Юрий Георгиевич Милославский
Приглашённая

   – Колико суть душевныя части?
   – Три: словесное, яростное и жалостное.
Учение Галена и Гиппократа[1]

Часть первая

   В настоящее время мне хотелось бы рассказать и проч.
   Но пожелай терпеливый читатель найти здесь полное жизнеописание той особы, чье имя вынесено в заглавие настоящих записок, он, скорее всего, перевернул бы последнюю страницу их совершенно неудовлетворенным. Подчеркнем, что автор и не имел намерений к созданию всеобъемлющего труда; a не предпринимал он этого, поскольку не признает столь обширную задачу (для себя) выполнимой. Т. о., речь идет именно о личных воспоминаниях, о чем прямо заявлено в подзаголовке. И, предупреждая требования, которые могут быть к нему предъявлены, автор считает нелишним кое в чем пояснить свои резоны, а также отчасти и методы, положенные им в основу своей работы.
   Что касается методов, то, начиная буквально с первой же строки, мне пришлось употребить известный устойчивый оборот, имеющий в своем составе слово-понятие «время». При этом собственно материю/категорию времени нам еще только предстоит в подробностях обсудить в дальнейшем. До той поры я бы желал по некоторым причинам постараться избегнуть употребления привычных словосочетаний, так или иначе связанных с названным предметом. Это станет для меня упражнением достаточно трудоемким. Признаюсь: мои писательские возможности оказались явно недостаточными, чтобы неупустительно и последовательно соблюсти столь важное ограничение, всю значимость которого пишущий эти строки прекрасно осознает – и надеется оправдать в дальнейшем. Вообще, удержаться и «не говорить» такие-то буквы или же слова – обыкновенно не так-то просто: на этом основана и хорошо известная салонная игра. Успешное выполнение подобного условия в особенности осложняется, когда дело доходит до столь же стертых, сколь и обязательных, но практически неустранимых выражений, как те, что связаны с временны́ми понятиями. Напротив, чем больше мы стараемся уклониться от них, тем неотвратимей они внедряются в почти любой, хоть сколько-нибудь вразумительный абзац.
   Например.
   В те времена, о которых вскоре пойдет речь, я был абсолютно другим человеком. Или, в случае противоположной («обратной») позиции наблюдателя, – теперь-то, а значит, после произошедших со мной и вокруг меня событий я совершенно переменился. На этом я настаиваю со всей доступной уверенностью, потому что если б не так, то я просто не смог бы сейчас, в эти мгновения, с необходимым для всякого серьезного дела отстранением работать над моими записками.
 
   Судите сами, какое же надобно иметь творческое дарование, чтобы совершенно исключить эти и подобные им члены предложения из текста, в котором трактуется приведенная или сходная с ней мысль. Какими иными средствами передается такого рода сообщение?
   Вдобавок мне предстоит достаточно часто отмечать различные календарные даты, суточные периоды, но уж отрекаться и от этих разновидностей принудительного временно́го деления было бы столь же хлопотно, сколь, допустим, от алфавитного каталога в библиотеках.
   И, наконец, как прикажете поступить, когда станет невозможным обойтись без указания на очередность/последовательность тех или иных событий?
   Утешает одно: все этого разряда словесные формулы и цифры неосознанно воспринимаются нами словно бы в некоем переносном значении, – хотя, если без предупреждения поинтересоваться у реципиента, с чего и на что именно таковое значение переносится, удовлетворительного ответа мы наверняка не получим. В лучшем случае вам скажут, что это, мол, само собою понятно и нечего обращать внимание на столь очевидные вещи.
   Мне остается только согласиться с таким подходом – и до поры до времени оставить всяческие придирки, иначе мы никогда не сможем стронуться с места.
 
   Последние дни и часы этих моих занятий стали для меня особенно мучительными. Я устаю с самого утра. Не то чтобы я просыпался неотдохнувшим или страдал от бессонницы или от недосыпа – ничуть не бывало. Я также не думаю, что происходящее есть проявление т. наз. усталостного синдрома, на который всё чаще и чаще принято жаловаться. Нет; моя усталость естественна, – но вот наступает она тотчас же по пробуждении и, как мне это видится, не от какой-либо внутренней патологии, а от самого неподвижного факта бодрствования или, точнее, – в осознании и предвкушении обязательности этого состояния.
 
