Таким, насколько я могу судить, представлялось мне мое собственное положение. И разве я был уж настолько неправ? От источника настроений, подобных моим, надо бежать – бежать в настоящем смысле этого слова. Точно от обстрела, точно от настигающих тебя вооруженных злодеев, точно от эпидемии; бежать! – это древнее правило ни в коей мере не сводимо к метафоре или даже к феномену культурно-психологическому.
 
   Бежать – под любым благовидным предлогом. А назвать таковой было делом совсем несложным.
 
   Припоминаю, как в считанные недели я впервые обзавелся столь свойственной многим моим соотечественникам лютой ненавистью с переходом в омерзение, которые распространились на всё и вся вокруг: насколько хватал глаз и размечала политическая карта мира, сегодня уже более не пригодная. Кто такие эти Всё и Вся – я даже не подозревал. Но они либо прямо отбивали у меня Сашку, либо поддерживали и питали моих соперников, либо, в лучшем случае, насмешливо наблюдали за происходящим со мною. Надо ли говорить, что настоящий объект, достойный моих ненависти и омерзения, был, как водится, от меня скрыт, вернее, жульнически смещен в сторону. Доступным же лицезрению оказывалось нечто совсем иное, а вернее – только лишь одна «возникшая до высшей степени пустота» (этот последний оборот я вычитал[9] случайно у Н.В. Гоголя; возможно, в каком-то из календарей).
 
   – Что, Николаша, решил начать новую жизнь? – только и спросила меня моя Катя. – Еврейская жена – не роскошь, а средство передвижения?
   Конечно, она знала меня слишком хорошо, чтобы подозревать в каком-либо осознанном коварстве.
   Катиными стараниями в нашем почтовом ящике вскоре обнаружился белый, необычный среди наших тогдашних почтовых аксессуаров продолговатый конверт с целлофановым оконцем в виде довольно узкого прямоугольника. Это был пресловутый «израильский вызов», обладателями которых стали тогда если не миллионы, то уж наверняка сотни и сотни тысяч людей. Я не помню в точности смысла и содержания тех нескольких сколотых меж собою официальных бумаг, что были нами извлечены из белого конверта, но мое внимание привлекли имя и фамилия господина, назвавшегося нашим – собственно, Катиным – родственником; согласно его будто бы прошению и поручительству нам и высылался этот «вызов». Под скупыми строками обращения к советским властям, где, кажется, ссылались на определенные высказывания покойного премьер-министра А.Н. Косыгина насчет готовности его правительства не чинить препятствий так называемому воссоединению семей, стояло как сейчас вижу – «Ихиэ́ль Дувдева́ни». И мне, и Кате имя это показалось невероятно забавным. В полном соответствии с эффектом народной этимологии «Дувдевани» ассоциировался у нас с артистом Геловани, вином мукузани и тому подобными горскими, кавказскими явлениями. «Наш дарагой дядя, князь Дувдевани из Нахичевани приглашает нас на дегустацию маладого мукузани!» – то и дело восклицал я гортанным голосом, и Катя подхватывала: «Вай, какой хароший дядя!»
   Вскоре «Ихиэль» превратился у нас в Ихтиандра, что давало намек на склонность кавказцев давать своим отпрыскам неестественные, вычурные имена; я даже стал называть Катю «Ихтиандровной», а в заявлении по начальству с просьбой предоставить нам возможность воспользоваться «вызовом» (который мы называли «картель» – был даже придуман краткий стишок: «Добрый дядя Ихиэль/нам по почте шлет картель») предлагал ей указать: от Е.И. Усовой, урожденной княжны Дувдевани.
   Ничего, кроме пригодных для немедленного осмеяния пустяков, не привлекало нашего внимания. Мы целыми днями то и дело хихикали, улыбались и юмористически переглядывались, хотя смешного, вероятно, в нашей затее было не столь уж и много.
   Своим отъездом, собственно, подготовкой к нему, связанной с неизбежными тогда идеологическими процедурами, которые выпали не столько на мою долю, но прежде всего – на несчастного Илью Семеныча, с его «допуском», «членством» и тому подобными диковатыми штуковинами, мы с Катей, разумеется невольно, ускорили его кончину. Он не прожил и года после нашего отбытия и умер от кровоизлияния в мозг, едва выйдя на пенсию, летом 1978 года. Известие о его смерти было нами получено от знакомых, поскольку теща моя не могла простить не только мне, но и любимой прежде дочери, поддавшейся моему влиянию, предательства родины и семьи – и вырвала нас из своего сердца.
   Первое письмо от нее было нами получено в США только спустя полтора десятилетия, в 1991 году, сразу же после известных августовских событий в Москве. В 1991-м Кате исполнилось тридцать четыре.
   Тамара Ивановна внезапно, как я сперва подумал, обратилась к нам с посланием, в котором утверждала, что больше не в силах выносить разлуку, а к тому же боится, что коммуняки добровольно не уйдут от власти.
 
