Страница:
Для связности я изложу только те отрывочные, смутные сведения о дальнейшей судьбе Сашки, которые остались памятны мне самому. На третьем курсе университета, т. е. в 1971 году, она вышла замуж за курсанта, собственно, выпускника местной военно-артиллерийской академии Анатолия Кандаурова; он как будто маячил у дверей нашей литературной студии чуть ли не тремя годами ранее – и дождался своего часа; но я не помню даже его общего абриса, не то что внешности. Сашка уехала с ним на Дальний Восток, а потом, лет за десять до Крушения 1991 года, перебралась в Казахстан, где полк. Анатолий Владимирович Кандауров командовал какой-то ракетной базой, а Сашка стала чуть ли не заведующей отделом в тамошнем Министерстве просвещения. Оттуда, уже перед самым Крушением, году этак в 1990-м, полк. Кандаурова с семьей перевели в…ев.
В последний раз – после чего наступил длительный перерыв – я увидел Сашку летом 1972 года: Александра Федоровна Кандаурова приехала навестить родителей и подруг. В один из субботних вечеров наш местный клуб кинолюбителей устроил торжественный показ в некотором смысле запретного и потому всем отлично известного фильма покойного А.А. Тарковского «Солярис», экранизации замечательной – и много более хитроумной, чем я мог в те дни предположить – книги покойного же Станислава Лема.
Этот язвительный львовский уроженец кое-что знал – и своим знанием осторожно поделился с теми из читателей, у кого, по-евангельски выражаясь, имеются уши, чтобы слышать. Всем прочим оставалась рядовая тогдашняя научно-фантастическая пошлость: полеты к звездам, самоотверженные исследователи космоса и всемогущий живой океан-студень, способный, проникая в сферы подсознательного этих исследователей, материализовывать утаенное их содержимое, что приводит к сентиментальным трагедиям.
На экране же всё это было необычайно беспомощно и скучно[6].
По окончании сеанса Сашка подошла ко мне первой и назвала «чудиком». Она стояла передо мною, мешая желающим покинуть зал, но я – продолжал занимать свой откидной стул в четвертом ряду, не имея намерения больше подчиняться ее правилам.
– Почему ты не здороваешься? – И по всему было видно, что она этого действительно не понимала.
Взрослый двадцатитрехлетний газетчик в настоящих английских штиблетах Lotus и порядочном, также западноевропейском, костюме – я был совсем недурен собой и неплохо устроен по службе. Но при всем этом я, как уже говорилось, до последней капли клеточной воды состоял из субстанции, предназначенной в основе своей для Сашки Чумаковой – но ею отвергнутой. Я бы даже осмелился сказать – извергнутой, т. к. не могла же эта моя страсть не вобраться, не пробраться, не забраться в нее – сквозь поры или с воздухом в носоглотку – наподобие мельчайшей взвеси или невидимого излучения, потока корпускулярных частиц. И Сашка оказалась не то чтобы непроницаемой для этого потока, но как раз чересчур проницаемой, слишком прозрачной. Она, выставив меня – Усова-прежнего, Усова-материального, – из жизненных своих пределов, всё же попустила мною излученному – или, точнее, от меня исходящему, – пройти ее насквозь, казалось, ничего в ней не потревожив. Но едкость вошедшего в нее была уж очень высока – я уж знаю, о чем говорю, – так что пусть ничтожный, но, как видно, достаточный для всего того последующего, что с нами потом приключилось, процент Сашкиного естества был этим излучением на исходе все-таки с собою захвачен – и, т. с., на обратном пути занесен в меня. При этом нечто, Н.Н. Усову принадлежащее, – закрепилось в ней, в ее тканях и косточках. Следовательно, мы с Сашкой в некотором роде стали единой плотью – как становятся ею, согласно христианской церковной догме, жених и невеста после совершения над ними т. наз. таинства браковенчания.
