И испытал Колька Изъюров такой прилив рабской любви, такой униженной благодарности, что получил вместе с самокатом еще один рубец на сердечке. Еле удержался, чтоб не стать на колени…
   И стыдно, именно сейчас нестерпимо стыдно стало Николаю Аникеевичу за бедного того мальчугана. Рванулся на Варсонофьевский и очутился рядом с Принцем и Аликом Слоном.
   — Здравствуйте, ребята, — сказал Николай Аникеевич, — вы, конечно, меня не узнаете?
   — Простите, — пожал плечами Принц, вглядываясь в шестидесятилетнего плотного человека в коричневом, в полоску, костюме и коричневом же гладком галстуке.
   — Нет, — эхом вторил ему Алик Слон.
   И смотрели оба на него почтительно. Да нет, не из-за возраста, объяснил себе Николай Аникеевич. Венгерский костюм обогнал моду лет на пятьдесят.
   — Я, молодые люди, ваш знакомый Колька Изъюров, тот, которому Принц дал покататься самокат.
   — Что-то вы, дядя… — начал было Слон, но Николай Аникеевич оборвал его:
   — Я пришел к вам из будущего…
   — Откуда? Откуда? — наморщил нос Принц.
   — Из Москвы, что будет через пятьдесят лет.
   — Проспаться надо, — ломающимся голосом нравоучительно сказал Слон.
   — Маленькие мои бедные друзья, я больше не ненавижу вас. Тем более что ты, Принц, пропадешь без вести под Вязьмой через четыре года, а ты, Слон, падешь смертью храбрых перед самым концом войны в Восточной Пруссии. Прощайте, ребята, я больше не сержусь на вас. О том, что каждому свое, едем дас зайне, узнал я в немецком лагере. Прощайте! Теперь я понимаю, что любил вас…
   И как был в солидном своем коричневом костюме за сто сорок рублей, так и помчался вниз по Варсонофьевскому переулку на самокате, в вое подшипников по асфальту, под недоуменными взглядами прохожих, и Солдат, застыв на месте, отдавал ему честь. И едва успел затормозить, когда увидел дядю Лапа. Латыш недоуменно смотрел на старика в странном костюме, лихо соскочившего с самоката.
   Хромал дядя Лап в своих синих галифе и огромных матерчатых тапочках по коридору, мимо керогазов — на кухне устанавливали газовые плиты, — и половицы жалобно поскрипывали под тяжестью его тела. И тело само поскрипывало при каждом шаге, и густая, плотная тень от него со скрипом качалась на полу.
   — А, Колечка, — сказал дядя Лап, и Николай Аникеевич увидел щуплого, некрасивого паренька, стоявшего у двери. Двустворчатой двери с облупившейся масляной краской в виде человеческой головы. Мучительно знакомо было Николаю Аникеевичу это пятно. Мавр в тюрбане с длинным крючковатым носом. Пронзило — это же их дверь, дверь их комнаты! И некрасивый мальчишка с челочкой — он сам.
   — А, Колечка, — сказал дядя Лап, — есть хочешь?
   Нес он перед собой гигантскую свою сковородку, ухватив ее за края через неопрятного вида тряпку. Рванулся Николай Аникеевич к мальчишке и как бы вплыл, внырнул в него.
   Есть, конечно, хотелось, и жареная с салом картошка пахла одуряюще, даже шкворчала еще тихо на сковородке, но страсть как не хотелось идти к дяде Лапу, сидеть с ним за столом, нюхать тяжелый, лекарственный дух, что всегда шел от него, и слушать занудное его бормотанье. От одной головы его кусок в горле застрянет.
   Голова дяди Лапа была кругла, велика, бугриста, пятниста и походила на глобус. Материки были темными, слегка покрытыми короткими волосиками, а моря и океаны — проплешины.
   — Спасибо, не хочу, — буркнул мальчик.
   А дядя Лап? Может, и в него?… И в него тихо нырнул, словно врезался бесшумно и незаметно в гигантскую, почти бабью грудь, колыхавшуюся под белой нижней рубашкой.