   Письмо Тамары Ивановны застало нас врасплох.
 
   По поводу его получения – и отчасти содержания – у нас даже произошел примечательный разговор, запечатленный в моей голове почему-то почти дословно. Подобное происходит со мной крайне редко: события много более важные, глаголы едва ли не роковые – всё это выскальзывало, выметалось из меня (либо, напротив, проваливалось куда-то вглубь мозговых тканей) немедленно и бесследно. Думаю, что я в состоянии воспроизвести произнесенное нами в тот вечер практически без потерь.
   – Хрен тебе, маманя, – тихо и задумчиво резюмировала Катя по прочтении родительской весточки. – Хрен тебе, родимая.
   – А почему так прямо «хрен»? – счел своим долгом отозваться я. – Пусть погостит.
   – Нет, Коляша, моим окончательным ответом будет именно хрен, – возразила жена. – Ты по своим рабочим интересам больше общаешься с выходцами из нашей – как ее? – третьей волны, и кто они – мы с тобой знаем. А я еще иногда вижу племечко хоть и необязательно молодое, но нам незнакомое. Которое в наши дни стремится покинуть.
   В том, что эти нынешние стремящиеся мне уж настолько незнакомы, я усомнился. Регулярное составление статей и заметок (т. наз. «скриптов») для «Радио “Свобода”», а иногда и полномерных обзоров для Русской службы Британской радиовещательной корпорации, вынуждало меня столь же регулярно прочитывать выходившие в остаточном СССР газеты и журналы: ведь в основе своей все мои «скрипты» и обзоры являлись уничижительной, резко критической реакцией на прочитанное в этих отчасти подъяремных изданиях.
   – В том-то и дело, что знакомое, – принялся объяснять я только воротившейся с работы Кате. – Отсутствие перемен, боязнь перемен, неготовность к переменам – вот причины большинства неудач… Кроме того, мою, извини, тещу отнести к племени молодому и незнакомому…
   – Переменились они, Коля. Все. Как в фильмах ужасов: ты думаешь, это миленькая маленькая девочка, а это огненный демон.
   – Какой демон?! И, прежде всего, какие еще там «они»? «Они» – это мы.
   – Неправда ваша, Николаша. Мы как были, так и остались, а они… К нам приедет погостить не бедная старушка-мать в старомодном ветхом шушуне, – моя Катя за словом в карман не лезла, – а бодрая, ставшая совершенно стремной и отвязной, как я точно вижу и по ее письму, чужая зловещая тетка. И не суйся, пожалуйста. Мы с тобой живем вдвоем в двух комнатах, а она одна – в трех, помнишь? Я знаю, что у нее есть всё, что ей требуется, а если ей покажется, что не всё, так она сама возьмет, где плохо лежит.
   – Элементарно, Ватсон! Как ты можешь это знать?
   – Потому что она за последние недели мне уже дважды звонила в госпиталь и старательно разыскивала. Кто-то от ее имени на корявом, но доступном английском выяснял, а где меня теперь можно найти? И не откажите, пожалуйста, передать, что ее ищет мать. Мать. Сообрази: какая нужна предприимчивость, какая настойчивость, чтобы из…ова добыть в Штатах мой рабочий телефон – не коммутатора, а прямо моего отделения! – по которому еще пару месяцев назад меня можно было запросто засечь, наш домашний адрес – и всё это без нашего, между прочим, ведома. Есть у нее и наш квартирный номер, уверяю тебя.
   – Тогда бы она наверняка звонила сюда, – я продолжал демонстрировать политику несогласия, но история с нашим сравнительно недавним адресом, по которому прислано было тещино письмо, меня немного взволновала.
   – Коляша, ты просто не успел понять: моя мама очень-очень инстинктивно умная, хотя и полная идиотка. А теперь у них там наступило торжество боевого инстинкта. Она прикинула, что по домашнему телефону ей мог бы ответить ты, а с тобой интересующую ее тему маманя моя обсуждать не намерена. Тут она пролетела, потому что инстинкт сам по себе, а врожденный идиотизм – сам по себе. Зато она поспешила дать знать «по месту работы дочери», что ее разыскивает несчастная мать из нищей посткоммунистической Рашки. Этот ход они там придумали не по дурости, а по инерции. Опыта нет. Но если мы ее сюда запустим, то опыта она наберется быстро. Словом, всё. Хрен. Мне она здесь ни к чему. А с ее письмами и звонками я разберусь. Можно будет посылочку ей собрать. И вложить туда какой-нибудь новомодный ветхий шушун. Вместо старомодного.
 
