Не то чтобы я когда-либо впадал в болезненный бред, обвиняя себя в бывших и не бывших грехах, терзался теми или иными неискупимыми винами; всё это мне совершенно не свойственно; да и в целом ощущения мои несколько приглушены, я бы даже решился сказать – приторможены; в особенности это мое качество развилось за последние месяцы.
   Но при каких-то – я затрудняюсь назвать их – обстоятельствах мне, безо всякой к тому подготовки, иногда вновь предоставлялась малоприятная возможность сколько-то последить за самим собою как за вполне посторонним человеком.
   Это не было раздвоением личности или чем-то вроде «горней», с высоты, оценки собственных действий или хотя бы внешнего облика – с точки зрения каких-либо эталонных ценностей или, наконец, с позиции «Я-Идеала», – я подозреваю, что подобное составляющее моего «Я» во мне атрофировалось из-за длительного неупотребления.
   Проще сказать, в этом наблюдении нет и до сих пор никогда не было даже признаков совестно́го акта. Всё не так изощренно: вот он идет, едет, – а случается, что сидит, стоит, молчит, говорит и т. д., – стриженный под машинку, заметно лысеющий с низкого бодливого лба, с крупноватым бесформенным носом, с четырьмя прямо и резко выложенными складками на щеках – по две на каждой; на вид – хорошо за полтинник; одет преимущественно в темно-серое и черное, среднего роста; вот он поравнялся со мной; вот миновал меня, наблюдателя, – и, глядя в его достаточно прочную, но, пожалуй, излишне напряженную спину, я в состоянии без труда определить, что бывшее на нем короткое пальто «в елочку» – из магазина Duffy’s[3]: какой-нибудь этакий Calvin Klein, а не то Ralph Lauren – не дороже того, но и не дешевле (меня некогда приучили разбираться в подобных предметах, и я отмечаю их признаки автоматически, притом что смысл моего знания-умения уже совершенно утрачен).
   Это – я; об этом мне, наблюдателю, уже очень давно и досконально известно. И что же? – мое сознание, как это принято называть, расщепляется? – я гляжу ему/себе вслед с горькой усмешкой? Я осуждаю его/себя? Или, напротив, мне больно и грустно? Ничуть не бывало.
   – Кто он? – Я.
   – Как звать? – Николай. Усов. Усов, Николай.
   Но это и всё.
   Единственное, на чем я успеваю поймать себя, прежде чем удается купировать этот очередной припадок самонаблюдения и мы расстаемся или, напротив, совпадаем, приложив определенное психическое усилие, есть умеренная антипатия. Мне этот человек не по нраву; мы навряд ли нашли бы с ним общий язык; но, как то ведомо любому отрывному календарю, насильно мил не будешь. Кстати, русские отрывные календари я также читаю с большим удовольствием; прежде мною заказывался только эмигрантский, наследников Мартьянова, а в последнее десятилетие к нему прибавились календари, получаемые из России: они становятся всё занимательней, и уж по меньшей мере два раза в месяц я, повернув оторванный листок, нахожу там нечто, прежде мне совершенно неизвестное: у меня уже образовалась целая библиотечка таких листков, до сих пор, впрочем, не разобранная по темам. Словом, всё не так дурно, как это могло бы показаться со стороны.
 
