Страница:
— Вы меня что, за склеротичку считаете? — все еще стоя, сердито сказала старушка. — Я ж вам раз пять повторила: не заводила.
— Скажите, а подводили вы стрелки? Ну, по сигналам точного времени?
— А зачем?
— Как зачем? Для чего передается проверка времени? Чтобы можно было точно установить часы. Понятно?
— А они и так тютелька в тютельку ходят. Всегда как пикнет в последний раз, так они бить начинают. Зачем же подводить? Уж не так я глупа, как кое-кому кажется. Не чурка, поди, деревенская. Я, к вашему сведению, до пенсии диспетчером на автобазе работала.
— Да, да, конечно, — сказал Николай Аникеевич и замолчал. Слов больше не было. Сколько было защитных слов, всеми обложился, все израсходовал. Все.
Старушка тем временем включила телевизор. На экране выплыл циферблат, и секундная стрелка судорожными скачками неумолимо двигалась к программе «Время».
— Привычка у меня такая, — уже мягче сказала старушка, — не посмотрю программу «Время», заснуть не могу.
Стрелка дошла до цифры двенадцать, появилась заставка «Времени», и в то же мгновение часы на столе начали отбивать свои девять ударов. И снова колокольчик звучал хрустально-тоненько, из далекой волшебной страны с Золушками, Карабасами-Барабасами и длинноносыми мальчиками.
— Так сколько вы хотите за часы? — неожиданно спросил Николай Аникеевич и крайне удивился, потому что твердо решил попрощаться и уйти, постараться забыть выскочивший из зажимов безумный этот вечер.
— Телевизор цветной…
— Вы уже говорили, Екатерина Григорьевна. Сколько это денег?
— Не знаю… Шестьсот пятьдесят вроде…
— Вы ж говорили, шестьсот?
— Мало ли чего говорила? А бой-то какой у них душевный! И идут как — сами видели.
«Идите-ка вы, божий одуванчик, подальше со своим душевным боем», - подумал Николай Аникеевич и хотел было сказать «до свиданья», но почему-то вместо этого хрипло сказал:
— Часы, конечно, интересные, но больше четырехсот я вам дать не могу. И то только потому, что я часовщик и мне интересно разобраться в их ходе. Так что не обессудьте, Екатерина Григорьевна.
— Телевизор… — упрямо сказала старушка и поджала губы, пристально глядя на сельскохозяйственные машины, которые застыли в торжественном строе на линейке готовности. Около них, как танкисты, стояли механизаторы.
— На днях я был в комиссионном магазине на Войковской. Прекрасные там есть цветные телевизоры за триста-четыреста рублей.
— Да? — саркастически воскликнула старушка и стремительно повернулась к Николаю Аникеевичу. — С изношенными кинескопами? Нет уж, спасибо.
Страдая и презирая самого себя, Николай Аникеевич вздохнул, покачал головой и сказал устало:
— Ну, хорошо, шестьсот рублей.
— Шестьсот пятьдесят. И то это без доставки. И без дециметровой приставки.
— Что, что?
— Без дециметровой приставки, говорю, — грубо сказала старушка.
Словно в тумане Николай Аникеевич прикинул, сколько у него с собой денег. Не раз и не два сталкивался он со случаями, когда только наличные позволяли ему купить вещь за половину, а то и треть цены. Четыреста лежат в бумажнике. Еще рублей двадцать-двадцать пять наберется.
— У меня с собой только четыреста рублей.
— Завтра завезете остальное, — решительно сказала Екатерина Григорьевна. — Раз Егор Иваныч вас рекомендовал… Берите часы. Четыреста, значит, сейчас, двести пятьдесят завезете завтра. Я весь день дома буду. Меня эта сырость так и давит, так и давит…
Глава 3
Глава 4
— Скажите, а подводили вы стрелки? Ну, по сигналам точного времени?
— А зачем?
— Как зачем? Для чего передается проверка времени? Чтобы можно было точно установить часы. Понятно?
— А они и так тютелька в тютельку ходят. Всегда как пикнет в последний раз, так они бить начинают. Зачем же подводить? Уж не так я глупа, как кое-кому кажется. Не чурка, поди, деревенская. Я, к вашему сведению, до пенсии диспетчером на автобазе работала.
— Да, да, конечно, — сказал Николай Аникеевич и замолчал. Слов больше не было. Сколько было защитных слов, всеми обложился, все израсходовал. Все.
Старушка тем временем включила телевизор. На экране выплыл циферблат, и секундная стрелка судорожными скачками неумолимо двигалась к программе «Время».
— Привычка у меня такая, — уже мягче сказала старушка, — не посмотрю программу «Время», заснуть не могу.
Стрелка дошла до цифры двенадцать, появилась заставка «Времени», и в то же мгновение часы на столе начали отбивать свои девять ударов. И снова колокольчик звучал хрустально-тоненько, из далекой волшебной страны с Золушками, Карабасами-Барабасами и длинноносыми мальчиками.
— Так сколько вы хотите за часы? — неожиданно спросил Николай Аникеевич и крайне удивился, потому что твердо решил попрощаться и уйти, постараться забыть выскочивший из зажимов безумный этот вечер.
— Телевизор цветной…
— Вы уже говорили, Екатерина Григорьевна. Сколько это денег?
— Не знаю… Шестьсот пятьдесят вроде…
— Вы ж говорили, шестьсот?
— Мало ли чего говорила? А бой-то какой у них душевный! И идут как — сами видели.
«Идите-ка вы, божий одуванчик, подальше со своим душевным боем», - подумал Николай Аникеевич и хотел было сказать «до свиданья», но почему-то вместо этого хрипло сказал:
— Часы, конечно, интересные, но больше четырехсот я вам дать не могу. И то только потому, что я часовщик и мне интересно разобраться в их ходе. Так что не обессудьте, Екатерина Григорьевна.
— Телевизор… — упрямо сказала старушка и поджала губы, пристально глядя на сельскохозяйственные машины, которые застыли в торжественном строе на линейке готовности. Около них, как танкисты, стояли механизаторы.
— На днях я был в комиссионном магазине на Войковской. Прекрасные там есть цветные телевизоры за триста-четыреста рублей.
— Да? — саркастически воскликнула старушка и стремительно повернулась к Николаю Аникеевичу. — С изношенными кинескопами? Нет уж, спасибо.
Страдая и презирая самого себя, Николай Аникеевич вздохнул, покачал головой и сказал устало:
— Ну, хорошо, шестьсот рублей.
— Шестьсот пятьдесят. И то это без доставки. И без дециметровой приставки.
— Что, что?
— Без дециметровой приставки, говорю, — грубо сказала старушка.
