, слезинки на глаза повесила? Ну, ходил человек на работу, а теперь не пойдет. И все дела.
Вечером, когда установил Николай Аникеевич бронзового орла на место, раздался телефонный звонок.
— Николай Аникеевич? — голос был густой, незнакомый. — Добрый вечер, друг мой любезный…
Один только человек на свете говорил так. Даже не человек…
— Виктор Александрович, — охнул часовщик. Пять лет не слышал любезного этого друга. «Жив еще», - подумал, и тут же мысленно усмехнулся. Тысяча лет стажу… Но бас-то откуда?
— Он, он, только, с вашего разрешения, я теперь не Вахрушев Виктор Александрович, а Коляскин Иван Сергеевич, одна тысяча девятьсот сорок пятого года рождения.
— Что?
— Ничего не поделаешь, подходил уже Виктор Александрович мой незабвенный под восемьдесят, внимание к себе привлекать начал: то сестра забежит из поликлиники, не дал ли одинокий старец дуба, то тимуровцы, или как они теперь называются, позвонят: не надо ли купить аспирину. Ну-с, чтобы не затруднять общественность, пришлось все-таки дать этого самого дуба.
— И… И вы…
— Разумеется, друг любезный мой. Не могу же я жить вечно. Годы поджимают. У нас тут все-таки не Абхазия, надо и совесть знать.
— Так как же…
— О, это, так сказать, секрет фирмы. Не буду обременять вашу совесть. А то вдруг проговоритесь где-нибудь, представляете, что с паспортным начальством стало бы? Впрочем, я звоню вам, разлюбезный Николай Аникеевич, по делу. Теперь, когда вы знаете о моих маленьких переменах в жизни, нам нужно было бы поговорить…
— А где вы, Виктор… То есть, простите, Иван… Иван…
— Сергеевич. Я, собственно, внизу, из автомата у булочной.
— Ну и прекрасно. Подымайтесь.
Николай Аникеевич сказал жене, что придет товарищ по делу, и стал ждать. Но ждать не пришлось, потому что в дверь тут же позвонили. Николай Аникеевич открыл и увидел крупного человека с бородой и усами, с легкой проседью.
— Вы… — смешался Николай Аникеевич.
— Он самый, — заговорщицки подмигнул бородач и прошептал: — Бывший Виктор Александрович.
— Но что это я, проходите… Сюда…
— Я помню, помню. Вот это и есть подарок новоиспеченному пенсионеру? — Бородач рассматривал орла. — Очевидно, сами же часы и выполняют роль маятника? Гм, оригинальная конструкция.
— Реставрировал я раз такие. Самое трудное — подобрать период колебаний… Хотите чего-нибудь? Я-то сыт и пьян с проводов.
— Спасибо, я только что поужинал. — Бородач осторожно опустился в креслице и пристально посмотрел на Николая Аникеевича. — А вы молодцом, молодцом… Словно и не прошло пять лет с того разговора нашего…
Никак не мог привыкнуть Николай Аникеевич к массивному человеку в тяжелом толстом свитере и густому его басу. Поймал себя на том, что высматривает, ищет в незнакомце легкого чистенького старичка, незабвенного, как он говорит, Виктора Александровича Вахрушева.
— Ну-с, как жили вы, друг мой разлюбезнейший, я вас не спрашиваю. Знаю. Все знаю. Даже и то, что Витенька назвал вас сегодня на банкетике праведником. И не шутил, заметьте. А уж если Витенька такое определение человеку дал, есть, значит, за что.
— Да оставьте, Иван Сергеевич… Всякую ерунду повторяете… Какой я, к черту, праведник, в самом деле? Ну разве что не украл, не убил… Но этого для праведности ох как мало.
— Не скажите. Заповеди — дело серьезное. Конечно, очень им уголовный кодекс помогает, но уголовный кодекс пока еще на движения сердца не распространяется, а вы эти заповеди и сердцем, так сказать, блюдете. Ладно, ладно, друг мой любезнейший, не скромничайте.