   Сплю я, как уже говорилось, прекрасно; засыпаю легко. Зато меня всё чаще и чаще одолевают «сны с потерями» (не путать с кошмарами). Так, например, пребывая на обширной палубе (или в салоне?) какого-то плавучего транспортного средства, где в беспорядке расставлены незакрепленные [sic!] стулья и скамьи для многочисленных пассажиров, – не то старого рейсового парома, на котором давным-давно мы пересекали Ла-Манш, не то прогулочного катера в Сан-Франциско, – я перед самым выходом обнаруживаю, что у меня пропал портфель с важными и деликатными документами, не предназначенными для посторонних глаз. Я бросаюсь на его поиски, но беда в том, что у меня нет полной уверенности, хорошо ли я запомнил свое место, занимаемое на протяжении всего путешествия. При этом я с тоской и мучительным отвращением представляю неизбежность грядущих забот и хлопот: визит в отдел находок, где мне предстоит дожидаться, покуда грузчики снесут туда всю так или иначе забытую и оставленную кладь, принадлежащую данному рейсу; затем последует полицейский участок, поскольку я почти не сомневаюсь, что мой портфель украден; и, хотя нет ни малейших надежд на то, что похитители его будут обнаружены, – эта формальность должна быть соблюдена. Размышляя над тем, какое из учреждений разумнее посетить в первую очередь, я лезу во внутренний карман пиджака, желая убедиться, что при мне остается хотя бы мой паспорт, – и обнаруживаю там не одну, а целых три весьма истрепанных паспортных книжицы, – и все три не мои, а разобрать название государства, подданными которого числятся владельцы этих неведомо каким образом подсунутых мне удостоверений, – невозможно. Это означает, что мне предстоит обратиться в консульство моей великой страны (в какой же иной стране со мной произошла эта неприятность, сказать в точности я не могу), т. к. утраченными оказываются и мои личные бумаги, имеющие прямое касательство к реализации права на свободное передвижение. Здесь мною овладевают обыкновенно незнакомые мне наяву чувства: горькая растерянность, уныние, страх одиночества – и я решаюсь проделать то, чего никогда бы не предпринял, как теперь выражаются, «по жизни», а именно: позвонить, пускай кому-нибудь из числа знакомых, пожаловаться им, посетовать на возникшую тупиковую ситуацию – и попросить совета и помощи. Но и телефон мой, в чьей памяти сохраняются номера предполагаемых советчиков и помощников, и он – бесследно исчез. Его заменил какой-то ни с чем не сообразный, поношенный и потертый не хуже тех самых чужих паспортов телефоноподобный объект, которым я даже не знаю, как воспользоваться. Я всячески тычу в его кнопки, исцарапанный экран его то вспыхивает, то гаснет, на нем то и дело возникают невразумительные аббревиатуры и символы, но добиться от него толку и заставить работать мне не удается. А вокруг меня полно незнакомых людей, проезжих и прохожих; все они безостановочно бормочут, собеседуют между собой, изредка обращая внимание и на меня, а мне всё труднее сдерживаться, сохранять необходимое хладнокровие, показывая, что ничего из ряда вон выходящего со мной не произошло.
 
   Я не раз читал, о каком именно душевном состоянии свидетельствуют подобного рода сны, – читал, но давно; и позабыл. В свою очередь, психоаналитические выкладки, о которых я имею некоторое представление, подчеркивают, что сама такая забывчивость неслучайна; и это мне хорошо известно. Можно было бы без хлопот найти соответствующее ученое руководство, где классифицируются и разбираются сонные видения. Но, – как выражались черниговские девушки на танцах, когда я, еще совсем молодым солдатом расквартированного в тех местах N-ского пехотного полка, пытался с ними поближе познакомиться, – к чему всё это? Разве я желал бы узнать о себе и о моих сновидениях еще нечто, сверх того, что уже знаю? Нет. Не желаю.
 