   «Худенький какой, щупленький, маленький, — думал дядя Лап, и теплая, нежная жалость привычно сжимала сердце. — Нахохлился Колечка. Чистый воробышек… Боится. Ох, что-то с ним будет, куда протропит свой путь…»
   Выскочил из души Яна Иосифовича, как пробка, как постоялец гостиницы, случайно открывший дверь чужого номера. Потому что безмерно стыдно было даже не за неблагодарного уродливого мальчишку, а за себя, за взрослого, за Николая Аникеевича Изъюрова. Как мог он не вспомнить, не почувствовать горячую эту и нежную любовь искалеченного, напуганного жизнью человека? Как мог за все годы не собраться узнать, где похоронен человек, сделавший ему столько добра? Не сходить ни разу, не постоять хотя бы в минутной печали над могилкой Яна Иосифовича Лапиньша, дяди Лапа, которому он обязан всем, от отпавших своих бородавок до той часовой отвертки, что привела его к солидному ремеслу.

Глава 10

   Вынырнул у своего верстачка в мастерской и долго сидел, медленно массируя глаза. Грустно было ему и светло. Вот, оказывается, что такое инвентаризация души. Вот, оказывается, что значит платить долги по жировкам памяти да еще с пеней за прожитую жизнь.
   И показалось старому часовщику, что понял он некую тайну, про которую дано рассказать не каждому. Была она беспредельно глубока и вместе с тем проста. Записать ее — вот и будет сочинение.
   Николай Аникеевич посмотрел на часы. Рабочий день уже кончался. Мастера, потягиваясь, вставали из-за верстаков.
   Он покопался в тумбочке, нашел тетрадку, куда записывал телефоны и адреса клиентов, открыл на чистой страничке. Длинно-то писать, наверное, не стоит. Да и что расписывать, когда оказался секрет нашей жизни таким простым.
   Николай Аникеевич взял шариковую ручку и посмотрел перед собой, туда, где только что перед ним сияла понятая им истина, и начал составлять в уме первую фразу. Фраза никак не составлялась. Часовщик нахмурился, только что, только что звучала она у него в голове. Вспомнить — и записать. И все дела.
   Он медленно вывел на листке в клеточку: «Общеизвестно, что…» А может, просто «известно»? И как он в школе писал эти сочинения?
   Николай Аникеевич вдруг явственно увидел Майку Прусс. С утиной ее походкой, двумя косичками, которые она вечно не то заплетала, не то расплетала, с толстенными очками, которые делали ее глаза большими, добрыми и беспомощными. Правая рука, пальцы вернее, всегда у нее были вымазаны чернилами. О, ни на одну руку в мире не смотрел он столько долгих, томительных минут, сколько следил с замиранием сердца за восемьдесят шестым перышком, которым писала Майка Прусс. Потому что списывал у нее всегда и все. Даже когда были у них разные варианты контрольных, потому что Майка успевала решить или написать свой вариант и еще соседский, то есть его, Кольки Изъюрова. Сам как в тумане. Какие-то там «а» квадрат, «б» квадрат, какие-то там Ярославны, успевай только записывать. Так и протащила она его целых девять классов своими чернильными пальчиками с коротко подстриженными, странно выгнутыми ноготочками и восемьдесят шестым перышком. Спасибо, Майка.
   Встретил ее, наверное, году в пятьдесят пятом, нет, пожалуй, в пятьдесят четвертом, потому что было это через год после смерти Сталина. Точно, в пятьдесят четвертом. О чем же они говорили? Да ни о чем. Даже спасибо ей не догадался сказать.