«Странное дело, — думал Николай Аникеевич, — что старичок тот Вахрушев, что бородач Иван Сергеевич — оба они были какие-то неопределенные. Никак не определишь, что за люди. И говорят как будто умно, и слова русские, понятные, и пощупать их можно, а какие-то они… как духи… бесплотные какие-то…»
— Истинно, истинно так, — улыбнулся бородач. — Истинно так, разлюбезнейший Николай Аникеевич. Очень точная мысль. Так ведь и не человек я. И сейчас и в предыдущих моих обличьях.
Сочно смеялся Иван Сергеевич, со вкусом. Поскрипывало креслице под мощным телом.
— К сожалению, пока представиться вам в истинном, так сказать, образе я не могу, но надеюсь, что очень скоро смогу. Если вы, разумеется, согласитесь на мое маленькое предложеньице. Маленькое — это, конечно, шутка. Кокетство, так сказать. Не маленькое оно, милый друг. И даже может показаться оно вам тягостным и странным. Впрочем, эти слова уже лишние. Как и тогда, решать будете только вы. Новоиспеченный пенсионер Николай Аникеевич Изъюров. Можете вы выслушать меня?
— Я это и делаю, Иван Сергеевич.
Снова почти забытая сосущая пустота внутри. Страшная и веселая. Последней клеточкой своей чуял: снова придется выскочить из своей колеи и снова придется искать решения, обшаривая все тайники души.
— Хорошо. Тогда слушайте внимательно. Вчера я узнал, что возвращаюсь в Центр. Срок моей земной командировки подходит к концу, осталось лишь передать дела, как говорят у вас…
«Жаль, жаль, еще один уходит, — подумал Николай Аникеевич. — Да уж притерпелся, к сожалению, за последние годы, за всю жизнь, к постоянным уходам друзей и знакомых. Даже содрогаться при артиллерийском этом огне перестал. Еще взрыв, еще один. Перелет, недолет — и прощайтесь, товарищи, гроб опускается. А потом — дымком из высокой трубы. В атомном, так сказать, состоянии».
— А… кому же? Дела передавать?
— Хотелось бы вам.
— Мне?
— Именно, друг мой любезный. Вам. Но должен вас сразу предупредить, что предстоит вам экзамен…
— Экзамен?
— Две недели дается вам, уважаемый Николай Аникеевич, для подробнейшей инвентаризации вашей души. Две недели будем мы следить за этой инвентаризацией с особым вниманием, ибо кое-что, признаюсь вам честно, пока еще вызывает у нас некоторую настороженность…
— Но я…
— Не торопитесь. Вы изменились, изменились необыкновенно, но к посланцу нашего Центра особые требования, и мы хотели бы лишний раз убедиться, что не ошибаемся в выборе. Надеюсь, я не обижаю вас, друг мой любезный? Получаете вы на время экзамена некие новые для вас способности: одним усилием вашей памяти или воображения вы сможете оказаться в том месте и в том времени, куда бы вы хотели попасть. Ну, например, если память мне не изменяет, в прошлом году вы отдыхали в Ялте. Так?
— Да…
— Отлично. И чтобы чувствовали вы себя уверенней, отправляйтесь-ка туда не со мной, а с более привычным вам Виктором Александровичем.
С неуловимым шорохом кто-то начал быстро раздвигать стены комнатки, стремительно отъехал стол Николая Аникеевича, и вдруг ярко брызнул свет.
Бесшумно развернулось перед ними огромное полотно, по которому плавно катились зеленоватые волны. Подальше на якоре стоял серый военный корабль, а к пирсу порта подходил высоченный по сравнению с ним бело-черный лайнер. Ветер доносил с него обрывки развеселой курортной музыки.
И под ноги уже подсунули им асфальт набережной, а на ней — толпы вываренных в зное, распаренных курортников.