   Моя прикладная цель в ином. Из прежде прочитанных книг я усвоил, что привнесение в художественную литературу снов как средства обогащения фабулы, характеристики персонажей и развития сюжета – это прием общепринятый, но пользоваться им положено с осторожностью. Следует, однако, принять в соображение, что я работаю не над романом, а над записками; при этом мне представляется действительно необходимым сперва предложить читателю не детальный curriculum vitae, а по возможности лапидарное описание некоторых черт личности повествователя. Это должно послужить к более продуктивному прочтению того, что, предположительно, возникнет в результате моих занятий. Такому описанию здесь и положено начало. И, наконец, существует известная связь между этими моими снами – и совокупностью событий, которые легли в основу моего рассказа, хотя мне было бы затруднительно указать, в чем она, эта связь, в точности заключается.
 
   Но по порядку.
 
   Александра Федоровна Чумакова (в замужестве Кандаурова) родилась, будучи третьим ребенком в семье, 6 мая по н. ст. 1950 года в рабочей слободке Красная Бавария, где Чумаковы владели кирпичным полудомом о двух просторных комнатах с верандой и подполом, по улице, кажется, Володарского, – но́мера этой постройки я сейчас указать не могу, а для наведения справки оснований покуда не вижу. Девочка росла здоровой, красивой, и это определилось уже к десяти годам, но, что называется, задумчивой; она вела какие-то дневники, переписывалась с подругами; при этом к домоседству и одиноким мечтаниям склонности никакой не имела; охотно занималась спортом; месячные у нее начались лет в двенадцать-тринадцать, а к пятнадцати она стала сочинять стихи, что вскоре привело ее на занятия литературной студии; тогда их существовало великое множество: едва ли не при каждом т. наз. Доме (или Дворце) культуры.
 
   Именно это обстоятельство (т. е. наклонность к версификации) и послужило к нашему знакомству. Иначе бы ему навряд ли возможно было состояться: мы обитали уж слишком далеко друг от друга.
 
   Я был почти полутора годами старше. Уже в декабре 1948 года меня крестили с именем Николая (при отчестве Николаевич), и я успел заняться стихотворством несколько ранее, приобретя, еще до появления Александры на наших поэтических сборищах, кое-какую сноровку и даже известность.
 
   Во мне нет веры в магическое составляющее, будто бы скрытое в имени каждого человека. Но очевидно, что есть имена – в каждую эпоху свои – достаточно редкие и уже по одному этому привлекающие внимание к их носителям. Имя почти шестнадцатилетней Александры – приход ее в литературную студию Дома культуры металлургов, где мне довелось впервые с ней встретиться, состоялся ранней весной 1966 года, – было весьма необычным: среди бесчисленных Людок, Ларок, Аллок, Ирок, Наташек, Танек и Нин (я привожу этот перечень по убывающей частотности) девочка Саша, в отличие, разумеется, от мальчика Саши, – представлялась даже забавной[2]. Позже я узнал, что в классе Чумакову постоянно донимали строкой из поэта Некрасова: «Вырастешь, Саша, – узнаешь», отвечая таким образом на все задаваемые ею вопросы, – хором, при обыкновенном всеобщем хохоте. Это нетрудно будет вообразить, если учесть, что даже мое незамысловатое святое имя, на россыпи Олегов, Юр, Игорьков, Вадиков, Валер, Толиков и Женько́в, в те годы встречалось очень нечасто: во всей нашей школе, не считая меня, было лишь три – три! – Николая, и все хулиганистые, трудные, как тогда говаривали, мальчики из некультурных, неразвитых (по тогдашнему же словоупотреблению), а вернее сказать – малоимущих, грубоватых семей. «Николай» был всё же не Петя с Васей, что неминуемо влекло за собой оскорбительное «вася-петин-брат», и не Степан с Иваном – «колхозник», «питерский рабочий», «Солдат Иван Бровкин» или, чуть позже, «Иван Бровкин на целине», по известным в те годы фильмам. Как всегда, помогали фамилии – из таких, что легко сокращаются до клички. Называть красавицу Сашку «Чумой» или «чумичкой» – на ум никому бы не пришло, но я, Усов, став году этак в 61-м «Усом» или «Усатым», так и остался им навсегда, тем более что затененность на верхней губе у меня, смугловатого, темно-русого «цыганенка», проявилась примерно в те же годы, что у Сашки – обыкновенное женское.
   Прежде чем окажется возможным перейти к детальному изложению позднейших событий, связанных с А.Ф. Чумаковой, мне представляется уместным вкратце остановиться на ее сочинительстве, поскольку возвращаться к этой теме нам уже не придется.
 