   Со дня моей неудачной затеи овладеть А.Ф. Чумаковой в юбилейном подъезде я могу насчитать не менее полусотни подобных припадков.
   Последний раз это произошло со мной вечером 28 сентября 2007 года, в тот момент, когда я по ошибке направился к дальнему, северному выходу из подземки со станции “181st Street”, остров Манхэттен, тогда как мне надо было двигаться к югу, – о чем мне придется еще говорить в подробностях, когда этого потребует ход повествования.
   Но за сорок лет до моего появления на 181-й, т. е. осенью 1967 года, у нас произошло решительное объяснение. После бесконечно долгих месяцев ухаживаний, посвящений в стихах, недвусмысленных приставаний и проч. под. я решился потребовать от А.Ф. Чумаковой того, чего никакая, а тем более привлекательная женщина едва ли не до конца дней своих, как известно, исполнить не может: поставить «точку над i», дав окончательный ответ на вопрос «да или нет?». Ничего, кроме новых страданий, мне это не сулило. Но в ту эпоху все мы, – а в особенности мальчики из небогатых семей, взращенные в большом городе, с его «плохими компаниями», в которых царил культ особенного уголовно-рыцарственного лицемерия, – мы часто отличались какой-то преувеличенной душевной чистотой в сочетании со свирепым дикарским непониманием противоположного пола – и всё это при достаточно раннем знакомстве с плотской любовью; впрочем, это последнее только усугубляло нашу неопытность, поскольку мы были убеждены, будто знаем в этой области решительно всё.
   В простосердечной же Сашке Чумаковой – полагаю, невидимо для нее самой – обитали и зловещее легкомыслие, и «витальное» коварство, которые, при всех исторических обстоятельствах, были еще сравнительно недавно свойственны ныне как будто исчезнувшей русской роковой женщине, т. е. всем нашим Грушенькам и Настасьям Филипповнам.
   С этими неистовыми русалками Сашку роднил и оскорбительный исходный опыт познания сокровенного.
   На семнадцатом году – что, собственно, по нынешнему положению вещей вовсе не так уж и рано, – Сашку, применив обычную дозу насилия в сочетании со сладким шампанским, лишили девственности; возможно, отмечался Новый 1967 год либо чей-то день рождения. Я не думаю, чтобы всё это было чересчур болезненно, но зато с несомненными унижениями и даже, как будто, при соучастниках – и под оглушительное магнитофонное пение покойного Elvis Presley или the Beatles, без которых тогда не обходилось ни одно гусарство, в какой бы области земного шара оно ни происходило.
   Я и не подозревал обо всех этих подробностях. Да и знай я тогда об этом, подобное знание, при моей сословной и возрастной тупости, не пошло бы на пользу; оно не смогло бы повлечь за собой спасительной коррекции поведения – напротив, я пришел бы в бешенство, но и посчитал бы, что раз так, мне будет проще добиться своего, поскольку ощущение жалости, как было сказано выше, являлось для меня чем-то совершенно чуждым и только пугало.
 
   Но я опять забегаю вперед, так как эти и другие подробности биографии А.Ф. Чумаковой стали мне доступны лишь впоследствии.
 
   По окончании вечерних занятий нашей литературной студии мы, по обыкновению, отправились на прогулку в городской скверик, разбитый над искусственным прудом, окруженным плакучими ивами. Нетрудно представить себе, как выглядели они в сентябре-октябре, поближе к восьми часам вечера, во влажном тумане, подсвеченном фонарями на высоких тонких столбах, окрашенных тусклой серебрянкой.
   Смешно сказать, но за годы своих вольных и невольных перемещений из государства в государство я вполне убедился, что старый центр города…ова после заката солнца более всего напоминает Париж, каков он примерно в районе бульвара Saint-Michel, особенно при осенней погоде. Вызвана ли эта родственность однообразием архитектурного мышления тех лет, т. е. середины-конца XIX – начала XX вв., или какими-то иными причинами – я не знаю.
 