— Некультурно, папаша, одеты, — сказал высоченный молодой парень с длинными волосами и обнаженным коричневым торсом. Вокруг талии у него были завязаны рукава зеленой рубашечки, а сама рубашка с изображенным на ней бородатым чьим-то угрюмым лицом свисала на ягодицы неким приспущенным стягом.
— Ах, пардон, — засуетился неведомо откуда взявшийся старичок Вахрушев, — действительно, что это я, совсем рехнулся, в пижаме, да еще теплой.
— Перебьетесь, — нисколько почему-то не удивясь, грубовато сказал Николай Аникеевич. — Я когда первый раз после войны на юг попал, все в пижамах ходили. В сатиновых.
— Не знаю, не знаю, я этого не одобряю. Будем одеты как все. А то еще дружинники прицепятся, а какие документы я им представлю? У меня даже и командировочного предписания о поездке в вашу солнечную систему нет. Да и вы в своей жатке в минуту запаритесь. Впрочем, если мы скоро вернемся в Москву… Вы как насчет шашлычка?
— Неисправимый вы человек, — засмеялся Николай Аникеевич, — до шашлыка ли?
— Как хотите, — почему-то обиделся Вахрушев, состроил гримасу и превратился снова в могучего Ивана Сергеевича, сидящего в родной квартирке Николая Аникеевича с выплаченным полностью паем.
— Вот так, — с некоторой самодовольностыо сказал Иван Сергеевич. — Экзамен будет состоять из двух частей: о первой мы уже договорились, а вторая — письменное сочинение.
— Да вы что…
— Не пугайтесь, никаких там образов Евгения Онегина как представителя не нужно. Просто запишите несколько своих мыслей, и вся недолга.
— Не знаю, — неуверенно вздохнул Николай Аникеевич, — насчет мыслей как-то…
— Итак, встретимся через две недели…
— Но куда же мне… так сказать… путешествовать? Этим вашим способом?
— А это дело ваше, друг мой разлюбезный. Выбор — это-то и есть часть экзамена. Но ни слова больше. До свиданья.
И исчез. Был ли, не был?
— Коленька, — послышался из-за двери голос Веры, — что это, знакомый твой ушел? А я только тут кое-что приготовила.
— Спасибо, Веруш, торопился человек.
— Телевизор будешь смотреть?
— А что там?
– «А ну-ка, девушки!» Идем.
— Включай, я скоро приду.
«А ну-ка, девушки!» А почему нет? Когда живешь с тайной, самое трудное — совладать с гордыней, так и рвущейся черт знает из каких душевных глубин. Ах, вы гордитесь, что у вас новая мебель? Да что мне ваша югославская стенка, когда я — око и уши внеземной цивилизации! Даже не цивилизации, а союза цивилизаций. Ну, сравни, сравни, что важнее: ты вот хвастаешь, что был в туристической поездке в Венгрии, озеро Балатон видел, а я, если хочешь знать, владею часами, которые приводит в действие неслыханный и невиданный универсальный блок…
Ох, как же трудно было все эти годы выкорчевывать из себя хвастливую гордыню. Кажется, цемент застывший и тот легче было бы отковырять ногтями. Порой начинало казаться: невозможно это вообще. Тысячи поколений предков, да что предков — обезьян — били себя в барабанные груди: мы лучше всех.
Даже отчаяние охватывало: не выковырять. Кишкин помог Иван Федорович и Василь Евграфыч. Думал: не может быть, чтобы человека праведником назвали, который хвастовство из себя не вылущил. Потому что хвастовство — это презрение к другому.
Медленно, по крупинкам выламывал из себя. Смотрел на Витеньку, вколачивал в себя: ты ж воротишь нос от его амурных рассказов не из-за нравственности какой-то необыкновенной, а потому, что в глубине-то души завидуешь. Сам в донжуанах никогда не хаживал, стало быть, в свист их, в улюлюканье. Но, конечно, не потому, что завидуешь, это себе сказать трудно, а из-за морали. Из-за морали улюлюкать куда как приятнее. Правое дело делаешь, ату их, негодяев, развратников!