   Сам я перестал баловаться стихами не то тридцать пять, не то все сорок лет тому назад, никогда больше не возвращаясь к этому занятию. Но и А.Ф. Кандаурова, к величайшему сожалению, очень рано оставила сочинительство – по причине окончательно овладевшей ею годам к двадцати бешеной, исступленной, самоубийственной гордыни, которая сперва была по меньшей мере равна ее поэтическому дарованию, а потом и переросла его – и подавила, лучше сказать, задавила его собою. На практике это находило свое выражение в том, что «быть хуже Марины Цветаевой» Сашка отказывалась. Почти сразу же, по прошествии одного-двух воскресных занятий на студии, юная А.Ф. Чумакова справедливо заняла в тамошней поэтической иерархии достаточно высокую ступень, чему способствовало не только ее творчество, но и откровенное неравнодушие, которое испытывал к ней недавно назначенный руководитель студии – способный, хотя, на мой взгляд, скучноватый поэт гражданского, протестующего направления; его имя и фамилия сегодня практически никому ничего не скажут, но лишь отвлекут нас от главного. Это особое, подчеркну, вполне заслуженное внимание сыграло свою роковую роль: новых стихов у Сашки появлялось всё меньше, ибо ее требования к собственному творчеству всё возрастали, покуда не вышли из пределов осуществимого. Мои постоянные уговоры не помогли – и недаром. Пора, наконец, признаться, что им, этим уговорам, недоставало внутренней искренности, а потому и убедительности. Чувствительная Сашка, несомненно, воспринимала их фальшь, не понимая при этом, в чем же она состоит. Понуждая себя к дальнейшей откровенности, скажу: в некотором смысле я вовсе и не желал, чтобы Сашка продолжила свои поэтические занятия. Я жестоко завидовал ее дару: Сашкины стихи были несравненно лучше моих, впрочем, и не только моих. Уж на это моего интуитивного понимания поэзии вполне хватало. В них содержалось всё необходимое: и пресловутая бездна смысла (смыслов), и высокая точность подачи тона, безо всякой голосовой нарочитости, и, главное, то, что впоследствии, позаимствовав словцо из обихода рок-культуры, стали именовать по-английски drive’ом; то есть ее стихи «заводили», подсоединяли читателя и слушателя ко своему темпоритму; и, наконец, в них не было ничего – как выражались мы на поэтических чтениях с последующим разбором – от ума. Навряд ли, продолжив, Сашка оказалась бы, в своем, конечно, роде, «хуже Цветаевой».
   Здесь мне сразу следовало бы привести один-два примера, а затем и побольше, но я не могу вспомнить ничего из написанного Сашкой – за исключением одной-единственной строфы, да и та возвратилась ко мне совсем недавно:
 
Я не выйду в черный сад.
Страшно-страшно холодея,
В нём и дышат, и шуршат,
И теряются в аллее.
 