   При всей своей беспечности и ненаблюдательности я постепенно оказался в состоянии усвоить, что моя Катя вполне способна к поступкам решительным и жестким. Мне только представлялось, что в данных обстоятельствах обращаться к этим ее качествам – было преувеличением. Больше я Кате не противоречил. Но, чтобы оставить за собой веское последнее слово, я – впрочем, не без доли иронического отстранения – сослался на Пятую заповедь («Почитай отца твоего и мать твою» etc., etc.). Это мне показалось уместным – особенно потому, что с некоторых пор мы повадились ходить по свободным воскресеньям в близко расположенный православный храм, вероятно, относящийся к Американской Церкви, где священствовал образованный и приятный московский батюшка из диссидентов, любивший в своих проповедях поговорить о равной святости Ветхозаветной и Новозаветной Церквей, чего не понимают еретики-этнофилетисты. Он, кстати, нас и повенчал, прежде окрестив мою Катю в оборудованном стараниями его предшественников компактном баптистерии, выложенном голубым кафелем; собственно, в купели приходилось сидеть, почему крещение погружательное дополнялось еще и обливательным.
 
   Почему-то Катю мое богословие задело за живое.
   Она даже оставила переодеваться в свой васильковый, с вышитыми машинной гладью чайными розами домашний костюмчик-трико, войдя в него лишь на треть, и, встав на пороге спальни, оглоушила меня наотмашь:
   – Ты, Колян, у нас давно сиротка и, слава Богу, определенные аспекты жизни с родителями успел освоить в основном теоретически. К нашему вопросу приложимо совсем другое изречение: «Враги человеку домашние его».
   – Христос не имел в виду буквально… – поторопился я.
   – Буквально Он имел всё это! Номинативно Он всё это поимел и в хвост и в гриву! – Катя повысила голос. – Никаких перетолкований не допускается. И эти домашние враги, как хорошо известный северный пушной зверек, подкрадываются незаметно, с тылу, из прошлого – и ам!! Понял меня, Коляша?
   – Понял.
   – А вот я тебя не понимаю.
   – ??
   – А то. Я стою перед тобой полуобнаженная и соблазнительная, призывно говорю «ам», а ты не внемлешь.
 
   На этом история с письмом Тамары Ивановны завершилась.
 
   Здесь необходимо указать, что ко времени (я приложил кое-какие старания, чтобы исключить слово «время» из этой фразы, но у меня ничего не вышло) этого разговора мы после нескольких лет перемещений окончательно обосновались в Нью-Йорке. Катя, отказавшись от завершения высшего медицинского образования, что было сочтено ею делом хлопотным и даже унизительным, т. к. зачесть пройденные ею до переезда курсы не представлялось возможным, получила сестринский диплом, став, как у нас говорят, RN, Registered Nurse. Это давало право на весьма прилично оплачиваемую работу. Послужив по детским, женским и, наконец, геронтологическим отделениям, моя жена с некоторых пор стала приходящей нянечкой-компаньонкой, весьма популярной среди богатых стариков и старушек Манхэттена – в особенности таких, чьи предки (либо они сами) происходили из бывшей Российской империи: из каких-нибудь этаких Умани, Елисаветграда, Екатеринослава и тому под.
   Добавлю, что сотрудничества с геронтологическим отделением госпиталя Green Hill Катя все же окончательно не прерывала. Там-то ее едва не настигла обсуждаемая нами Тамара Ивановна, но зато именно обеспеченные гринхиллские рамолики составляли львиную долю ее первых персональных клиентов.
 