Но выжег в конце концов из себя зависть и недоброжелательность. Трудно, не сразу, но научился смотреть на людей светло. Но зато, когда научился, открылся перед ним новый мир. Люди-то, оказывается, лучше, когда на них не через грязь свою смотришь, а открытыми глазами…
А вот теперь нужно удержаться от нового приступа гордыни. Становлюсь я, братцы, чрезвычайным и полномочным… этим… посланником. Иного, так сказать, мира. Да нет, не того, а иного. Почему я? Стало быть, знают, кого выбирать. А если серьезнее, то потому, что близко к святости подошел я. Вот-вот, последняя зараза сидит в сердце. И добротой, оказывается, хвастаться можно. Обыкновенной маломальской порядочностью. И отсутствием хвастовства, оказывается, можно хвастаться… Нет, далеко не праведник и не святой он. Ошибся Витенька. Нет в душе ангельской чистоты. Так, кое-какой порядок удается поддерживать. И то только ценой повседневной уборки. Каждый день трешь и вытряхиваешь душу, а назавтра, глядишь, опять дрянь какая-нибудь появляется… И откуда только…
Глава 9
Никак не мог решиться Николай Аникеевич еще разок посмотреть, что за дар оставил ему бородатый Иван Сергеевич. Сам не понимал, что удерживало. Нет, не страх, конечно, что-то другое.
Но подумал почему-то о матери и так же неожиданно, как накануне очутился на ялтинской набережной, так и сейчас вдруг вошел в комнатку, от которой сжалось сердце: два окна, четырнадцать квадратных метров, кровать материна с темными дубовыми спинками с шарами, у одного бочок стесан, стол, шкаф фанерный светленький и его матрасик на низеньких козелках. Господи, совсем и забыл, что было на матрасике такое покрывало: синее с оранжевыми полосками. Ну, переведи взгляд на стол. Помнишь клеенку? С дырочкой почти в центре? Ну, смелее, смелее, чего ты родной матери боишься.
И правда — сидит с вечным своим карандашиком, только ошибся он, не на огрызке газеты, а на старой его тетради считает свои пеньюары и полотенца. Господи, да какая же она маленькая, да какая же ссохшаяся, да как же редки поседевшие волосы… Подняла глаза, улыбнулась светло.
— Ты, сынок?
— Я, мам.
— Экий ты у меня стал солидный, Коленька. Это что, в вашем времени такие костюмы носят?
— В нашем времени?
— Ну суди сам, сынок. Тебе по виду… ну, лет шестьдесят, а я умерла, когда тебе двадцать шесть было, точно, в пятидесятом, а ты у меня в двадцать четвертом родился. Это сколько же выходит? Лет тридцать с лишком прошло… Да ты не смотри так жалостливо, я рада, что ты такой… солидный у меня… все, видно, у тебя хорошо сложилось. Женат ты, сыпок?
— Да, мам, первая жена, правда, умерла. Да я с ней познакомился, ты еще жива была, только болела уже…
— А дети есть?
— Сын. Да уж и внучка, твоя, стало быть, правнучка. Оленька.
— Ты не обижайся, что я носом хлюпаю. Я всегда на слезу слабая была. Просто жалею, что не дожила… Что ж я сижу, совсем ума решилась, может, чаю попьешь?
— Спасибо, — вздохнул Николай Аникеевич. — Ты мне вот что скажи: любила ты меня?
Подняла глаза изумленно, слабо улыбнулась:
— А кого ж мне еще было любить? Ты ж у меня один был…
— А почему ж я тебя не любил?
Вот, оказывается, для чего втолкнула его память в старую их четырнадцатиметровую комнатку. Вот, оказывается, что давно тяжко ворочалось в самых дальних тайниках памяти. Вот, оказывается, чего боялся, почему никак не решался даром воспользоваться.
— С чего ты взял, Коленька, господь с тобой! Да ты ко мне очень даже славно относился.
— Не обманывай. Я лучше знаю.
Всю жизнь прятал от себя, но раз уж посмотрел памяти в глаза, чего крутить?