   И захотелось вдруг Николаю Аникеевичу увидеть подле себя Майку Прусс, уцепиться взглядом за перышко и писать, писать торопливо, так, чтобы потом было еще время, и Майка, скосив добрые беспомощные глаза за толстыми стеклами, смогла бы проверить написанное им. Даже спасибо не сказал тогда, когда встретил немолодую уже женщину в нелепом каком-то желтом пальтишке и со старушечьей прической: жидкие косицы, собранные в пучок. Стыдно даже было стоять рядом с ней. «Колька, Колька», - на весь переулок. И за стыд тот нужно было, оказывается, платить теперь, бог весть где, совсем другим стыдом… Не за нее, за себя. Прости, Майка…
   И только сложились в голове эти два словечка, как в мастерской послышался скрип несмазанных колесиков и шаги. И движется по проходу детская коляска. А катит коляску — знал, догадывался, когда только скрип услышал, — Майка Прусс. Седая старушка Майка Прусс. И опять крик, как тогда в Столешниковом:
   — Колька, ты? Неужели ты?
   — Я.
   И такой неподдельной радостью сияли все те же беспомощные добрые глаза за толстыми стеклами очков, что дрогнуло сердце у Николая Аникеевича, перевернулось в груди и потянулось к старушке. Медленно, словно танцевал старинный какой-нибудь менуэт, наклонился, взял маленькую, в морщинах лишней кожи, в коричневых пятнах пигментации руку, взял за пальцы со странно выгнутыми, коротко остриженными ногтями без лака, с чернильными еле заметными кляксочками. Неужели с тех времен?
   — Нет, — смущенно улыбнулась Майка и покачала головой, — ты меня уж совсем за неряху считаешь. Писать много приходится. Истории болезней.
   Ничего не ответил. Поднес бледные кляксочки к губам и почтительно, освобождая сердце от бремени, поцеловал их.
   — Ты что, Колька? — испуганно встрепенулась Майка и тут же бросила тревожный взгляд на коляску: не разбудила ли. — Внук… Ты такой джентльмен стал, дамам ручки целуешь…
   Ничего не ответил. Еще раз поцеловал Майкины пальцы и еще раз поклонился. Совсем уж смущенно заулыбалась старушка с пятой парты в среднем ряду.
   — Ты какой-то… загадочный… Вот не думала, что мы здесь встретимся…
   — Где здесь?
   — Ну, здесь, в часовой мастерской. Решила оставить сначала коляску на улице, а потом думаю, что лучше сюда, прямо и съехали по лестнице. И вдруг — ты… Но это все ерунда, товарищ Изъюров. Может быть, вам будет небезынтересно узнать, что я вас все школьные годы… — остановилась, засмеялась, тряхнула головкой седенькой. — Впрочем, ладно… Я тебя отрываю, ты что-то писал?
   — Да, сочинение…
   — На какую тему?
   — Ты не знаешь…
   — Но все-таки…
   Странно, отметил про себя Николай Аникеевич, не удивилась даже, узнав, что сидит за верстаком пенсионер и пишет сочинения. А может, думает, для внуков? Нынче это водится — за детей и внуков все делать.
   — Про смысл жизни… — пробормотал Николай Аникеевич, понимая, как глупо звучат эти слова в часовой мастерской.
   — А, про тайну? — деловито спросила Майка. — Ты бы прямо и сказал, друг разлюбезный.
   Что, что такое? При чем тут друг разлюбезный? Или это… Точно. То есть Майка, конечно, но не без старичка.
   Он всматривался, всматривался, пока Майка наконец не улыбнулась:
   — Что, не очень знакомое лицо? Знаешь, тут дело, наверное, не только в возрасте. Ты ж на меня девять лет только в профиль смотрел, на уроках, когда сдувал или когда я тебе суфлировала. Ну, что ж, друг мой разлюбезный Николай Аникеевич, за работу.
   «Он, он, Виктор Александрович. Майка моего отчества знать не может».
   — За работу?
   — Естественно. Я буду писать, а ты будешь списывать. В вашем возрасте трудно менять привычки. Не так ли, как говорят англичане?
   — Но… смысл жизни…
   — Пустяки… Ты у меня ухитрился раз списать сочинение на тему «Как я провел летние каникулы». И все в женском роде: я ходила собирать грибы. Ну, смелее.