Словно в тумане Николай Аникеевич прикинул, сколько у него с собой денег. Не раз и не два сталкивался он со случаями, когда только наличные позволяли ему купить вещь за половину, а то и треть цены. Четыреста лежат в бумажнике. Еще рублей двадцать-двадцать пять наберется.
— У меня с собой только четыреста рублей.
— Завтра завезете остальное, — решительно сказала Екатерина Григорьевна. — Раз Егор Иваныч вас рекомендовал… Берите часы. Четыреста, значит, сейчас, двести пятьдесят завезете завтра. Я весь день дома буду. Меня эта сырость так и давит, так и давит…
Глава 3
Дома Николай Аникеевич осторожно достал из сумки часы, развернул старое полотенце, которым обмотала их Екатерина Григорьевна, и поставил на свой рабочий стол. Потом вынул из чемоданчика снятый маятник и начал зацеплять за пендельфедер. Здесь, в своей квартирке, среди своих вещей, каждая из которых, от румынской стенки до недавно купленной по дешевке вазочки из оникса с серебром, имела свою твердую цену и постоянное место, здесь недавний его испуг казался ему детским, стыдным. Ну не разобрался сразу, чего ж к Кащенко рваться? Сейчас посмотрит, и все станет ясным… Надо будет установить стрелки по сигналу точного времени, подумал было Николай Аникеевич, но мысль эту додумать до конца не успел, потому что стрелки сами повернулись и остановились на тридцати двух минутах одиннадцатого.
— Ты чего так поздно? — спросила Вера, но не сердито, а испуганно. Должно быть, женским своим чутьем уловила необычное состояние духа мужа.
— Занят был, — буркнул Николай Аникеевич, — часы вот купил.
— Подогреть обед? — еще испуганнее спросила Вера. Никак она не могла привыкнуть к неожиданным и крупным покупкам мужа, да и не знала никогда, ни за сколько что покупает, ни вообще сколько у него денег.
С первым мужем все было по-другому. Обсуждались покупки заранее, переговаривались и обговаривались, копились деньги торжественно, полюбоваться на приобретенную вещь приглашалась вся родня. А здесь все странно так, зыбко. Летят куда-то сотни, прилетают. Появляются вещи — исчезают. Но так-то человек не злой Николай Аникеевич, жалеет ее. Двести рублей в месяц дает на хозяйство. Это на двоих-то. Плюс ее сто двадцать. И отчета не требует. И Ваське ее каждый раз четвертной сунет, а то и полсотни. Вася, Вася, привычно пожалела она сына, забыл бы быстрее змею эту рижскую. О господи…
Странный сегодня какой-то Николай Аникеевич, притихший весь. И не поделится, не расскажет ничего. Первый муж — вот был открытая душа. С порога — самого еще не видно — уже начинал все выкладывать, что за день произошло. Ах, Саша, Сашенька, рано ж ты умер, бросил меня с сынишкой… Но грех, грех ей жаловаться. В ее-то возрасте…
— Коленька, — тихонечко сказала Вера Гавриловна, — иди, все на столе.
Николай Аникеевич молча встал и вдруг крикнул тонким задушенным голосом:
— Не Коленька я тебе, не Коленька. Ко-ленька, Коленька, — передразнил он ее. — Пятьдесят пять лет человеку, а она все Коленьку из него делает!
— Да что ты, Коля, господь с тобой. — Вера с трудом проглотила слезы. — Разве я хотела тебя обидеть?
Чужой, чужой, не муж, можно сказать, а сожитель. Не расскажет, не поделится, не прильнет. А она, сорокапятилетняя баба, заглядывает ему в глаза, каждое движение ловит. За что? За двести рублей в месяц? Да провались эта каторга…
Николай Аникеевич молчал. Внутри его образовалась какая-то противная пустота, и в этой пустоте, словно на пружинных подвесах, дрожало сердце. «Сейчас инфаркт будет», - равнодушно, без испуга подумал он и глубоко вздохнул, осторожно развел руки.
И что он накинулся на Веру? Это ведь только вначале вздрагивал он, когда она называла его Коленькой, потому что принадлежало это слово его первой жене-покойнице. Ей только. Но покойница не обижалась, не возражала, и мало-помалу Николай Аникеевич перестал передергиваться при Верином «Коленьке». И если накинулся он сейчас на жену, то только из-за безумного этого дня. Как начался он с «божьего одуванчика», так и полетел вверх тормашками, мать ее за ногу, этот дикий день.
Но Вера, Верка-то ни при чем. Осторожно, почти на цыпочках, подошел он к двери и заглянул на кухню. «Сидит в сером своем свитерке, не в халате домашнем, а в свитере. Знает, что нравится он мне. Сроду не дашь сорока пяти бабе. Ну, сорок от силы, больше ни годочка. Сидит, голову опустила».
— Ну, не сердись, не сердись, — сказал Николай Аникеевич и подумал, что надо было бы слово какое-нибудь ласковое сказать, интимное такое, Чтоб теплое такое было, трепещущее, как, скажем, котенок, когда берешь его в руки, или, например, птенец. Но как-то неловко было, не привык он. Не начинать, же перед пенсией в птенчики играть. Подумал — и тут же одернул себя с неудовольствием: поздно, рано, четыреста, двести — все рассчитывает, все суетится, все прикидывает, все прогадать боится.
Он подошел к жене и положил ей руку на плечо. Вера крепко зажмурилась, выжимая ненужные уже слезинки из глаз, и прижалась носом к груди Николая Аникеевича.
— Ты не сердись, — еще раз повторил он. — Понимаешь, купил часы…
— Да на что тебе столько, Коля? — пробормотала счастливо Вера, не отрывая лица от галстука, который едва слышно пах машинным маслом.
— Не в этом дело, — вздохнул Николай Аникеевич. — Часы, понимаешь, необычные какие-то…
— Ну и хорошо. Ты ж такие любишь.
— Да нет, не в том дело…
Удивительно, пока Николай Аникеевич говорил о часах, был он более или менее спокоен. Наверное, потому, подумал он, что словами он пользуется вполне обычными, привычными, повседневными. Ну, конечно, не каждый день слышит он слово «необычный», но слышит. Хотя бы от Витеньки: «А фигурка у нее, доложу я вам, необыкновенная. Необычная, можно сказать…» А сколько раз сталкивался в жизни с такой загадкой, что преподнесли ему небольшие настольные часы Екатерины Григорьевны с потускневшим поцарапанным циферблатом? Не обессудьте, дорогой Николай Аникеевич, сказал он себе, но слов вы все-таки знаете маловато, хотя и назвали профессора Пытляева «дорогой мой».
— Ты ложись, ложись, — сказал он Вере, — а я еще посижу, покопаюсь с покупкой.