— Ну что ты, Коленька, что ты, родимый. Такой уж закон вечный. Ничего ты мне не должен. Что я тебе дала, не мне возвращать ты должен был. Своим детям. И голову себе не забивай, и не думай. Ну, ты прости, мне бежать надо в парикмахерскую, в перерыв я выскочила. Потом еще надо сготовить. Николай скоро придет.
— Николай?
Ах да, это же он… Прощай, мама, прощай. Спасибо, что простила.
Сошел не спеша по темной лестнице с выщербленными ступеньками и вышел к Варсонофьевскому переулку. И тут же увидел довоенный, давно забытый длинный «линкольн» с вытянутой для прыжка собакой на радиаторе. Выезжал с асфальта переулка на булыжник Рождественки. Варсонофьевский переулок!
…Самокат состоял из доски, в задний паз которой врезался шарикоподшипник. Передний подшипник крепился к вертикальной доске, которая служила рулем. Особенно ценились самокаты на крупных подшипниках, но такие были редки, и по большей части в ход шли подшипники мелкие.
Разгонялись обычно от самой санчасти, отталкиваясь одной ногой. Самокат набирал скорость в мелькании ног, в грохоте подшипников по асфальту. В токе ветра в лицо. И лихо вылетал на Рождественку. Но Рождественка была в булыжнике, и нужно было перед самым концом асфальта переулка притормозить и лихо заложить крутой вираж.
У Кольки Изъюрова самоката не было. Продавали их иногда ребята, но и денег у него не было. Начинал было несколько раз канючить у матери, но она откладывала неизменный огрызок желтого карандаша, которым подсчитывала неизменные свои пеньюары, и смотрела на него так, будто просил он деньги на яхту или поездку в Патагонию.
Самокат снился ему почти каждую ночь. На средние шарикоподшипниках, с тормозом сзади, из струганых гладких досок. Прожилки досок этих видел, запах ощущал. И отталкивался, отталкивался, летел вниз в торжествующем свисте, быстрее всех, и все ребята и девчонки замирали в немом восхищении. Даже Лидка. Даже Принц.
И такое отчаяние охватывало его, когда открывал утром глаза и хмурая действительность останавливала его стремительный полет, что не раз морщил нос и моргал, сгоняя бессильные слезинки.
Раз надумал: попросит, чтобы продал ему самокат Принц. Скажу: «Принц, ты не беспокойся, я деньги отдам, ты не беспокойся…»
Родители Принца привезли ему из-за границы велосипед. Необыкновенное хромированное чудо на красных шинах, с ручками-тормозами и фирменной табличкой из которой были изображены три ружья. Еще у него был патефон и — но смутным слухам — пластинки какого-то Лещенко. Алик Слон, Принцев прихвостень, клялся, что пластинок много, но что все они запрещенные поэтому Принц дает слушать только надежным людям.
— А чего там на них? — не выдержал раз Колька.
— Ну, разные… — пожал плечами Алик Слон.
— А все-таки?
— Не могу сказать, дал слово.
— Да врешь ты все, — зло сказал Колька. Очень ему хотелось, чтобы Слон действительно наврал и никакого Лещенко у Принца не было. Хватит с него одного велосипеда с тремя ружьями, на котором он давал покататься только Слону. Ну и Лидке Чарушиной, конечно.
— Врешь, — презрительно фыркнул Слон. — кто ты такой, чтобы тебе врать? Карапет влюбился в красотку Тамару, ты, душа лубезный, совсем не под пару, — диким голосом вдруг запел Слон. — Понял? Или вот. — Он закатил глаза и завыл: — Вино любви неда-а-а-ром на радость людям дано-о-о, в крови пылает пожаром… Врешь!