   Уселись рядом. Обмакнула Майка ручку (так и есть, перышко восемьдесят шесть) в невесть откуда взявшуюся фаянсовую чернильницу-невыливайку и начала писать. Николай Аникеевич привычно — будто и не было перерыва в полвека — скосил глаза и вывел:
   «Общеизвестно, что…»
   Ай да Майка, здорово завернула.
   — Не отвлекаться, друг любезный, не отвлекаться…
   А как не отвлекаться, когда показалось, что из-под рукава трикотажной кофточки выглянул самый краешек коричневой вельветовой пижамки?
   — Списал? — прошептала («Что значит привычка!» — подумал Николай Аникеевич), — а то я страничку перевертываю…
   Оглянуться не успели, четыре страницы.
   — Давай прочту, — сказала Майка. — А то ошибки… Списывать тоже уметь надо.
   — Да ничего, это не важно.
   — Ну и хорошо, — сказала Майка и подмигнула Николаю Аникеевичу совершенно по-мужски, совсем как Бор-Бор. — Ну, я поехала, а то Сережке скоро кормиться надо. Рада была повидаться, Колька… Даже не верится, — вздохнула она и слабо провела рукой в воздухе, точно отодвинула воспоминания. — Прощай…
   — Прощай, Майка, спасибо.
   — Может, чтобы мне не тащить по лестнице коляску, я через стенку выеду? — спросила Майка, снова подмигнула ему глазом старика Вахрушева и легонько выкатила коляску прямо сквозь стену. «Гм, может, и не было ее? А сочинение?»
   Николай Аникеевич посмотрел на тетрадочку. «Общеизвестно, что…» И все.
   И печально и смешно. Захотел списать смысл жизни!
   Только подумал, а перед ним бородатый гигант Иван Сергеевич Коляскин. Кивнул, пожал руку.
   — Поздравляю, разлюбезнейший Николай Аникеевич.
   — С чем?
   — Как с чем? Сдали вы экзамен, и устный и письменный.
   — Письменный?
   — А как же! Очень четко вы сформулировали: «Общеизвестно, что…»
   — А вы не издеваетесь надо мной?
   — Помилуйте! Я совершенно серьезен. Но вообще я замечаю, что вы относитесь с большим доверием к Виктору Александровичу Вахрушеву. Разумеется, мне бы следовало обидеться, но, с другой стороны, — Иван Сергеевич вдруг подмигнул часовщику, — мы с ним ведь в довольно близких отношениях.
   И прямо на глазах Николая Аникеевича бородач съежился, как проколотая камера — будто даже шипение воздуха послышалось — и перед часовщиком сидел уже разлюбезнейший друг Виктор Александрович.
   — Значит, вы согласны, дорогой мой, — сказал старичок.
   — Если вы за меня решаете…
   — Да вы все сами давно решили, друг мой разлюбезный. И в исходе экзамена я не сомневался. Человек, соприкоснувшийся с чудом — а для вас вначале все это было чудом — и не бежавший от него, не может сказать «нет» такому предложению. Знаете ли вы, уважаемый Николай Аникеевич, что испытание чудом — одно из самых тяжелых для множества людей. Одни глухи и слепы и не умеют увидеть чудо. Любое чудо, от росистого стебелька в тишине рассвета до часов без пружины. Другие видят, но не понимают. Третьи бегут от чуда как от чумы. Четвертые пожимают плечами: это все парапсихология. Пятые кричат: «Милиция! Академия!» Знаете, кстати, когда вы согласились?
   — Когда?
   — Когда заплатили старушке Екатерине Григорьевне шестьсот пятьдесят рублей. Безумная ведь это цена за часики. Признаться, я до последней секунды не был уверен, что вы решитесь. Вы ведь всю жизнь с копеечкой на «вы». Надежнейший, кстати, инструмент для плавания в житейском море эта копеечка. Какой там компас… Вот и лежали на весах: на одной чашке чудо, на другой шестьсот пятьдесят рублей. Что, думаю, перетянет? И верите, почти до конца вашей душевной схватки не мог угадать исхода… Так как, друг мой разлюбезный?