   В аллеях туман сгущался и, озаренный в толще своей рассеянным желтым, окружал скамью, на которую мы присели, подобием некоего грота под полупрозрачными, но непроницаемыми для всего внешнего сводами.
   Сашка была одета в алый с синими отворотами плащ, привезенный из Ленинграда, – плащ, необыкновенно ей шедший и мною уже воспетый, что, однако, не помешало мне всего двумя-тремя часами ранее, при встрече, заметить:
   – Александра, ты прям как милиционер на Первое мая.
   Обшучиваний, а также обращений полным именем Сашка не терпела и без возмездия старалась не оставлять.
   Она разместилась – вся строго в профиль – по самому краю избранного нами садового дивана, опершись о конечный брус на изгибе сиденья ладонями в привезенных из Ленинграда же черных перчатках с не защелкнутыми, а потому вывернутыми блестящею внутренностью ко зрителю кнопками у запястий; приговаривала, что устала, что ей еще ехать за тридевять земель, но при этом все-таки улыбалась. Тогда я произнес полномерное признание – и настоял на ответе. И он, казалось, был благосклонен! Не то чтобы мне объяснились во взаимном неравнодушии; нет. Но, после краткой паузы, ко мне повернулись, меня повлекли к себе отнятыми от мокрого дерева скамьи этими самыми ладонями в перчатках, приникли, порывисто вздохнули – и на выдохе сказали: «Ну ладно, Коленька, перестань, всё хорошо, ну я же с тобой, ну чего ты так…»
   А со мною происходило следующее. Я оказался не в состоянии оценить степень Сашкиного на меня воздействия. Оно было по преимуществу разрушительным, т. к. под этим воздействием уничтожение прежней спиритуальной требухи внештатного корреспондента газеты «Молодь»[4] начинающего поэта Николая Усова шло быстрее, чем крохотная его личность поспевала преобразиться по ходу этого прекрасного процесса; иначе сказать, воздействие Сашки было для меня – невместимым. Хуже того. Во мне не только не хватало пространства для Сашки; неподъемным для меня стало и само чувство, отчего-то мне дарованное – и от меня к ней обращенное. Я очутился в положении, знакомом любителем bodybuilding’а. Простейшее, базовое упражнение, известное в русской терминологии как «жим лежа», ни в коем случае не следует выполнять без подстраховки: кто-то непременно должен находиться рядом, потому что в одном из подходов твои трицепсы с дельтами могут отказать – и, значит, уже не суждено тебе самому возвратить штангу на рогулины тренажера; гриф ее беспрепятственно вдавится в твою грудь над самым сердцем, а если ты еще и выпустишь его, разжав пальцы, неуправляемый металл почти наверняка, так или иначе, – тебя искалечит.
   Счастливый исход объяснения намертво вдавил меня в спинку скамьи, и мне оставалось только дожидаться подмоги; зато уста мои очутились в самой желанной из разрешенных мне для прикосновений и поцелуев областей – у исхода идеально гладкой и высокой Сашкиной шеи, поближе к скату ключичной ямки; и мою голову даже слегка притискивали; мне подставлялись благовонной плотью; меня просили продолжать. Но я надорвался. И, утратив способность к действию, проявлял себя одним восторженным якобы шепотом, повторяя свои признания и умоляя о новых словесных подтверждениях.
   По прошествии нескольких мгновений Сашка отстранилась и встала на ноги.
   – Знаешь, Колька, я подумала и решила: мне это как-то всё… не надо. И тебе не надо. Как ты вообще можешь со мной быть?! Ты знаешь вообще, кто я? Я часто вообще как блядь!! – Здесь голос ее победно зазвенел. – Вот я такая, Колечка; мне вообще даже коллектив устраивали!!
 
   Она выбрала радикальное средство уврачевания моего столбняка. Снявшись со скамьи, я сбросил Сашку обратно на сиденье, вновь поднял, рванув на себя за шарфик, и занес руку для удара: не так, как положено бить мужчин, – снизу кратко наискосок, всей доступной тяжестью, стараясь при этом не повредить собственные костяшки, – но как учат подлых изменниц: в прямую отмашку от локтя, кулачным торцом, чтобы разнести ей продажный рот, выбить зубы, которые она казала, хохоча надо мною с другими, или угадать по хрупкому выступу скулы у бесстыдного глаза, изуродовать так, чтобы потом ни один хирург не взялся ремонтировать.
 