Сказать было нечего. Еще один рубчик на израненную душу Кольки Изъюрова. Рядом с рубцом, который пролег через его сердце тогда, около кинотеатра «Метрополь», когда увидел Принца и Лидку Чарушину. Нет с Чарушиной у него, у Кольки, быть, конечно, ничего не могло. Не могло у него быть ничего с такой красавицей. Но жили они в соседних подъездах, и уже по этому географическому праву обменивался он с ней иногда словечком, когда подкарауливал ее в момент выхода на улицу. Часами наблюдал в окно, пока со сладким замиранием сердца не видел ее фигурку, выходящую из парадного. Пулей скатывался по лестнице и только в двери тормозил, чтобы выйти и случайно столкнуться: «А, Лид, как дела?»
— Ничего, — кивала она, равнодушно глядя сквозь него.
Но и этот равнодушный взгляд наполнял его трепетным восторгом. Рядом, она была рядом! Ему, ему сказала «ничего»!
И вот он шел от метро и около «Метрополя» увидел Лидку под ручку с Принцем. Был на ней коричневый берет со шнуровкой, который он никогда раньше не видел. Нарочно впился взглядом он в этот берет, чтобы не обжечься о счастливое смеющееся Лидино лицо, доверчиво повернутое снизу вверх к красногубой роже Принца. Нет, не роже. Видел, знал, что и Принц красив был, высокий, голубоглазый, в шапке светлых кудрей.
Пара! Красивые, уверенные, избранные. Далекие, недоступные, другие. Почему-то вспомнил, что на воротнике бобрикового пальто у него проплешина здоровая, отчего и носил всегда воротник поднятым, чтобы скрыть ее. А тут посмотрел на них и опустил воротник. Сдался? Или гордыня то была своеобразная?
И к этому Принцу, неслыханно одаренному судьбой, надумал подойти Колька Изъюров. Не может же один человек иметь все, а другой — ничего. Это же несправедливо. Не откажет, продаст самокат.
Долго ловил момент, пока наконец не увидел Принца у санчасти. Стоял, опершись задницей о седло, и разговаривал со Слоном. Никак ноги не шли, трусил, но в ушах стоял ночной самокатный полет, и решился наконец.
— Привет, ребя, — сказал он небрежно, но сам почувствовал, как фальшиво и натянуто прозвучал его голос. Не ответили, только кивнули. «Не продаст», - с тоскливой уверенностью подумал он, но отступать было поздно. — Принц, может, продашь мне самокат, ты не беспокойся, я деньги отдам…
— Давай вали, — буркнул Слон. Он стоял рядом с Принцем, рядом с велосипедом на красных шинах, стоял на виду у всего переулка и не хотел делить ни с кем сладостного мгновения.
— Ну чего ты на него взъелся? — сказал Принц. — Ладно, продать я тебе его не продам, все равно денег у тебя нет, а покататься дам. Мне пока не надо.
Но подумал почему-то о матери и так же неожиданно, как накануне очутился на ялтинской набережной, так и сейчас вдруг вошел в комнатку, от которой сжалось сердце: два окна, четырнадцать квадратных метров, кровать материна с темными дубовыми спинками с шарами, у одного бочок стесан, стол, шкаф фанерный светленький и его матрасик на низеньких козелках. Господи, совсем и забыл, что было на матрасике такое покрывало: синее с оранжевыми полосками. Ну, переведи взгляд на стол. Помнишь клеенку? С дырочкой почти в центре? Ну, смелее, смелее, чего ты родной матери боишься.
И правда — сидит с вечным своим карандашиком, только ошибся он, не на огрызке газеты, а на старой его тетради считает свои пеньюары и полотенца. Господи, да какая же она маленькая, да какая же ссохшаяся, да как же редки поседевшие волосы… Подняла глаза, улыбнулась светло.
— Ты, сынок?
— Я, мам.
— Экий ты у меня стал солидный, Коленька. Это что, в вашем времени такие костюмы носят?
— В нашем времени?
— Ну суди сам, сынок. Тебе по виду… ну, лет шестьдесят, а я умерла, когда тебе двадцать шесть было, точно, в пятидесятом, а ты у меня в двадцать четвертом родился. Это сколько же выходит? Лет тридцать с лишком прошло… Да ты не смотри так жалостливо, я рада, что ты такой… солидный у меня… все, видно, у тебя хорошо сложилось. Женат ты, сыпок?