   И более ни единого слова из ее стихов. Я лишь помню всё о них.
   Эта достаточно обширная, наверняка исполненная прекрасных Сашкиных сочинений тысячедневная область нашего общения для меня – немая. Она не только бессловесная, но и беззвучная. Я ее не слышу. И это лишь подтверждает сказанное мной прежде.
   Как теперь я понимаю, единственным для меня способом внутренне примириться с непереносимым фактом существования Сашкиных стихотворений, число которых всё же понемногу возрастало, было добиться того, чтобы эти стихи стали и моими тоже, вместе с автором их, и/или чтобы она переучилась, стала бы писать – пускай и лучше моего, – но так, как я, по моему́, в пределах моих норм. И в этом отношении я уж постарался, как мог; благо Сашка считала меня, шарлатана, несомненным знатоком и специалистом в области изящной словесности. Последствий долго дожидаться не пришлось. Своими постоянными поучениями и критическими этюдами я наверняка способствовал тому, что в Сашке, бывшей по природе своей почти лишенной оборонительных рубежей против козней демона неуверенности, тронулась и пошла эта губительная работа – и вскоре стихов не стало вовсе.
 
   – Сашка, что ты написала? Почитай, – от случая к случаю заводил я этот, своего рода проверочный разговор.
   – Ничего.
   – Ох, врешь! Не может такого быть.
   Но Сашка лишь молча смотрела на меня – со своим особенным, мне предназначенным выражением сердитого упрямства, что в сочетании с так называемым ангельским, неправдоподобно персиковым цветом ее ланит оказывало на меня самое неподходящее воздействие: я начинал усмехаться. Тогда взгляд Сашки становился испепеляющим, но так как я давно уже был спалён ею дотла, то никаких дополнительных изменений со мной не происходило.
 
   Меня не учили отображать на письме красоту, а в особенности девическую прелесть: я – средней руки журналист, бывший сотрудник отдела культуры и искусства районной газеты, что издавалась в г…ове на малороссийском наречии (наречия этого я так никогда толком не усвоил, и материалы мои правил наш ответственный секретарь, некто Борис Моисеевич Фурман).
   Впрочем, прежде я довольно много читал. Но вот уже более тридцати лет, почти совершенно оставив художественную прозу (за исключением пушкинских повестей, а также «Войны и мира» Л.Н. Толстого, книги, которая всегда была для меня чем-то вроде Священного Писания пополам с Брокгаузом и Ефроном), – я сперва вовсе не прикасался ни к чему печатному, кроме периодики, а впоследствии сосредоточился на мемуарной, церковно-исторической и даже кое-какой богословской литературе. Особенно я увлекся старинными гимназическими учебниками по всеобщей и русской истории, целая стопка которых мне однажды досталась даром. Всё это вместе взятое в какой-то степени определяет стиль этих заметок: ведь своей писательской манеры, пускай хотя бы даже заимствованной, эпигонской, у меня нет и взяться ей неоткуда.
   Начиная со второй половины 70-х годов прошлого века, т. е. будучи в эмиграции, о чем пойдет речь в дальнейшем, я сотрудничаю на постоянной основе с несколькими зарубежными радиовещательными корпорациями, газетами и журналами, где, конечно, мне приходилось – и приходится – описывать не красоту, но именно бессчетные советско-российские уродства. При этом вот уже в который раз я прилагаю здесь к А.Ф. Чумаковой понятие красоты, что некоторым образом автора обязывает. Вещественных доказательств тому я никаких привести не имею: в моем распоряжении нет ее подходящей случаю фотографии, а если что недавно и нашлось, я наверняка не стал бы прилагать ее снимок к этим заметкам. Зато еще живы сторонние свидетели и очевидцы, не единожды встречавшие А.Ф. Чумакову; позже я, возможно, укажу на одного из них.
   – Всё гибнет, – произнес, после длительной паузы, наиболее недавний свидетель, при этом восхищенно глядя в Сашкины вечно испытующие, веселые, разбойные глаза. Их раек был составлен из множества кристаллических гранул-инкрустаций в виде трех неслиянных оттенков: серого, прибрежной «марины» и преимущественного изумрудного. – Всё гибнет, всё гибнет в неравной борьбе.
   Гибнет в неравной борьбе. Право, мне лучше не сказать.
 