— Долго-то не сиди, и так не высыпаешься, — предупредила жена. — Завтра Юра с Ритой собирались прийти, помнишь?
— Да не дадут забыть. Полумесячная дотация.
Вера Гавриловна наклонила голову, искоса посмотрела на мужа. Поддержать, что ли, этот разговор? Мол, тридцатилетний старший инженер в министерстве, с семьей, а все из старика отца тянет? Опасно. Да и не ее это дело. Их дело. Тем более Николай Аникеевич тогда мог бы спросить: «А Вася твой?» Нет, нет, промолчать. Так-то лучше.
— Так не засиживайся, хорошо?
Голос жены звучал покойно, ласково, на плечи давил рюкзак дневной усталости и волнений, и Николай Аникеевич решил было сразу лечь спать. Прижаться носом к теплой мягкости Вериного плеча, и черт с ними, с часами без пружины, с самоустанавливающимися стрелками и прочей чертовщиной. «А фигурка у нее, просто, доложу я вам, необыкновенная. Необычная, можно сказать…» В это мгновение динамик на кухне тихонько капнул сигналами точного времени, и тотчас же из комнаты донесся звук хрустального колокольчика.
«Да что это за наваждение, — подумал Николай Аникеевич, — за что мне это? Жил тихо, спокойно, зарабатываю, слава богу, свою копейку, не нуждаюсь. И вот послала нечистая сила заколдованные какие-то часы. Это в двадцатом-то веке. В космосе летают, атом расщепили, а тут впору перекреститься и сказать: сгинь, сгинь, сатана». Николай Аникеевич сел за рабочий стол, открыл заднюю дверцу новых часов. Механизм как механизм, ничего особенного, обычный французский механизм. Массивные платинки без вырезов, фрезерованные трибки. У него вдруг снова появилось твердое убеждение, что вся эта чепуха ему просто примерещилась, что перед ним самые обыкновенные часы, за которые он по глупости уплатил в три раза больше, чем они стоят. Что поделаешь, на всякую старуху, на каждый, так сказать, божий одуванчик, бывает проруха.
И черт с ними, с деньгами, успокаивающе сказал он себе. Во-первых, если уж быть откровенным, рублей четыреста, а то и пятьсот взять за них можно. А во-вторых, пусть стоят. Есть у него штук сто часов, будет еще один экспонат. Как в музее.
Все нормально, все, как говорит Витенька, путем. Завтра придет сын с женой и внучкой. Оленька будет тыкать крошечным пальчиком и спрашивать: «А это сто?» Он будет объяснять ей, а она не будет слушать, а будет снова и снова протыкать пальчиком вопросы: «А это сто?» И молчаливая его злыдня невестка грозно прокричит: «Оля, не мешай дедушке».
— Все нормально, все хорошо, — тихонько сказал Николай Аникеевич, — иначе быть не может. Надо только, чтобы пружина оказалась заведенной. Только и делов.
Сколько, интересно, раз заводил он в жизни часы? Десять, сто тысяч раз? И всегда все было просто: или чувствуешь ты, как сжимается твоим усилием сталь пружины, или определяешь, что она лопнула. Только и всего. Так было десять или сто тысяч раз. Так будет и сейчас. Раз часы идут, значит, пружина заведена, и рука его легко определит неподатливую упругость пружины. Только и делов.
Он взял ключ, вставил его и повернул. Ключ вращался легко. Пружины не было.
— Что за наваждение! — громко простонал он.
Эх, дядя Лап, дядя Лап, хромой гигант, что ты наделал? Зачем заманивал к себе мальчонку, показывал разные замысловатые колесики и инструменты и страстно шептал: «Ты, Колечка, смотри, как каждая деталька сопрягается с другой. Ан-гре-гаж! Всеобщее, Колечка, зацепление. Все друг от друга зависит. Выкинь одну детальку — и весь механизм встанет. Тут, Колечка, хитро все устроено, тут. Колечка, высший смысл имеется. Попробуй выкинуть одну детальку — и все остановится. Это, Колечка, называется гармония. Гар-мо-ния! Так сказать, идеальный порядок. Понял? И этот порядок вещей надо уважать. Любить! Понял, Колечка?»
— Так что же делать? — шепотом спросил Николай Аникеевич дядю Лапа.
«Ты, Колечка, не торопись, любой механизм рассмотри как следует, запомни, что к чему да как прилажено, а потом и разбирай», - посоветовал ему дядя Лап и неумело погладил его по макушке огромной, тяжелой рукой.
— Вам хорошо говорить, дядя Лап, вас давно нет, вы ни за что не отвечаете, вам, простите за грубость, плевать на своего бывшего соседа, с которым вы расстались лет тридцать пять назад, а мне как жить?
По комнате промаршировал Солдат, глядя куда-то в сторону метро и отдавая с легкой улыбкой честь невидимым своим командирам. Николай Аникеевич испугался было, что Солдат наследит, поцарапает польский лак, котором был покрыт пол, но Солдат маршировал бесшумна и ноги его в разбитых порыжевших ботинках довоенного высокого фасона следов не оставляли.
Жаль, до слез жаль было Николаю Аникеевичу уходящего рассудка. Через все прошел: через нищее свое детство, через войну, — человеком стал, мастером, профессора ему кланяются, потому что в своем деле он сам профессор. Да что профессор, академик! Сыну-инженеру помогаю — и вот все рушится, размывается дьявольским каким-то паводком, двумя маленькими латунными барабанами, в которых должны были быть пружины и которых нет. «Дол-жны, дол-жны», - упорно повторял он, словно заклиная их.
И вдруг в голову Николаю Аникеевичу упругим кошачьим прыжком вскочила простенькая мысль. И как это он раньше не догадался! Надо попросить Веру завести пружину. Если заведет, значит, он страдает галлюцинациями. Если и она убедится, что ключ свободно вращается, то… По крайней мере он будет знать, что не рехнулся еще. Не могут же двое одновременно лишиться разума.
Вера уже спала, спала аккуратно, подложив руку под щеку, как спят на картинках. Она все делала аккуратно.
— Веруш, — тихонько позвал Николай Аникеевич и легонько погладил по полному плечу под ночной рубашкой.
— Что, Коля? — сразу открыла она глаза.
Не Коленька, заметил зачем-то Николай Аникеевич, а Коля. Даже со сна помнит, что и как надо делать.
— Веруш, прости, что разбудил… у меня к тебе просьба. — Он взял ее под руку — он все еще в своем темном пиджаке и при галстуке, а она в длинной ночной рубашке — и подвел к часам. — Будь любезна, поверни вот этот ключик, хорошо?
Вера Гавриловна крепко зажмурилась и потрясла головой, прогоняя сон, и послушно повернулся ключ.
— Легко крутится?
— Совсем легко.