   Пациенты, равно как и родственники их, что называется, не чаяли в Кате души, тем самым обнаруживая в себе способности к чувствам, которым на всём протяжении их жизней никогда и ни в чем не находили, да и не могли найти применения. Платили Кате по одному из высших тарифов, существующих для подобных услуг. Пациенты, которые еще были в состоянии соображать и поддерживать связную беседу, посвящали Катю в интимнейшие подробности своих семейных и даже деловых обстоятельств; они привязывались к ней безраздельно; разумеется, родственники этих пациентов никогда не допустили бы до того, чтобы Катя оказалась в числе наследников, упомянутых в завещаниях, но они не могли препятствовать своим престарелым отцам с матерями, своим дядюшкам и тетушкам одаривать Катю на вечную память – обычно пустяками, но иногда и кое-какими дорогими безделушками, перстеньками, сережками и медальонами. Кстати, тогда же и мне досталась моя библиотечка пособий для изучения всемирной истории.
   Одно из таких ювелирных изделий, которое Катя особенно полюбила и надевала почти ежедневно, не выставляя, впрочем, наружу, лежит сейчас передо мною. На платиновой цепочке, набранной из прихотливо скошенных, как бы ромбовидных широких звеньев, при помощи двойного колечка вертикально закреплен филигранный щиток тусклого красноватого золота того вида, какие обычно служат основанием фамильных гербов. В центре щитка располагается напаянная на него декоративная револьверная пуля из платины, приблизительно 7,62 калибра, скругленным жальцем вниз. От средней части ее поверхность как бы надрезана, причем надрез этот идет вверх почти до самого донца. Здесь он раскрывается наподобие лепестков, образуя своего рода устье. Оттуда, т. е. словно из сердцевины пули, изящно выведена (выглядывает) женская головка; черты ее лица, абрис волос, равно и вся манера, в которой выполнен медальон, датируют его с достаточной точностью: перед нами не то какой-нибудь fin de sie1cle, не то art nouveau – такие головки, понятно, много больших размеров, встречаются среди лепнины, а то и на литых фронтонах, почитай, всех европейских городов; но по некоторой мрачности замысла и грубоватости работы сразу видна поздневикторианская Англия. Действительно, исходная гравировка на обратной его стороне, сделанная прописной кириллицей, гласит: «Щегленокъ». И – ниже: «Лондонъ, апрAль, 1902». Но много интересней другая, позднейшая гравированная надпись, также кириллическая, но сделанная наверняка иным, менее ловким гравером и занимающая почти всё оставшееся свободным пространство. Весьма небрежно, с неравной высотой букв, точно неумелым, а может быть, лихорадочно спешащим человеком, начертано: «Въ смерти зачатая, страданьемъ вскормленная, стоитъ она на перепутьи. 23–4–1918».
   Есть еще большая яйцевидная камея-брошь, изображающая сцену, описанную в пятом стихе гл. 19-й Евангелия от Иоанна. Примечательно расположение главных персонажей: Спаситель обращен к нам, зрителям, почти спиной на самом краю огороженной площадки; голова Его – в терновом венце – опущена, и ее положение свидетельствует, что взгляд Христа обращен к собравшейся где-то пониже народной толпе. В свою очередь, Понтий Пилат, отворотясь от Спасителя всем телом, лишь указует на Него энергическим движением откинутой назад правой руки, собственно, всею кистью. Правитель также склонил голову – и смотрит он, надо полагать, в направлении находящегося за пределами изображаемой сценки дверного проема, ведущего в помещения претории, откуда Узника незадолго перед тем вывели. Это должно означать, что сакраментальную фразу «Се, Человек!» (либо: «Се, Царь ваш!» – если художник предлагает нам, допустим, иллюстрацию к ст. 14-му той же главы) практически никто из стоящих в толпе, кому она, как принято думать, предназначается, расслышать не в состоянии. Пилат произносит свой комментарий, если воспользоваться оборотом театральных ремарок, «в сторону». Очевидно, он разговаривает сам с собой, бормочет себе под нос, что мне прекрасно понятно и хорошо знакомо.
 
   Едва приглядевшись к только что написанному, я вынуждаюсь признать, что по каким-то причинам меня упорно сносит на мелочи, на какую-то никчемную рассыпуху, препятствующую перейти наконец к делу, – но тотчас же и понимаю, что это не старческая вязкость, а пожалуй, единственный – по моим возможностям – способ оттянуть рассказ о дальнейшем.
 