— Да, мам, первая жена, правда, умерла. Да я с ней познакомился, ты еще жива была, только болела уже…
— А дети есть?
— Сын. Да уж и внучка, твоя, стало быть, правнучка. Оленька.
— Ты не обижайся, что я носом хлюпаю. Я всегда на слезу слабая была. Просто жалею, что не дожила… Что ж я сижу, совсем ума решилась, может, чаю попьешь?
— Спасибо, — вздохнул Николай Аникеевич. — Ты мне вот что скажи: любила ты меня?
Подняла глаза изумленно, слабо улыбнулась:
— А кого ж мне еще было любить? Ты ж у меня один был…
— А почему ж я тебя не любил?
Вот, оказывается, для чего втолкнула его память в старую их четырнадцатиметровую комнатку. Вот, оказывается, что давно тяжко ворочалось в самых дальних тайниках памяти. Вот, оказывается, чего боялся, почему никак не решался даром воспользоваться.
— С чего ты взял, Коленька, господь с тобой! Да ты ко мне очень даже славно относился.
— Не обманывай. Я лучше знаю.
Всю жизнь прятал от себя, но раз уж посмотрел памяти в глаза, чего крутить?
— Ну что ты, Коленька, что ты, родимый. Такой уж закон вечный. Ничего ты мне не должен. Что я тебе дала, не мне возвращать ты должен был. Своим детям. И голову себе не забивай, и не думай. Ну, ты прости, мне бежать надо в парикмахерскую, в перерыв я выскочила. Потом еще надо сготовить. Николай скоро придет.
— Николай?
Ах да, это же он… Прощай, мама, прощай. Спасибо, что простила.
Сошел не спеша по темной лестнице с выщербленными ступеньками и вышел к Варсонофьевскому переулку. И тут же увидел довоенный, давно забытый длинный «линкольн» с вытянутой для прыжка собакой на радиаторе. Выезжал с асфальта переулка на булыжник Рождественки. Варсонофьевский переулок!
…Самокат состоял из доски, в задний паз которой врезался шарикоподшипник. Передний подшипник крепился к вертикальной доске, которая служила рулем. Особенно ценились самокаты на крупных подшипниках, но такие были редки, и по большей части в ход шли подшипники мелкие.
Разгонялись обычно от самой санчасти, отталкиваясь одной ногой. Самокат набирал скорость в мелькании ног, в грохоте подшипников по асфальту. В токе ветра в лицо. И лихо вылетал на Рождественку. Но Рождественка была в булыжнике, и нужно было перед самым концом асфальта переулка притормозить и лихо заложить крутой вираж.
У Кольки Изъюрова самоката не было. Продавали их иногда ребята, но и денег у него не было. Начинал было несколько раз канючить у матери, но она откладывала неизменный огрызок желтого карандаша, которым подсчитывала неизменные свои пеньюары, и смотрела на него так, будто просил он деньги на яхту или поездку в Патагонию.
Самокат снился ему почти каждую ночь. На средние шарикоподшипниках, с тормозом сзади, из струганых гладких досок. Прожилки досок этих видел, запах ощущал. И отталкивался, отталкивался, летел вниз в торжествующем свисте, быстрее всех, и все ребята и девчонки замирали в немом восхищении. Даже Лидка. Даже Принц.
И такое отчаяние охватывало его, когда открывал утром глаза и хмурая действительность останавливала его стремительный полет, что не раз морщил нос и моргал, сгоняя бессильные слезинки.
Раз надумал: попросит, чтобы продал ему самокат Принц. Скажу: «Принц, ты не беспокойся, я деньги отдам, ты не беспокойся…»
Родители Принца привезли ему из-за границы велосипед. Необыкновенное хромированное чудо на красных шинах, с ручками-тормозами и фирменной табличкой из которой были изображены три ружья. Еще у него был патефон и — но смутным слухам — пластинки какого-то Лещенко. Алик Слон, Принцев прихвостень, клялся, что пластинок много, но что все они запрещенные поэтому Принц дает слушать только надежным людям.