   Глаза глазами, но мне, пожалуй, следовало бы, пусть обиняками, а всё же упомянуть о ее грудях, плечах, ляжках, ягодицах. Но в том-то и загвоздка, что обо всем этом я не знал тогда практически ничего; Сашка не только не позволяла мне настоящих объятий и касаний, но каким-то непостижимым образом ускользала даже от лицезрения в упор; у нее был свой метод поворота от ворот, и не один, а множество – множество последовательных исчезновений с того места, в котором она только что пребывала, и возвращений на него же, тогда как руки мои еще оставались там, где она вот сейчас! – была; была – и нет ее; это шло каруселью, а вернее, по не вдруг заметной спирали; она занималась гимнастикой – не спорю; но ведь и я не был до такой степени неуклюж; впрочем, и настигнув ее, как это раз-другой с нами случалось, – о победе не было и помину: ибо тотчас же начинался этот ее будто бы горестный, обреченный и безнадежный, но и неотвратимый, истребительный, безостановочный, размыкающий весь мой телесный состав шепот-лепет: Колечка, не надо, не надо, не надо, ну не надо, милый, ну я не хочу так, так плохо, не надо так, не надо – покуда не ослабевали на ней наложенные мною путы и весь я не обмирал от страшной, парализующей, ни возрасту моему, ни обыкновению, ни натуре моей не свойственной, убивающей всякую похоть жалости, чей сокрушительный накат пугал меня до дрожи, до того, что я принимался стучать зубами. После чего меня иногда поглаживали по голове и целовали в щеку, приговаривая: Колька, ну что ты? ну чего ты? – а я, с трудом приходя в себя, лишь слабо отмахивался. В последнее же горячее свидание мне удалось заманить Сашку в давно отмеченный мною подъезд и во втором этаже усадить ее на глубокий подоконник, размещенный на идеальном с точки зрения моих интересов уровне от многоцветного, но давно не мытого и холодного керамического пола, настланного, как указывала на то особая угловая плитка, в 1916 году – т. е. мы невольно посетили это строение в дни его полувекового юбилея. Заманить ее, усадить, почти уложить, раздвинуть ей коленки и – потерять наконец-то слух на эти пустые бабские слова, на этот крепкий и лепкий ее заговор. Не задаваясь больше никакими вопросами, я молча рванулся вперед – и тогда мне немедленно объявили, что меня не любят. Или того хуже: любят – не меня.
   Разумеется, и на это не следовало обращать внимания – таково известное правило; но распространить его на Сашку я всё равно бы не смог. Поэтому полная правда состоит в том, что воздействие Сашкиных увещаний вовсе не заключалось в развитии во мне лучших, т. наз. сублимированных чувств, идущих на смену низкой страсти. Чувства мои к Сашке – оставались теми же снизу доверху; они всегда шли сплошь, неустанно виясь и заплетаясь; но возносимая ею молитва запрещения – а никак иначе нельзя понимать ее заклинающие глаголы – разила меня, как всякую иную нечистую силу, т. е. лишая меня именно силы, но оставляя лицом к лицу с присущей мне изначально нечистотой, явленной воочию: на второй-третьей минуте этих молитвословий и ускользаний Сашкин (или, быть может, мой?) ангел-хранитель давал мне видеть себя самого со стороны; он мне являл не душевную мою пакость, чего бы я всё равно не понял, – да и не было у меня никогда никакой души – один перегретый пар. Я видел себя в теле. И поневоле глядя на это копошащееся во тьме, источающее смрад, суетливое, гадкое и робкое существо, – что иное мог я ощутить к нему (т. е. к себе), кроме брезгливости и глумливого омерзения? – только это. Какие же претензии к девушке могли быть у подобного существа? – ни малейших. Пуще того. Эти обереги, эти призоры очес, некогда преградившие мне пути к Сашкиным стыдным местам, сохранили определенное влияние на всю мою дальнейшую жизнь – в том, что относится до бессознательной человеческой готовности к непрерывному самоуважению и доброжелательному снисхождению к собственным качествам. Именно непрерывность, автоматизм этой сохраняющей жизнь готовности были для меня – утрачены: я так никогда и не позабыл до конца увиденного от тогдашнего Ангела Сашки Чумаковой.