   — Я согласен, — тихо сказал Николай Аникеевич.
   — Ну и прекрасно. Спасибо. Прощайте.
   — Постойте, — прошептал часовщик, — постойте. Вы обещали мне предстать, как бы выразиться… в своем настоящем виде…
   Нахмурился старичок, пососал губы, пожал плечами.
   — А нужно ли вам это? — спросил почти грубо, непохоже на себя.
   — Вы обещали, — по-детски упрямо настаивал Николай Аникеевич.
   — Еще раз спрашиваю: а нужно ли это действительно вам? Ведь расстанемся мы сейчас, и вы, хочется надеяться, унесете в сердце и пижамку, и пушок мой на голове, и «друга разлюбезного», и все мои превращения, и буду я вам отовсюду подмигивать, как Бор-Бор, но только веселее. Чудиться буду везде, подобно тому, как увидели вы мой рукав из-под трикотажной кофточки вашей милейшей Майки Прусс…
   — Значит, вы все-таки в ней сидели?
   Покатился лукавый смешок:
   — Нет, конечно.
   — Но я же видел…
   — В этом-то и фокус… Об этом и разговор. Не я и не Майка Прусс вам помогли. Сами вы себе помогли.
   — Ничего не понимаю.
   — И прекрасно, друг разлюбезный. Поверьте, иногда и незнание — сила.
   — Да, но…
   — Обождите. Это на одной чашке весов. На другой — определенность, которую вы требуете, совсем как ваша внучка: «Ты же обещал». Тайна или чертеж. Понимаете?
   — Да.
   — Вот и отлично. Держите, — и протянул пластиковый пакет с олимпийской эмблемой.
   — А что это?
   — Десять универсальных блоков. Учитывая вашу профессию, я их все наладил для часов. Любой, как вы видите, конструкции. Снимете барабан и поставите блок. Или просто выньте пружину и весь блок вставьте в барабан.
   — А если кто-нибудь все-таки захочет вскрыть блок?
   — Во-первых, не захочет, — улыбнулся Виктор Александрович. — Вы, кажется, сами видели, как это получается. А если и открыли бы, ничего не нашли.
   — Как так?
   — Секрет фирмы, — снова усмехнулся. — Ничего подробнее сообщить вам не могу. Нечто подобное появится на Земле только в начале двадцать второго века, и правила…
   — Да, да, — нетерпеливо сказал Николай Аникеевич, — слышал я уже про правила. — Значит, как я понимаю, я должен каким-то способом подсунуть эти блоки разным людям?
   Виктор Александрович пожал плечами:
   — В целом совершенно верно. Но «подсунуть» — вряд ли уместное словечко. Две-три недели максимум — и вы должны объяснить человеку, что именно вы ему предлагаете. Причем заметьте, это время с человеком связаны только вы, а машины в Центре ничего не регистрируют. Регистрация начинается только с момента, когда новый владелец блока дает добровольное согласие на обладание им. Вот, собственно, и все.
   — Я хотел спросить… — начал было Николай Аникеевич.
   — Пожалуйста…
   — Вот сочинение. Это… и экзамен… Как это понимать?
   — Ну, Николай Аникеевич, — усмехнулся старичок Вахрушев, — я был о вас более высокого мнения. Извольте, если хотите, я вам, конечно, растолкую их смысл, так сказать, применимо к вашей прекрасной и одинокой роли, но как бы потом вы не казнили себя. Есть ведь вещи, до которых лучше докапываться самому…
   — Может быть…
   — Ну и прекрасно. Да, кстати, чуть не забыл. Само собой разумеется, вы становитесь практически бессмертны.
   — Что-о?
   — А что вы так удивились? Этот Николай Аникеевич завершит, разумеется, естественный свой цикл, но ваше информационное поле, душа, если угодно, останется. И как именно мы реализуем грядущую метаморфозу — это уже наше дело. Не обидим, хозяин, как сказал вчера моему Ивану Сергеевичу слесарь-сантехник. Можно было бы, конечно, оставить вам нынешнюю вашу оболочку, но согласитесь, что через двадцать-тридцать лет вы начали бы вызывать нездоровый интерес. — Виктор Александрович улыбнулся. — А через пятьдесят? Сто лет? Старейший житель. «Скажите, вы делали зарядку? А может, это от болгарской простокваши?» И так далее.