— А чего там на них? — не выдержал раз Колька.
— Ну, разные… — пожал плечами Алик Слон.
— А все-таки?
— Не могу сказать, дал слово.
— Да врешь ты все, — зло сказал Колька. Очень ему хотелось, чтобы Слон действительно наврал и никакого Лещенко у Принца не было. Хватит с него одного велосипеда с тремя ружьями, на котором он давал покататься только Слону. Ну и Лидке Чарушиной, конечно.
— Врешь, — презрительно фыркнул Слон. — кто ты такой, чтобы тебе врать? Карапет влюбился в красотку Тамару, ты, душа лубезный, совсем не под пару, — диким голосом вдруг запел Слон. — Понял? Или вот. — Он закатил глаза и завыл: — Вино любви неда-а-а-ром на радость людям дано-о-о, в крови пылает пожаром… Врешь!
Сказать было нечего. Еще один рубчик на израненную душу Кольки Изъюрова. Рядом с рубцом, который пролег через его сердце тогда, около кинотеатра «Метрополь», когда увидел Принца и Лидку Чарушину. Нет с Чарушиной у него, у Кольки, быть, конечно, ничего не могло. Не могло у него быть ничего с такой красавицей. Но жили они в соседних подъездах, и уже по этому географическому праву обменивался он с ней иногда словечком, когда подкарауливал ее в момент выхода на улицу. Часами наблюдал в окно, пока со сладким замиранием сердца не видел ее фигурку, выходящую из парадного. Пулей скатывался по лестнице и только в двери тормозил, чтобы выйти и случайно столкнуться: «А, Лид, как дела?»
— Ничего, — кивала она, равнодушно глядя сквозь него.
Но и этот равнодушный взгляд наполнял его трепетным восторгом. Рядом, она была рядом! Ему, ему сказала «ничего»!
И вот он шел от метро и около «Метрополя» увидел Лидку под ручку с Принцем. Был на ней коричневый берет со шнуровкой, который он никогда раньше не видел. Нарочно впился взглядом он в этот берет, чтобы не обжечься о счастливое смеющееся Лидино лицо, доверчиво повернутое снизу вверх к красногубой роже Принца. Нет, не роже. Видел, знал, что и Принц красив был, высокий, голубоглазый, в шапке светлых кудрей.
Пара! Красивые, уверенные, избранные. Далекие, недоступные, другие. Почему-то вспомнил, что на воротнике бобрикового пальто у него проплешина здоровая, отчего и носил всегда воротник поднятым, чтобы скрыть ее. А тут посмотрел на них и опустил воротник. Сдался? Или гордыня то была своеобразная?
И к этому Принцу, неслыханно одаренному судьбой, надумал подойти Колька Изъюров. Не может же один человек иметь все, а другой — ничего. Это же несправедливо. Не откажет, продаст самокат.
Долго ловил момент, пока наконец не увидел Принца у санчасти. Стоял, опершись задницей о седло, и разговаривал со Слоном. Никак ноги не шли, трусил, но в ушах стоял ночной самокатный полет, и решился наконец.
— Привет, ребя, — сказал он небрежно, но сам почувствовал, как фальшиво и натянуто прозвучал его голос. Не ответили, только кивнули. «Не продаст», - с тоскливой уверенностью подумал он, но отступать было поздно. — Принц, может, продашь мне самокат, ты не беспокойся, я деньги отдам…
— Давай вали, — буркнул Слон. Он стоял рядом с Принцем, рядом с велосипедом на красных шинах, стоял на виду у всего переулка и не хотел делить ни с кем сладостного мгновения.
— Ну чего ты на него взъелся? — сказал Принц. — Ладно, продать я тебе его не продам, все равно денег у тебя нет, а покататься дам. Мне пока не надо.