— Спасибо, Веруш, беги досматривать сны.
— Чего ты улыбаешься?
— Что еще, оказывается, не сошел с ума.
— Как так?
— Долгая история, беги. Я скоро лягу.
Ну что ж, по крайней мере Солдату придется пока обойтись без компании. Ладно, посмотрим, что там за чудесный такой механизм, который вращает стрелки без пружины. А может, там вечный двигатель? Перпетуум-мобиле? И сделают Николая Аникеевича академиком. И будет он давать интервью. И начинать так: «Я, товарищи, академик-самоучка». А профессора Пытляева Егор Иваныча будет называть не просто «дорогой мой», а «дорогуша». А еще лучше «голубчик». И будет ходить в черной шелковой ермолке. Бор-Бора — уволить! Хотя черт с ним, пусть остается и подмигивает…
Ладно, решим потом. Пока до выборов в академию есть еще время. Николай Аникеевич взял отвертку, поднес ее к часам и вдруг замер, словно кто-то задержал его руку на полпути. Это еще что за чертовщина? Непонятно что, но что-то явно мешало ему приступить к разборке. Николай Аникеевич подвигал правой рукой, сделал даже несколько гимнастических движений. Как будто мышцы и суставы работают нормально. Вот он приближает отвертку к механизму и сам же почему-то останавливает ручку. Что-то мешает ему.
Должно быть, необыкновенные часы уже порядком истощили его способность к удивлению, потому что на этот раз Николай Аникеевич особенно не изумился. Мало того, невидимый барьер он воспринял почти как нечто совершенно естественное. «У чуда, — подумал он, — и ограда должна, наверное, быть чудесной. Если уж избушка на курьих ножках, то ведь не штакетником с Валькой дурой ее окружить… Если уж избушка, то подавайте и бабу-ягу, и помело, и все, что положено ей по сказочной, чудесной ее разнарядке».
Прекрасно, сказал себе Николай Аникеевич, кладя отвертку. Очень хорошо ты сравнил часы с избушкой на курьих ножках. Красиво, хотя неубедительно, потому что перед ним творилось нечто, что происходить не могло. Это уж точно. В этом уж положитесь на человека, просидевшего за верстачком тридцать с лишним лет. С того самого момента, когда вернулся он в сорок шестом году, оглушенный войной и тяжелым ранением. И помогала ему в госпиталях часовая отверточка. Часы ведь везде ломаются. А тогда ужас сколько часов заграничных было…
Огромен и непонятен был мир, пугал какой-то неопределенностью, открытостью, и в этом головокружительном мире ощущал себя Николай Изъюров, демобилизованный солдат двадцати двух лет, безмерно малой песчинкой. Дунет ветер — понесет бог весть куда. Наступит кто-нибудь — хрустнешь песчинкой тихонько, никто не услышит. А хотелось укрепиться как-то, прилепиться к чему-нибудь, пусть на маленький, но на свой стать якорь; чтоб не швыряло, не несло, не крутило, не манили понапрасну необъятные горизонты.
Ничего он не знал, ничего не умел, кроме простейшего ремонта часов, которому научил его уже покойный дядя Лап, бывший его сосед Ян Иосифович Лапиньш, И услышал Николай Изъюров пугливый и настойчивый шепот покойника: «Ты, Колечка, механизма не бойся, Рассмотри внимательно, разберись. Тут разобраться не так уж трудно: колесико к трибочке, трибочка к колесику. Тут, Коленька, все понятно, не то, что с человеком…»
Так и стал Николай Аникеевич Изъюров часовщиком. И жалел он о своем выборе, и не жалел. Читал много, всю жизнь, сколько себя помнил, читал. С того, наверное, времени, когда в первом классе неведомо почему и отчего выросли у него на лице бородавки. Строго по одной линии, словно вымеривал кто-то, куда ему лучше приделать это уродство. Сразу, по молодости своей и глупости, особенно он не страдал, но нравилась ему девочка одна, черненький такой дьяволенок, всегда перепачканный чернилами. Только издали посматривал на нее Коля, но раз поймал ее жест: кулак, приложенный к носу. Его, значит, бородавки. И сразу сжался он весь. замкнулся. Добрый доселе мир ощетинился кулаками. насмешливо приложенными к носам, чтоб посмеяться над маленьким уродцем.
Мазали бородавки всякими мазями, жгли ляписом, кислотой, вырезали, но с ужасающим упорством вырастали они снова, как крест, как отметина, как печать проклятия. Кто-то надоумил мать, что где-то на Мясницкой живет, мол, старичок профессор, Иордан по фамилии, который выжигает бородавки радием. Побегала кастелянша, посуетилась и впрямь нашла профессора. Старичок, однако, потребовал несусветную цену, и кастелянша совсем было отчаялась, но потом деньги откуда-то появились, и они направились в огромный дом на Мясницкой. Или она уже тогда называлась улицей Кирова?
Квартира была тиха, сумрачна от темных высоких шкафов и темных кожаных кресел. Профессор, крошечный сухонький старичок в светлом облачке пуха на чистенькой головке, торжественно достал из тяжелого металлического ларца небольшую блестящую штучку, обернул ее марлей и вручил матери:
— На каждую бородавку, мадам, десять минут. Часы перед вами.
Чуть не утонул Коля в кожаных глубинах безбрежного кресла, когда сел в него.
— Сиди, сиди тихонечко, сынок, — шепотом попросила мать, осторожно прикладывая ко лбу сына металлическую штучку в марле.
Странно пахло от кресла, громко стучало сердце в благоговейной тишине темной квартиры, неторопливо и важно тикали высоченные часы такого же темного, как шкафы, дерева.
Через несколько недель бородавки начали засыхать, а потом и вовсе отвалились, оставив после себя лишь розовую кожицу. Но дело свое они уже сделали: не забыл Коля о кулаке, приложенном к носу.
Уже когда провожала его мать в армию, она вдруг спросила:
— А помнишь, сынок, профессора, что бородавки тебе вывел?
— А как же, — басом ответил Николай.
— А деньги, знаешь, откуда я тогда взяла?
— Не…
— Ян Иосифович дал.
— Дядя Лап?
— Ну да.
— Одолжил, что ли?
— Хотела отдавать по частям — не взял. Но, говорит, Колечке не скажи случайно, что деньги я дал.
— А почему?
— Кто знает, — пожала остренькими плечиками мать, и на поблекшем ее лице отразилось привычное недоумение.
Неудобно, неловко как-то стало на душе у Николая Изъюрова от материных слов. Может, потому, что всегда в детстве побаивался огромного, скрипящего при каждом шаге латыша, смотрел на него с брезгливым интересом, но никогда не любил.