   — Это что же, награда? — спросил Николай Аникеевич.
   — Награда, вы говорите? Бессмертие награда? — Виктор Александрович пожал худенькими плечиками под вельветовой пижамкой. — Это довольно спорный вопрос…
   — Я еще хотел бы спросить вас…
   — Пожалуйста, Николай Аникеевич.
   — Вот вы было уже совсем со мной попрощались, а потом: да, кстати, чуть не забыл. И мне по голове бессмертием. Это что, специально вы так?
   Старичок потер ручки и засмеялся:
   — Наверное, не без этого, если подумать. Все мы немножко артисты. Но поверьте, я еще действительно не привык к земному понятию смерти. Преабсурднейшая, между прочим, вещь. Ну-с, счастливо вам оставаться, друг мой разлюбезнейший…
   И уже совсем неожиданно, как Витенька, поднял руку, сказал «чао» и исчез за дверью.
* * *
   Через неделю поздно вечером вдруг зазвонил телефон. Заснувшая только что Вера ошалело вскочила неясным со сна голосом пробормотала:
   — Что? Кто это?
   — Спи, спи, Веруш, не волнуйся. Это, наверное, мне.
   Одну ногу успел всунуть в тапку, а другую — нет, и так и проковылял по холодному полу к телефону.
   — Дядь Коля, — послышался голос Витеньки. — Голос был дик. — Дядь Коля, часы, которые вы мне продали… Они… Они…
   — Знаю, знаю, друг мой разлюбезный, — засмеялся Николай Аникеевич, — увидимся — объясню.
   Друг разлюбезный… Улыбаясь, Николай Аникеевич шел в темноте к кровати. По комнате поплыл бой хрустального колокольчика. О, уже полночь… сказочный час… Общеизвестно, что… И ведь действительно известно.

БЕСЕДЫ С КОРОЛЕМ ЦУРРИ-ЭШЕМ ДВЕСТИ ДЕСЯТЫМ

   Давно уже было замечено, что примерно с середины прошлого, двадцатого века стиль научных публикаций стал заметно подсыхать и тяжелеть. Элегантность изложения и шутка стали почитаться дурным тоном, равно, впрочем, как и ясность мысли. Наверное, объясняется это бурным развитием науки в то время. Чем стремительнее росли ученые армии во всех странах, тем больше среди рекрутов оказывалось людей достаточно ординарных, чтобы хмуро коситься на любые попытки коллег излагать свои мысли без унылой и торжественной серьезности.
   После возвращения из научной командировки на планету Эш три года назад я опубликовал большую статью в журнале «Космическая история» (№ 6 за 2010 год), две статьи в «Анналах космосоциологии» (№ 1 за 2011 год и № 3 за тот же год), а также довольно объемистую книжку «Планета Эш. Краткий историко-социологический очерк», которая послужила основой моей докторской диссертации. Все эти публикации написаны как раз тем дьявольски серьезным и важным стилем, о котором я говорил. А между тем в кассетах и записных книжках, что я привез с Эша, осталась масса вещей, которые так и не попали в мою научную продукцию. И вовсе не потому, что я не пробовал затолкнуть эти впечатления в статьи и книги. Пробовал, и еще как! Но они так пестры, легковесны, даже в чем-то забавны, что никак не влезали ни в статьи, ни в книгу. А если я и вдавливал их коленом. как запрессовывают в чемодан никак не влезающие рубашки и брюки, они, эти виньеточки, вдруг начинали сиротливо ежиться в окружении суровой научной прозы, пока не казались мне и вовсе никчемными.