   Далее произошло событие, простого объяснения не имеющее. Моя рука, словно продвигаясь в толще соленой морской воды, лишь замедленно коснулась Сашкиной холодной щеки, что при желании могло бы сойти за род пренебрежительной ласки. Однако А.Ф. Чумакова прекрасно сообразила, что должно было сейчас случиться. Перехватив мою кисть, она впилась в нее резцами и, секунду-другую помедлив, глубоко надкусила кожную мякоть в промежутке большого и указательного пальцев. Боль дошла до меня с опозданием, так что я достаточно долго со свойственным мне от того осеннего вечера и по сей зимний день отстраненным любопытством наблюдал ее лицо с кровавыми пятнами – одно забавное на самом кончике носа, а другое, пострашнее, на подбородке, – и слышал ее отчаянный голос, повторяющий многократное «никогда»: т. е. «никогда, никогда, никогда никто меня больше не ударит!! – никогда, понял, никогда!»
   Из двойной раны прыснуло так, что я опешил; но, хотя в голове начинало как бы подплывать от боли, негромко осведомился: а нет ли у Сашки чистого носового платочка? Батистовый, с кружевной оторочкой, из тех, что наши девушки носили за тугой манжеткой или ремешком часов, он был мне тотчас протянут – со взглядом, который сделал меня вполне довольным.
   При этом было хмуро и деловито замечено, что надо бы поскорее зайти в дежурную аптеку, сделать дезинфекцию и нормальную перевязку. Сашка даже решилась тронуть меня за рукав.
   – Идем быстро, Колька. В каждой шутке есть доля шутки.
   – Дезинфекция у нас своя есть, – отозвался я. – Сейчас зеленкой помажем.
   – У тебя что, зеленка с собой?!
   – Ага, аптечка первой помощи.
   Поражена была правая рука. Но я, отчасти левша, без особенных трудностей добрался до внутреннего кармана куртки, где у меня находилось автоматическое перо, заправленное зелеными чернилами: почему-то мне нравилось писать стихи цветом, которым, как выражался в ту пору один мой приятель, «одни только доносы пишут». Теперь уже Сашка в оцепенении смотрела, как я, открыв перо и свинтив защитный колпачок со стороны пипетки, выдавил содержимое баллончика на ее жестокий укус, получивший вид обращенных друг ко другу букв «С» не вполне правильной формы, каждая – из пяти прерывистых соприкасающихся черт, а затем осторожно втер Сашкиным платочком чернила в рану, чтобы ни одно ее углубление не осталось без окраски.
   – До свадьбы заживет, как ты думаешь, а, Сашка?
   – Ну что ты такой ненормальный?! Господи, до чего тяжело с тобой! Что тебе надо, Колька?! Что ты вообще творишь? Ты же сам меня довел! Как мы теперь будем видеться?!
   Она, конечно, лукавила, вернее – преувеличивала свое негодование. Ни Сашка, ни я ни в чем не раскаивались и не сожалели о случившемся. Мы поступили, как мыслилось нам (и каждому из нас по отдельности), единственно верным – и всё получилось отлично. Лучше всего пришлось мне: если бы мой порыв не придержала невидимая длань – Сашка была бы изувечена. А если бы она не укусила меня – на руке моей не осталось бы этой татуировки, этих чуть выпуклых изумрудных шрамов, этих корявых литер, на которые я посматриваю с мстительным удовлетворением, тыча в клавиатуру при составлении этих заметок. Всё при мне. Omnia mea mecum porto.
 
   Еще с год тому назад поблизости от «эс оборотного» на коже проступило рыжее старческое пятнышко. Я тронул его ногтем, но, убедясь, что оно не снимается, послюнил подушечку большого пальца левой руки – и протер им этот, как мне представилось, неопрятный след поедания полдника, куда входил огромный сектор пиццы primavera со свежими томатами. И только минут через пять сообразив, что́ именно оставило на мне свой след, я взглянул на него еще раз, как обыкновенно смотрят на прикладные датчики – будь то шагомер, приборный щиток в автомобиле или аппарат для измерения кровяного давления или уровня сахара в моче, – подмигнул ему – и веско, предварив собственно слова несколькими «угум-угум», произнес на всю мою пустую квартирку:
   – Ну что ж? (Молчание.) Дело хорошее[5].
   Рука подживала долго; платочек я сохранил и на рожон больше не лез.
   Не чаще одного-двух раз в неделю мне доставались от Сашки непродолжительные «променажи» с минимумом поцелуев.
   Могло показаться, будто глупое удальство мое было Сашкой забыто, но дело обстояло иначе. То, что произошло с нами в «аллее решительного объяснения», особенным образом тянуло на предельную степень близости – степень, оставляющую далеко позади все роды и виды совокуплений. Расстояние меж нашими жизнями не просто сократилось, но практически исчезло – и оттого Сашка, инстинктивно отпрянув, отшагнув от меня, занялась последовательным и аккуратным вытеснением всего того, что относилось к моей жизни, из жизни своей, закрытием не то что калиток, створок и форточек, но и ликвидацией самомалейших щелок, сквозь которые я мог до нее добраться.
 
   Я чуял всё это, но с легкостью научился нехитрой и подлой науке – делать хорошую мину при плохой игре, что, кстати, мне весьма пригодилось в дальнейшем.
 