— Вот так, — тихонечко сказал Николай Аникеевич. Выходит, дважды его облагодетельствовал человек, которого он не любил и которому никогда ничем не отплатил за добро. И за бородавки, и за приучение к часовому делу, которое в госпиталях давало ему табачок дополнительный, и помогло определиться в жизни.
Но даже и сейчас, через сорок почти лет, не мог Николай Аникеевич заставить себя полюбить дядю Лапа. Потому что жила в нем, вернее, дремала неудовлетворенность, и порой казалось ему, что, не стань он часовщиком, жизнь его прошла бы ярче, интереснее.
Считал себя Николай Аникеевич человеком умным, способным, стоящим выше и Бор-Бора, и Витеньки, и Горбуна, и всех, с кем он работал, да и почти всех клиентов своих, которых перевидал сотни. Что ими всеми двигает, какая в них закручена природой пружина? Купить подешевле вещь получше, отремонтировать или отреставрировать подешевле, продать подороже — вот и весь их нехитрый механизм.
Николай Аникеевич встал, потянулся, тихонечко крякнул. Ох и сложно все. Так к нему относись, эдак, а прав был дядя Лап с пятнистой своей головой: часы понятней.
И только повертел в голове эту привычную, отполированную мысль, как вдруг сообразил, что больше она, оказывается, недействительна, эта удобная, ухватистая формулка.
Перед ним стояли часы, которые никак не были понятны. «Ну-ка, еще раз», - подумал Николай Аникеевич и поднес к часам отвертку. Разбирать он их на этот раз и не думал, хотелось лишь проверить, задержат они его руку или нет. Рука прошла невидимый барьер свободно, и Николай Аникеевич почему-то испугался. Но не тягостно, а легко, почти весело. И боязно, оказывается, было с чудом, но напряженно, небуднично, интересно, волнительно. И страшно стало, что обернется чудо все-таки некой галлюцинацией, самообманом. Но ведь Вера-то тоже пробовала, успокоил он сам себя. С детской нетерпеливостью схватил он ключ, повернул и счастливо рассмеялся: вертится, вертится.
Зачем-то пошел Николай Аникеевич в ванную, зажег свет и долго рассматривал свое лицо в зеркале. Лицо как лицо. Ни моложе, ни старше своих лет. Глаза умные, живые. Лицо интеллигентного часовщика. Или, скажем, профессора.
И вдруг совершенно неожиданно для себя высунул Николай Аникеевич язык. Себе ли, судьбе, часам необыкновенным — кто знает. Солидный, пятидесятипятилетний человек — и вдруг гримасы себе в зеркале строит. Николай Аникеевич хихикнул и укоризненно покачал себе головой. Профессор. Тавтология. Однако пора было ложиться, уже второй час пошел с этими воспоминаниями. Николай Аникеевич начал было надевать пижаму и замер. А пропустили часы его руку с отверткой, наверное, потому, что он и не собирался разбирать механизм. А до этого собирался. И что это значит? А значит это, что часы знают о его намерениях.
«Так, так, Николай Аникеевич, — сказал он себе, — давай, давай. И в это ты уже веришь. Может, ты уже и летать умеешь? Выйди на балкон, взмахни ручками и полетай немножко, подыши свежим воздухом, дело хорошее». Он представил себе, как летает в пижаме, заглядывая в окна, и тихонечко засмеялся.
Как звали этого человечка, что жил на крыше? А, Карлсон.
— Ты чего? — сонным голосом спросила Вера и повернулась, излучая тепло сонного женского тела.
— Спи, спи, не буду я летать, простудишься еще в пижаме, а в пальто тяжело, — пробормотал Николай Аникеевич. И снова краешек его сознания отметил непривычную для него игривость и легкость мысли.
Гулко и мелодично пробили половину напольные часы в прихожей, тоньше и суше — английские каминные, которые закончил накануне, и только потом тихонько зазвенел хрустальный колокольчик новых часов.
С нежным этим хрусталем в ушах он и заснул.
— Ты чего так поздно? — спросила Вера, но не сердито, а испуганно. Должно быть, женским своим чутьем уловила необычное состояние духа мужа.
— Занят был, — буркнул Николай Аникеевич, — часы вот купил.
— Подогреть обед? — еще испуганнее спросила Вера. Никак она не могла привыкнуть к неожиданным и крупным покупкам мужа, да и не знала никогда, ни за сколько что покупает, ни вообще сколько у него денег.
С первым мужем все было по-другому. Обсуждались покупки заранее, переговаривались и обговаривались, копились деньги торжественно, полюбоваться на приобретенную вещь приглашалась вся родня. А здесь все странно так, зыбко. Летят куда-то сотни, прилетают. Появляются вещи — исчезают. Но так-то человек не злой Николай Аникеевич, жалеет ее. Двести рублей в месяц дает на хозяйство. Это на двоих-то. Плюс ее сто двадцать. И отчета не требует. И Ваське ее каждый раз четвертной сунет, а то и полсотни. Вася, Вася, привычно пожалела она сына, забыл бы быстрее змею эту рижскую. О господи…
Странный сегодня какой-то Николай Аникеевич, притихший весь. И не поделится, не расскажет ничего. Первый муж — вот был открытая душа. С порога — самого еще не видно — уже начинал все выкладывать, что за день произошло. Ах, Саша, Сашенька, рано ж ты умер, бросил меня с сынишкой… Но грех, грех ей жаловаться. В ее-то возрасте…
— Коленька, — тихонечко сказала Вера Гавриловна, — иди, все на столе.
Николай Аникеевич молча встал и вдруг крикнул тонким задушенным голосом:
— Не Коленька я тебе, не Коленька. Ко-ленька, Коленька, — передразнил он ее. — Пятьдесят пять лет человеку, а она все Коленьку из него делает!
— Да что ты, Коля, господь с тобой. — Вера с трудом проглотила слезы. — Разве я хотела тебя обидеть?
Чужой, чужой, не муж, можно сказать, а сожитель. Не расскажет, не поделится, не прильнет. А она, сорокапятилетняя баба, заглядывает ему в глаза, каждое движение ловит. За что? За двести рублей в месяц? Да провались эта каторга…
Николай Аникеевич молчал. Внутри его образовалась какая-то противная пустота, и в этой пустоте, словно на пружинных подвесах, дрожало сердце. «Сейчас инфаркт будет», - равнодушно, без испуга подумал он и глубоко вздохнул, осторожно развел руки.
И что он накинулся на Веру? Это ведь только вначале вздрагивал он, когда она называла его Коленькой, потому что принадлежало это слово его первой жене-покойнице. Ей только. Но покойница не обижалась, не возражала, и мало-помалу Николай Аникеевич перестал передергиваться при Верином «Коленьке». И если накинулся он сейчас на жену, то только из-за безумного этого дня. Как начался он с «божьего одуванчика», так и полетел вверх тормашками, мать ее за ногу, этот дикий день.