   Вот тогда-то у меня и возникла идея этих легкомысленных заметок. Я вовсе не хочу утверждать, что написал их с каким-то литературным мастерством, это было бы с моей стороны по меньшей мере самонадеянностью. Но раскованно — да. Во всяком случае, таково мнение моего коллеги профессора Сергея Ивановича Зуева, который заведует сектором в нашем Институте космической истории. Закончив чисто литературный анализ, он добавил:
   — Очень, очень раскованно, мой юный друг, хотя… А вообще-то вы уверены, что это вам нужно?
   — Что именно, Сергей Иванович? — притворился я, как будто не заметил слегка брезгливого взгляда, который профессор бросил на стопку листков.
   — Не нужно быть Кассандрой, чтобы предсказать ваше будущее, Сашенька: снисходительные улыбки коллег, ироничные пожатия плечами, вежливые похохатывания, ах этот Бочагов, наш, так сказать, литератор, юморист!
   Я молчал. Вежливые похохатывания были, разумеется, обидны, но слово «юморист», даже с восклицательным знаком, которое звучало в устах Сергея Ивановича как заключительный аккорд обвинения, почему-то не потрясло меня.
   — Ну, ну, Сашенька, я вас предупредил на правах седовласого старшего товарища, умудренного жизнью, а уж решать, что делась с «Беседами», - дело ваше.
   — А что бы вы сделали с ними? — спросил я. Перед моим мысленным взором мгновенно промелькнула картина: профессор остервенело кромсает одну страничку за другой, пока вся комната не наполняется бумажным снегопадом.
   — Что бы сделал я? — переспросил Сергей Иванович, склонил голову набок, закрыл зачем-то один глаз и вздохнул. — Постарался бы напечатать, конечно.
   Я последовал его совету.
   Еще раз хочу напомнить благосклонному читателю (если, конечно, таковой найдется), который заинтересуется историей планеты Эш, что систематические сведения по истории ее и анализ нынешнего состояния можно найти в упомянутых мною выше работах.
   Я благодарю экс-короля Цурри-Эша за то, что он любезно согласился прочесть рукопись и сделал несколько ценных замечаний, хотя его экс-величество очень загружен в последнее время и основной работой, и общественными нагрузками в нашем Институте космической истории.

1

   Это было примерно месяца через три после моего приезда на Эш. Я уже довольно сносно изъяснялся на языке эшей, объездил и облазил эту небольшую уютную планетку, много раз беседовал с королем Цурри-Эшем — правителем планеты. Наверное, подданные его были не слишком интересными собеседниками, потому что его величество держал меня по часу, а то и по два, без устали расспрашивал про Землю, про другие центры цивилизации. Я был не первый инопланетянин на Эше, но первый при жизни его величества, поэтому его любопытство было поистине ненасытно.
   — Да, да, я понимаю, — часто говорил он, когда я рассказывал ему про нашу Землю, — у нас очень отсталая планета…
   — Он печально вздыхал и закрывал все свои три круглых глаза.
   — И строй архаический — монархия. Но я же не виноват, Саша?
   Я с трудом удерживал улыбку. Печаль его величества и особенно слово «Саша» в его устах были необыкновенно забавны.
   — Нас так мало, — говорил его величество Цурри-Эш. — Нас почти не осталось, монархов, особенно абсолютных. Может быть, имеет смысл сделать на Эше, так сказать, исторический заповедник? Организовать туризм: две недели в древнем королевстве. Как, Саша?
   — Прекрасная идея, ваше величество.
   — Вы умный человек, Саша. Вы соглашаетесь со многими вещами, которые я говорю. Впрочем, мои историки тоже на редкость сообразительны: всегда понимают меня с полуслова и всегда соглашаются. Не успею и рта раскрыть, как они тут как тут: вы абсолютно правы, ваше королевское величество, какой глубокий анализ, какая эрудиция…
   Понимаю, что преувеличивают, но ведь искренне, от всей души. Любят, любят меня мои королевские ученые…
   Я молчал и улыбался. Специально для бесед с королем я выработал и довел до совершенства вежливую и нейтральную улыбку, которой очень горжусь и по сей день.