   Сценическая, если допустимо так выразиться, площадка, где велась эта моя плохая игра, была довольно тесной и многолюдной: бодрые молодые газетчики, молодые же поэты, едва печатаемые и вовсе не печатаемые, так и сяк причастные литературному быту дамы и барышни различных возрастов и различной степени ветрености, а также свободомыслящие аспиранты и студенты всех курсов механико-математического и физико-технического факультетов – словом, обычная для тех лет, краев и обстоятельств публика.
   Однажды, в точном соответствии с романсом «Черная шаль», презренный еврей поведал мне на пирушке за бутылкой распространенного в 1966–1967 гг. скверного венгерского рома Superior в сопровождении какого-то таврического крепленого винища о якобы ставших ему известными Сашкиных похождениях; но я не дал ему злата и не проклял его; напротив, я ухитрился не произнести ни единого слова и даже не оборотился на его шепоток, становившийся всё громче и громче. Я также не бросился разыскивать Сашку, – да ведь она и не пряталась от меня; я мог увидеть ее хоть завтра, подождав окончания вечерних занятий в местном университете, на филологическое отделение которого Сашка поступила, прирабатывая днем в каком-то архиве (я же в институте культуры записался на факультет, готовящий режиссеров народных театров, но продолжал с регулярностью публиковаться в упомянутой выше газетке, что начало приносить кое-какой доход – рублей 70–80 в месяц). Я также не попытался сóзвать веселых друзей детства, связи с которыми продолжал поддерживать, изредка навещая старое пепелище на углу ул. Юрьевской и Московского проспекта, – и подстеречь с ними моего т. наз. счастливого соперника в его же собственной подворотне. Это наверняка оказалось бы делом нетрудным, но бесполезным: ведь измочаленного ударами наших ног счастливца не позже, чем через неделю-полторы сменил бы кто-то иной – и ему досталось бы от Сашки ничуть не меньше, если не больше счастья. Нельзя, конечно, сказать, будто бы я это действительно понимал. «Черной шали» не произошло единственно потому, что неудача с Сашкой меня ошеломила, даже, пожалуй, ужаснула – до потери всякой готовности предпринимать что бы то ни было в этом направлении: разумное или неразумное, рывком или подумавши. Почему так? – Я не понимаю этого до сих пор.
   Наши пирушки продолжались, и всякий раз у презренного еврея находилось, что мне нашептать – и непременно с подробностями, которые он, презренный, сам слыхал от безнаказанных по моей инертности всё новых и новых счастливцев, передававших Сашку один другому; и счастье их становилось всё счастливей, ибо Сашка одаривала их всё более щедро, не отказывая им ни в какой бешеной прихоти. Презренный – шептал, и всё, о чем он шептал, было правдой до последней мелочи, а я сидел и слушал, как и поныне еще умею: нарочито сдержанный, почти вальяжный, снисходительно кивая. Впрочем, теперь я обыкновенно предпочитаю выдавать себя за дохлого жука – это безопасней; переверни его – он и тогда не пошевелится, а ножки его кажутся убедительно скорченными на животе; давно высох от неизлечимой болезни, и взять с него нечего.
 
   Я вижу, что меня затягивает в развернутые метафоры и сравнения, которые так нравились мне у старых авторов: особенно восхищало толстовское уподобление захваченной французами Москвы улью с умирающими пчелами. Но дивиться тут нечему: ведь своих оригинальных образов у меня не находится. Возможно, что в окончательной редакции этих заметок я постараюсь найти способ избавить их от беллетристических излишеств, но сейчас я позволю себе еще одну штуку в том же духе и попробую прояснить нечто действительно сложное.
 