   Моя жена умерла в декабре 2005 года от безнадежно запущенного или, напротив, скоротечного рака, охватившего все ее гибкие, чистые, изящно и ловко устроенные темно-розовые внутренности.
 
   Катю то ли не успели, то ли не сочли нужным перевести в hospice, и она скончалась, кажется, в ходе определенной лечебной процедуры, м. б., просто смены капельницы; впрочем, она, вероятнее всего, уже пребывала в бессознательном состоянии. Подробностей я не добивался, да и не искал их.
   Мы беседовали с ней накануне. Собственно, я молчал, а она приговаривала – тихим, но собственным ее, ненарушенным голосом: «Ничего, Колян, ничего. Перезимуешь. У тебя всё хорошо. Слышишь меня? У тебя всё хорошо. И у меня всё хорошо. Для данного конкретного случая. Жить долго и умереть в один день нам не удалось, но мы же и не старались, правда?» Я не отзывался, т. к. был убежден, что отвечать – некому.
 
   Резоны мои сводились к следующему.
 
   На очередной рутинный прием к своему давно и хорошо знакомому врачу, о котором дважды в год упоминалось («Сегодня я иду на телесный контакт с Миливое, – ее врач был какого-то балканского происхождения, – и его аппаратурой в присутствии ассистентки»), – итак, на прием к нему моя Катя отправилась где-то о третьей декаде сентября, т. е. осенью, единственным климатическим сезоном, которым только и может безоговорочно похвалиться восточное побережье Северной Америки.
   Кате исполнилось сорок семь, но она стала только подобранней, глаже, благоуханней и приятней на вкус. Я ответственен за каждое слово предшествующего предложения, ибо тщательно и почти ежедневно проверял ее – на взгляд, на ощупь и всячески.
   – Ты что так присматриваешься? А, Николаша? – ставился мне обычный вопрос.
   – Как именно? – предлагал я ей столь же обычный ответ.
   – Да уж так. Сам знаешь.
   – Интересуюсь.
   – Это хорошо. Сильно интересуешься?
   – Да.
   – Хорошо. Правильно делаешь, что интересуешься. Ну и как тебе результаты?
   – Прекрасные результаты.
   – Ага. А например?
   – Не могу.
   – Почему?
   – Стесняюсь.
   К моменту выхода из дому на Кате было черное, с выпуклыми травами-папоротниками, парчовой выделки (шелк пополам с шерстью) легкое пальтецо; под ним – хлопчатобумажный, черный же свитер, вывязанный мелкой «косичкой», с продольным вырезом; серо-сизые, со многими строчками джинсы; прочего, в том числе башмачков – я не помню.
   Под свитером – майку в тот день она не надевала, т. к., возможно, была чем-то отвлечена, – находился черный эластический лифчик; трусы, как всегда в подобных обстоятельствах, она выбирала нарочито демонстративно, отпуская при этом иронические замечания не совсем печатного свойства. Я приглашался в советчики, причем окончательное решение принималось прямо противоположное моей рекомендации: в этом-то и состояла соль первого действия Катиного представления.
   Ею разыгрывался своего рода водевиль, основанный на сюжете старинного анекдота «А вдруг доктор окажется нахалом». Катя сознательно заводила у себя – в качестве, по ее выражению, «артефакта» – какое-нибудь вычурное, предназначаемое распутным подросткам белье, и затем оно дожидалось тех или иных комедийных, по ее мнению, оказий – к примеру, визита к терапевту, притом что даже специалисты по женским болезням предлагают своим пациенткам раздеться ниже пояса в особенной комнатушке, а взамен выдают нечто вроде набедренной повязки или запашки (плахты, как это облачение зовется в малороссийских повестях). Получалось, что медицинские специалисты об этих Катиных ухищрениях даже не подозревали, но она продолжала веселиться – и заодно веселила меня. Она вообще настойчиво стремилась настроить меня на более развлекательный лад.
   На этот раз исподнички на ней оказались муаровые; разумеется, черные, но с лиловой кружевной окантовкой. Лоно украшал вышитый золотом амбарный замок, из скважины которого вырастала пышная хризантема.
   И уж подо всем этим вышеописанным находилась плавно им обхваченная моя Катя как таковая.
   По неизвестным причинам она – со своим кругловатым, тугим, comme il faut личиком весьма занятой, но отлично устроенной, малосемейной нью-йорк-ской блондинки, чьи этнические истоки, равно и возраст, трудноопределимы, – она была совсем молодой, когда отправлялась к своему врачу с уродливым западнославянским именем.
   И вернулась такой же.
   – Что медик сказал?
   – Медик сказал: Oh!
   – Как это следует понимать?
   – Это его реакция на мою жалобу. Он говорит: «Есть ли у вас какие-нибудь новые ощущения?» А я сказала: «Доктор, мне в последнее время часто кажется, словно кто-то мне засадил не туда электрический вибратор-невидимку максимальных размеров. Выключить его – выключил, а вынуть – забыл».
   Дальнейшие расспросы ни к чему не привели. Меня лишь попросили не полениться и съездить на автомобиле в ближний Квинс, чтобы купить в греческом магазине «Титан» выдержанного сыру с острова Крит и сухих винных ягод особенного сорта из Смирны. Мне также велено было не жадничать – и двигаться кратчайшим путем – через мост Triboro[10], уплатив дорожную пошлину, которая взималась автоматически при въезде и выезде.
 