Но Вера, Верка-то ни при чем. Осторожно, почти на цыпочках, подошел он к двери и заглянул на кухню. «Сидит в сером своем свитерке, не в халате домашнем, а в свитере. Знает, что нравится он мне. Сроду не дашь сорока пяти бабе. Ну, сорок от силы, больше ни годочка. Сидит, голову опустила».
— Ну, не сердись, не сердись, — сказал Николай Аникеевич и подумал, что надо было бы слово какое-нибудь ласковое сказать, интимное такое, Чтоб теплое такое было, трепещущее, как, скажем, котенок, когда берешь его в руки, или, например, птенец. Но как-то неловко было, не привык он. Не начинать, же перед пенсией в птенчики играть. Подумал — и тут же одернул себя с неудовольствием: поздно, рано, четыреста, двести — все рассчитывает, все суетится, все прикидывает, все прогадать боится.
Он подошел к жене и положил ей руку на плечо. Вера крепко зажмурилась, выжимая ненужные уже слезинки из глаз, и прижалась носом к груди Николая Аникеевича.
— Ты не сердись, — еще раз повторил он. — Понимаешь, купил часы…
— Да на что тебе столько, Коля? — пробормотала счастливо Вера, не отрывая лица от галстука, который едва слышно пах машинным маслом.
— Не в этом дело, — вздохнул Николай Аникеевич. — Часы, понимаешь, необычные какие-то…
— Ну и хорошо. Ты ж такие любишь.
— Да нет, не в том дело…
Удивительно, пока Николай Аникеевич говорил о часах, был он более или менее спокоен. Наверное, потому, подумал он, что словами он пользуется вполне обычными, привычными, повседневными. Ну, конечно, не каждый день слышит он слово «необычный», но слышит. Хотя бы от Витеньки: «А фигурка у нее, доложу я вам, необыкновенная. Необычная, можно сказать…» А сколько раз сталкивался в жизни с такой загадкой, что преподнесли ему небольшие настольные часы Екатерины Григорьевны с потускневшим поцарапанным циферблатом? Не обессудьте, дорогой Николай Аникеевич, сказал он себе, но слов вы все-таки знаете маловато, хотя и назвали профессора Пытляева «дорогой мой».
— Ты ложись, ложись, — сказал он Вере, — а я еще посижу, покопаюсь с покупкой.
— Долго-то не сиди, и так не высыпаешься, — предупредила жена. — Завтра Юра с Ритой собирались прийти, помнишь?
— Да не дадут забыть. Полумесячная дотация.
Вера Гавриловна наклонила голову, искоса посмотрела на мужа. Поддержать, что ли, этот разговор? Мол, тридцатилетний старший инженер в министерстве, с семьей, а все из старика отца тянет? Опасно. Да и не ее это дело. Их дело. Тем более Николай Аникеевич тогда мог бы спросить: «А Вася твой?» Нет, нет, промолчать. Так-то лучше.
— Так не засиживайся, хорошо?
Голос жены звучал покойно, ласково, на плечи давил рюкзак дневной усталости и волнений, и Николай Аникеевич решил было сразу лечь спать. Прижаться носом к теплой мягкости Вериного плеча, и черт с ними, с часами без пружины, с самоустанавливающимися стрелками и прочей чертовщиной. «А фигурка у нее, просто, доложу я вам, необыкновенная. Необычная, можно сказать…» В это мгновение динамик на кухне тихонько капнул сигналами точного времени, и тотчас же из комнаты донесся звук хрустального колокольчика.
«Да что это за наваждение, — подумал Николай Аникеевич, — за что мне это? Жил тихо, спокойно, зарабатываю, слава богу, свою копейку, не нуждаюсь. И вот послала нечистая сила заколдованные какие-то часы. Это в двадцатом-то веке. В космосе летают, атом расщепили, а тут впору перекреститься и сказать: сгинь, сгинь, сатана». Николай Аникеевич сел за рабочий стол, открыл заднюю дверцу новых часов. Механизм как механизм, ничего особенного, обычный французский механизм. Массивные платинки без вырезов, фрезерованные трибки. У него вдруг снова появилось твердое убеждение, что вся эта чепуха ему просто примерещилась, что перед ним самые обыкновенные часы, за которые он по глупости уплатил в три раза больше, чем они стоят. Что поделаешь, на всякую старуху, на каждый, так сказать, божий одуванчик, бывает проруха.
И черт с ними, с деньгами, успокаивающе сказал он себе. Во-первых, если уж быть откровенным, рублей четыреста, а то и пятьсот взять за них можно. А во-вторых, пусть стоят. Есть у него штук сто часов, будет еще один экспонат. Как в музее.
Все нормально, все, как говорит Витенька, путем. Завтра придет сын с женой и внучкой. Оленька будет тыкать крошечным пальчиком и спрашивать: «А это сто?» Он будет объяснять ей, а она не будет слушать, а будет снова и снова протыкать пальчиком вопросы: «А это сто?» И молчаливая его злыдня невестка грозно прокричит: «Оля, не мешай дедушке».
— Все нормально, все хорошо, — тихонько сказал Николай Аникеевич, — иначе быть не может. Надо только, чтобы пружина оказалась заведенной. Только и делов.
Сколько, интересно, раз заводил он в жизни часы? Десять, сто тысяч раз? И всегда все было просто: или чувствуешь ты, как сжимается твоим усилием сталь пружины, или определяешь, что она лопнула. Только и всего. Так было десять или сто тысяч раз. Так будет и сейчас. Раз часы идут, значит, пружина заведена, и рука его легко определит неподатливую упругость пружины. Только и делов.
Он взял ключ, вставил его и повернул. Ключ вращался легко. Пружины не было.
— Что за наваждение! — громко простонал он.
Эх, дядя Лап, дядя Лап, хромой гигант, что ты наделал? Зачем заманивал к себе мальчонку, показывал разные замысловатые колесики и инструменты и страстно шептал: «Ты, Колечка, смотри, как каждая деталька сопрягается с другой. Ан-гре-гаж! Всеобщее, Колечка, зацепление. Все друг от друга зависит. Выкинь одну детальку — и весь механизм встанет. Тут, Колечка, хитро все устроено, тут. Колечка, высший смысл имеется. Попробуй выкинуть одну детальку — и все остановится. Это, Колечка, называется гармония. Гар-мо-ния! Так сказать, идеальный порядок. Понял? И этот порядок вещей надо уважать. Любить! Понял, Колечка?»
— Так что же делать? — шепотом спросил Николай Аникеевич дядю Лапа.