   Допустимо предположить, что мое первое чувство, столь неудачно направленное, оказалось то ли чересчур мощным, то ли, напротив, это я оказался чересчур хилым, недостаточно выносливым. Но при этом во мне до сих пор сберегается память о тревожных сигналах, которые явственно подавал молодому Николаю Усову инстинкт самосохранения: ОПАСНО! – ОПАСНО! – ОПАСНО! И то, что я смог отвергнуть эти неперестающие сигналы – а именно так оно и произошло, – преодолеть их, наплевать на них, несмотря на ежедневные подтверждения несомнительной их обоснованности, показывает иное. Получается, что я, парадоксальным образом, тогда скорее уж был недостаточно душевно слаб, чтобы благополучно изнемочь в этой безнадежной борьбе – и сохранить о ней, борьбе, приятно-горькие воспоминания, которые обнаруживаются почти у каждого мужчины, тем более если ему за пятьдесят, предоставлена возможность распустить подпруги и к тому же найдется, что выпить в безопасной для жизни обстановке.
   – Но случившееся с вами разве не есть как раз то самое, уже тысячу тысяч раз описанное и повторенное? – возразят мне.
   Да. Но не совсем. Виной всему моя писательская беспомощность. Я никак не могу передать главного: речь идет вовсе не о том, что оскорбленное мое юношеское чувство будто бы оставило во мне незаживающую рану, превратило меня в страдальца, в жертву злого Амура и проч. чушь; нет и не было никакой раны, не считая уже известного укуса. Но случилось так, что я – ничего, разумеется, не замечая – весь целиком оказался состоящим из материала, пошедшего на это мое чувство: я не переменился, а, т. с., заменился. Новый материал по качеству своему был, вероятно, в каком-то смысле не хуже и не лучше того, что первоначально выделили на изготовление психофизической системы, носящей имя Николая Н. Усова. Но от этого исходного материала приблизительно к февралю 1968 года просто ничего не осталось. С данного условного момента жизненный цикл продолжил уже другой человек, который – повторюсь, чтобы не остаться непонятым, – был и душевно, и телесно составлен из других ингредиентов. Ингредиенты эти – и я вновь вынуждаюсь прибегнуть к приему повтора – сперва пошли на изготовление моего чувства к Сашке, но, не будучи потреблены адресатом, вернулись на исходную позицию. Позиция эта была, казалось бы, занята изначальным/предварительным Н.Н. Усовым. Однако по недоступным мне соображениям экономии, практикуемой Изготовителем, ингредиенты были перегруппированы, как-то иначе переформатированы – и без потерь утилизировались в создании нового, т. е. дальнейшего, Н.Н. Усова. Что произошло с Усовым прежним – я понял лишь совсем недавно.
 
   Усов новый – в отличие от Усова прежнего, успевшего перед своим исчезновением впасть в полную прострацию, – получил возможность продолжить занятия, сходиться с девушками, посещать (пусть и недолго) секцию «качания» и еще за год до выпускных экзаменов устроиться литсотрудником (так это принято было именовать) во всё ту же газету, где ему вскоре поручили ведать художественной самодеятельностью; стало быть, фактически он трудился по специальности.
   Писание стихов прекратилось совершенно.
   Здесь наступает главный провал в моем сознании: я больше не могу вспомнить буквально ничего, что касается наших отношений с Сашкой: когда и при каких обстоятельствах вовсе прекратились наши встречи, что нами при этом говорилось; а всё, что знаю я об этом сегодня, сообщила мне впоследствии сама А.Ф. Чумакова, оттого я и не вижу никакой необходимости даже в простом перечислении здесь этих фактов, т. к. не могу дать им никакой собственной оценки – ни каждому факту в отдельности, ни всей совокупности их. К тому же, насколько я знаком с принципами А.Ф. Чумаковой, она передала мне далеко не всё, а только то, что почла уместным и для меня относительно безвредным. Я, впрочем, чувствую себя обязанным (не совсем ясно – перед кем) сообщить, что образ благородно-безумного и несчастного влюбленного, который помимо моей авторской воли возникает при чтении этих строк, – а что-то в этом роде, кажется, может получиться, – образ ложный. Прежде всего в том, что касается благородства. Достаточно будет сказать, что я ни одного разу не проводил Сашку домой, хотя ей приходилось возвращаться иногда поздней ночью. Причины этого феномена просты. Отчасти мне было лень затрудняться и ехать в Сашкины края, поскольку сам я был исконным обитателем центрального района…ова. Кроме того, я попросту опасался стать жертвой окраинного хулиганья, которым славилась Красная Бавария. В отрочестве и ранней юности я и сам принадлежал к банде мелких уличных налетчиков и оттого прекрасно понимал, чем может закончиться для меня подобное столкновение «на выселках», по пути к Сашкиному дому – или на пути обратном.