   Я помню еще какое-то количество последующих визитов, анализов, консультаций; в ней, в Кате, нечто иссекали, вырезали или только пытались вырезать; ее лечили всеми этими страшными, корежащими, разлагающими тело препаратами, о главном действии которых положено утверждать, будто бы оно – побочное. Но вскоре для меня стало очевидным: это или заблуждение, или прямой обман. Действительно, как следствие такого лечения, болезнь, будучи тварью разумной и видя, во что превратилась ее жертва под воздействием т. наз. лекарств, иногда отступается, ибо воздействия эти оказываются похлеще, – а главное, гаже, оскорбительней, продолжительней – тех, что могла бы предложить самая болезнь. Либо – если болезнь лишена достаточного интеллекта и состоит лишь из одной слепоглухонемой злобной энергии – она просто теряет из виду свою вконец изуродованную жертву, поскольку под воздействием истребительной терапии всё, что составляло ее тело, изменилось до неузнаваемости. Тогда и может наступить ремиссия, pseudo– выздоровление: летальный исход отлагается, покуда болезнь рыщет вокруг да около, тычется туда-сюда в поисках непонятным образом исчезнувшей из-под носа добычи. Впрочем, я лично гипотезу безмозглой болезни отвергаю.
   Но и я, как ни старался, а всё не мог опознать в маленьком, бесформенном, желто-буром дряблом существе мою Катю. Голос и слова, им произносимые, меня не обманывали. Я знал, что Кати нет. Ее куда-то унесло, ее обманом похитили и подменили, причем даже не стараясь придать тому, что находилось теперь на больничной кровати, оборудованной противопролежневым матрацем, какие-либо черты внешнего с Катей сходства. Но я понимал и другое: нельзя подавать даже виду, что обман мною разгадан, т. к. эта моя неуместная откровенность в состоянии каким-то образом причинить находящейся в некоем плену, попавшей в заложницы Кате непоправимый вред. И выкупом за нее должны были стать моя показная наивность, моя притворная доверчивость и моя покладистость. Изо дня в день я навещал неведомое мне, но наверняка глубоко несчастное, порабощенное живое существо, которому под угрозой смерти приказали довести эту жестокую игру до конца. Я потакал ему во всем, как только мог, безо всякого неуместного правдолюбия. Но в последние дни выдержка иногда оставляла меня, и я не находил в себе сил, чтобы поддерживать беседу, а только слушал и поддакивал.
 
   Мне повезло, что всё это мучительство продолжалось относительно недолго.
 
   Зато в первые же часы по Катиной подменной смерти начались непредусмотренные и неожиданные, отчасти хлопотные события.
 
   Она была в агонии, когда я приехал к ней около четырех пополудни, – и в палату меня не допустили, уклонясь от пояснения причин запрета: состояние ухудшилось, поэтому проводятся срочные процедуры и тому под. Прождав не менее полутора часов, я вышел было покурить. Но почти тотчас же мой телефон затрепетал и засигналил, и меня любезно, соболезнующим полушепотом отвлекли от сигареты, только-только разожженной на отведенном для этого занятия месте – за пределами корпуса, в пяти-шести футах слева от входа-выхода, – и пригласили на свидание к главному врачу онкологического отделения.