«Ты, Колечка, не торопись, любой механизм рассмотри как следует, запомни, что к чему да как прилажено, а потом и разбирай», - посоветовал ему дядя Лап и неумело погладил его по макушке огромной, тяжелой рукой.
— Вам хорошо говорить, дядя Лап, вас давно нет, вы ни за что не отвечаете, вам, простите за грубость, плевать на своего бывшего соседа, с которым вы расстались лет тридцать пять назад, а мне как жить?
По комнате промаршировал Солдат, глядя куда-то в сторону метро и отдавая с легкой улыбкой честь невидимым своим командирам. Николай Аникеевич испугался было, что Солдат наследит, поцарапает польский лак, котором был покрыт пол, но Солдат маршировал бесшумна и ноги его в разбитых порыжевших ботинках довоенного высокого фасона следов не оставляли.
Жаль, до слез жаль было Николаю Аникеевичу уходящего рассудка. Через все прошел: через нищее свое детство, через войну, — человеком стал, мастером, профессора ему кланяются, потому что в своем деле он сам профессор. Да что профессор, академик! Сыну-инженеру помогаю — и вот все рушится, размывается дьявольским каким-то паводком, двумя маленькими латунными барабанами, в которых должны были быть пружины и которых нет. «Дол-жны, дол-жны», - упорно повторял он, словно заклиная их.
И вдруг в голову Николаю Аникеевичу упругим кошачьим прыжком вскочила простенькая мысль. И как это он раньше не догадался! Надо попросить Веру завести пружину. Если заведет, значит, он страдает галлюцинациями. Если и она убедится, что ключ свободно вращается, то… По крайней мере он будет знать, что не рехнулся еще. Не могут же двое одновременно лишиться разума.
Вера уже спала, спала аккуратно, подложив руку под щеку, как спят на картинках. Она все делала аккуратно.
— Веруш, — тихонько позвал Николай Аникеевич и легонько погладил по полному плечу под ночной рубашкой.
— Что, Коля? — сразу открыла она глаза.
Не Коленька, заметил зачем-то Николай Аникеевич, а Коля. Даже со сна помнит, что и как надо делать.
— Веруш, прости, что разбудил… у меня к тебе просьба. — Он взял ее под руку — он все еще в своем темном пиджаке и при галстуке, а она в длинной ночной рубашке — и подвел к часам. — Будь любезна, поверни вот этот ключик, хорошо?
Вера Гавриловна крепко зажмурилась и потрясла головой, прогоняя сон, и послушно повернулся ключ.
— Легко крутится?
— Совсем легко.
— Спасибо, Веруш, беги досматривать сны.
— Чего ты улыбаешься?
— Что еще, оказывается, не сошел с ума.
— Как так?
— Долгая история, беги. Я скоро лягу.
Ну что ж, по крайней мере Солдату придется пока обойтись без компании. Ладно, посмотрим, что там за чудесный такой механизм, который вращает стрелки без пружины. А может, там вечный двигатель? Перпетуум-мобиле? И сделают Николая Аникеевича академиком. И будет он давать интервью. И начинать так: «Я, товарищи, академик-самоучка». А профессора Пытляева Егор Иваныча будет называть не просто «дорогой мой», а «дорогуша». А еще лучше «голубчик». И будет ходить в черной шелковой ермолке. Бор-Бора — уволить! Хотя черт с ним, пусть остается и подмигивает…
Ладно, решим потом. Пока до выборов в академию есть еще время. Николай Аникеевич взял отвертку, поднес ее к часам и вдруг замер, словно кто-то задержал его руку на полпути. Это еще что за чертовщина? Непонятно что, но что-то явно мешало ему приступить к разборке. Николай Аникеевич подвигал правой рукой, сделал даже несколько гимнастических движений. Как будто мышцы и суставы работают нормально. Вот он приближает отвертку к механизму и сам же почему-то останавливает ручку. Что-то мешает ему.
Должно быть, необыкновенные часы уже порядком истощили его способность к удивлению, потому что на этот раз Николай Аникеевич особенно не изумился. Мало того, невидимый барьер он воспринял почти как нечто совершенно естественное. «У чуда, — подумал он, — и ограда должна, наверное, быть чудесной. Если уж избушка на курьих ножках, то ведь не штакетником с Валькой дурой ее окружить… Если уж избушка, то подавайте и бабу-ягу, и помело, и все, что положено ей по сказочной, чудесной ее разнарядке».
Прекрасно, сказал себе Николай Аникеевич, кладя отвертку. Очень хорошо ты сравнил часы с избушкой на курьих ножках. Красиво, хотя неубедительно, потому что перед ним творилось нечто, что происходить не могло. Это уж точно. В этом уж положитесь на человека, просидевшего за верстачком тридцать с лишним лет. С того самого момента, когда вернулся он в сорок шестом году, оглушенный войной и тяжелым ранением. И помогала ему в госпиталях часовая отверточка. Часы ведь везде ломаются. А тогда ужас сколько часов заграничных было…
Огромен и непонятен был мир, пугал какой-то неопределенностью, открытостью, и в этом головокружительном мире ощущал себя Николай Изъюров, демобилизованный солдат двадцати двух лет, безмерно малой песчинкой. Дунет ветер — понесет бог весть куда. Наступит кто-нибудь — хрустнешь песчинкой тихонько, никто не услышит. А хотелось укрепиться как-то, прилепиться к чему-нибудь, пусть на маленький, но на свой стать якорь; чтоб не швыряло, не несло, не крутило, не манили понапрасну необъятные горизонты.
Ничего он не знал, ничего не умел, кроме простейшего ремонта часов, которому научил его уже покойный дядя Лап, бывший его сосед Ян Иосифович Лапиньш, И услышал Николай Изъюров пугливый и настойчивый шепот покойника: «Ты, Колечка, механизма не бойся, Рассмотри внимательно, разберись. Тут разобраться не так уж трудно: колесико к трибочке, трибочка к колесику. Тут, Коленька, все понятно, не то, что с человеком…»
Так и стал Николай Аникеевич Изъюров часовщиком. И жалел он о своем выборе, и не жалел. Читал много, всю жизнь, сколько себя помнил, читал. С того, наверное, времени, когда в первом классе неведомо почему и отчего выросли у него на лице бородавки. Строго по одной линии, словно вымеривал кто-то, куда ему лучше приделать это уродство. Сразу, по молодости своей и глупости, особенно он не страдал, но нравилась ему девочка одна, черненький такой дьяволенок, всегда перепачканный чернилами. Только издали посматривал на нее Коля, но раз поймал ее жест: кулак, приложенный к носу. Его, значит, бородавки. И сразу сжался он весь. замкнулся. Добрый доселе мир ощетинился кулаками. насмешливо приложенными к носам, чтоб посмеяться над маленьким уродцем.
Мазали бородавки всякими мазями, жгли ляписом, кислотой, вырезали, но с ужасающим упорством вырастали они снова, как крест, как отметина, как печать проклятия. Кто-то надоумил мать, что где-то на Мясницкой живет, мол, старичок профессор, Иордан по фамилии, который выжигает бородавки радием. Побегала кастелянша, посуетилась и впрямь нашла профессора. Старичок, однако, потребовал несусветную цену, и кастелянша совсем было отчаялась, но потом деньги откуда-то появились, и они направились в огромный дом на Мясницкой. Или она уже тогда называлась улицей Кирова?
Квартира была тиха, сумрачна от темных высоких шкафов и темных кожаных кресел. Профессор, крошечный сухонький старичок в светлом облачке пуха на чистенькой головке, торжественно достал из тяжелого металлического ларца небольшую блестящую штучку, обернул ее марлей и вручил матери:
— На каждую бородавку, мадам, десять минут. Часы перед вами.
Чуть не утонул Коля в кожаных глубинах безбрежного кресла, когда сел в него.
— Сиди, сиди тихонечко, сынок, — шепотом попросила мать, осторожно прикладывая ко лбу сына металлическую штучку в марле.
Странно пахло от кресла, громко стучало сердце в благоговейной тишине темной квартиры, неторопливо и важно тикали высоченные часы такого же темного, как шкафы, дерева.
Через несколько недель бородавки начали засыхать, а потом и вовсе отвалились, оставив после себя лишь розовую кожицу. Но дело свое они уже сделали: не забыл Коля о кулаке, приложенном к носу.
Уже когда провожала его мать в армию, она вдруг спросила:
— А помнишь, сынок, профессора, что бородавки тебе вывел?
— А как же, — басом ответил Николай.
— А деньги, знаешь, откуда я тогда взяла?
— Не…
— Ян Иосифович дал.
— Дядя Лап?
— Ну да.
— Одолжил, что ли?
— Хотела отдавать по частям — не взял. Но, говорит, Колечке не скажи случайно, что деньги я дал.
— А почему?
— Кто знает, — пожала остренькими плечиками мать, и на поблекшем ее лице отразилось привычное недоумение.
Неудобно, неловко как-то стало на душе у Николая Изъюрова от материных слов. Может, потому, что всегда в детстве побаивался огромного, скрипящего при каждом шаге латыша, смотрел на него с брезгливым интересом, но никогда не любил.
— Вот так, — тихонечко сказал Николай Аникеевич. Выходит, дважды его облагодетельствовал человек, которого он не любил и которому никогда ничем не отплатил за добро. И за бородавки, и за приучение к часовому делу, которое в госпиталях давало ему табачок дополнительный, и помогло определиться в жизни.
Но даже и сейчас, через сорок почти лет, не мог Николай Аникеевич заставить себя полюбить дядю Лапа. Потому что жила в нем, вернее, дремала неудовлетворенность, и порой казалось ему, что, не стань он часовщиком, жизнь его прошла бы ярче, интереснее.
Считал себя Николай Аникеевич человеком умным, способным, стоящим выше и Бор-Бора, и Витеньки, и Горбуна, и всех, с кем он работал, да и почти всех клиентов своих, которых перевидал сотни. Что ими всеми двигает, какая в них закручена природой пружина? Купить подешевле вещь получше, отремонтировать или отреставрировать подешевле, продать подороже — вот и весь их нехитрый механизм.
Николай Аникеевич встал, потянулся, тихонечко крякнул. Ох и сложно все. Так к нему относись, эдак, а прав был дядя Лап с пятнистой своей головой: часы понятней.
И только повертел в голове эту привычную, отполированную мысль, как вдруг сообразил, что больше она, оказывается, недействительна, эта удобная, ухватистая формулка.
Перед ним стояли часы, которые никак не были понятны. «Ну-ка, еще раз», - подумал Николай Аникеевич и поднес к часам отвертку. Разбирать он их на этот раз и не думал, хотелось лишь проверить, задержат они его руку или нет. Рука прошла невидимый барьер свободно, и Николай Аникеевич почему-то испугался. Но не тягостно, а легко, почти весело. И боязно, оказывается, было с чудом, но напряженно, небуднично, интересно, волнительно. И страшно стало, что обернется чудо все-таки некой галлюцинацией, самообманом. Но ведь Вера-то тоже пробовала, успокоил он сам себя. С детской нетерпеливостью схватил он ключ, повернул и счастливо рассмеялся: вертится, вертится.
Зачем-то пошел Николай Аникеевич в ванную, зажег свет и долго рассматривал свое лицо в зеркале. Лицо как лицо. Ни моложе, ни старше своих лет. Глаза умные, живые. Лицо интеллигентного часовщика. Или, скажем, профессора.
И вдруг совершенно неожиданно для себя высунул Николай Аникеевич язык. Себе ли, судьбе, часам необыкновенным — кто знает. Солидный, пятидесятипятилетний человек — и вдруг гримасы себе в зеркале строит. Николай Аникеевич хихикнул и укоризненно покачал себе головой. Профессор. Тавтология. Однако пора было ложиться, уже второй час пошел с этими воспоминаниями. Николай Аникеевич начал было надевать пижаму и замер. А пропустили часы его руку с отверткой, наверное, потому, что он и не собирался разбирать механизм. А до этого собирался. И что это значит? А значит это, что часы знают о его намерениях.
«Так, так, Николай Аникеевич, — сказал он себе, — давай, давай. И в это ты уже веришь. Может, ты уже и летать умеешь? Выйди на балкон, взмахни ручками и полетай немножко, подыши свежим воздухом, дело хорошее». Он представил себе, как летает в пижаме, заглядывая в окна, и тихонечко засмеялся.
Как звали этого человечка, что жил на крыше? А, Карлсон.
— Ты чего? — сонным голосом спросила Вера и повернулась, излучая тепло сонного женского тела.
— Спи, спи, не буду я летать, простудишься еще в пижаме, а в пальто тяжело, — пробормотал Николай Аникеевич. И снова краешек его сознания отметил непривычную для него игривость и легкость мысли.
Гулко и мелодично пробили половину напольные часы в прихожей, тоньше и суше — английские каминные, которые закончил накануне, и только потом тихонько зазвенел хрустальный колокольчик новых часов.
С нежным этим хрусталем в ушах он и заснул.
Глава 4
Проснулся Николай Аникеевич рано и сразу скосил глаза на золотую свою «Омегу», что лежала на ночном столике. Без пяти шесть. Вылез тихонько, чтоб не разбудить Веру, и сразу в большую комнату. Зажег свет па своем рабочем столике. Идут. Включил приемник. Прозвучали сигналы точного времени, и с последним зазвенел хрусталь.