Я поздоровался, сославшись на то, что не узнал ее сразу: она стала уж очень, недопустимо мила. Сашка жалостливо, но и не скрывая того, что польщена моей констатацией, вновь определила меня как «чудика» – и поинтересовалась, понравился ли мне фильм. Я, в свою очередь, спросил, читала ли она самое книгу.
– Нет; но киноязык не тождествен языку литературы; я считаю, что фильм великолепен: в нем столько пластики, Тарковский мыслит изображением.
– Саша, ты уже выросла и всё-всё узнала? У тебя стал богатый внутренний мир, да?
– Я, Коля, конечно, понимаю, что тебе было легче со мной беседовать и навязывать свою точку зрения, когда я была девочкой с Красной Баварии.
– Ну, девочкой я тебя как-то не застал. А «Солярис» ты всё же прочти, не пожалеешь.
– У меня, Колечка, есть на очереди много других книг, которые надо бы прочитать, а всё не удается. Но я тебе, как всегда, благодарна за помощь, правда-правда.
– Не серчай понапрасну.
– Я не сержусь – и рада тебя видеть. Я ж тебя знаю, Колька… Как ты вообще?
Ответа она не ждала. А мне хотелось бы дать ей исчерпывающий ответ, последовательно опровергая и уничижая, доводя до абсурда каждое ее слово, – сказать, что она меня не знает; что я не мазохист – и потому не рад, не рад, не рад! ее видеть; что «вообще» я мог бы в частности изложить ей, «как я», если бы это имело хоть какой-нибудь смысл, цену или значение.
– Вообще у меня всё по делу.
Она облегченно вздохнула – и принялась, соблюдая похвальную осторожность, рассказывать мне всяческие необязательности о своей жизни, но даже этого немногого знать о ней я не желал, да мне и не требовались никакие ее рассказы.
Последнее требует пояснений. Дело заключалось в том, что сведения об А.Ф. Чумаковой-Кандауровой поступали ко мне бесперебойно, причем как раз на киноязыке, о котором Сашка чуть было не затеяла порассуждать. Безо всякой зависимости от моего воления, в крохотном прямоугольном затемненном помещении, расположенном во мне на уровне дыхательного горла, – велся круглосуточный показ ослепительно-яркой, цветной, но хотя бы немой документальной ленты из жизни Александры Федоровны. Я мог бы присутствовать на киносеансе во всякое мгновение, однако имел и осуществимое – с некоторым трудом – право этого не делать, не глядеть, каковым правом я постепенно и научился пользоваться. То, что не однажды довелось мне увидеть на экранчике размером с этикетку спичечного коробка, – с трогательной шаловливой застенчивостью, но и в самозабвении страсти А.Ф. Чумакова окружала нежным вниманием своих уст тела моих старших коллег-журналистов, – вынудило меня к сугубой осторожности; здесь уж инстинкт самосохранения сработал безошибочно, в противном случае мне пришлось бы совсем худо. Так или иначе, но по доброй воле я больше не рискнул посетить этот мой внутриутробный кинотеатр. Мне было дано понять, что сеанс продолжается и продолжится вечно, да уж как-то я к этому притерпелся, хотя двери в зал – я был и об этом осведомлен, – постоянно оставались полуоткрытыми. И я старался держаться от них подальше.
Однако выходящая оттуда мерцающая световая полоска значительно потускнела и в показе вроде бы наступил перерыв, когда в 1974 году я познакомился с Екатериной Ильиничной Терлецкой. По прошествии трех-четырех месяцев ухаживания, завершившегося, разумеется, близостью, я сделал ей предложение, которое было принято. Моя невеста была младше меня восемью годами и к тому же – девица (!), хотя и не без некоторого озорного интимного опыта, в чем я однажды заставил ее признаться. От нее я впервые услышал сакраментальную формулу: «Бывает, что проще дать, чем долго и нудно объяснять – почему нет». Упоминаю здесь об этом не потому, что стремлюсь к модным теперь эротическим деталям, но в согласии с моим пониманием справедливости: я убежден, что жизнь Кати Терлецкой заслуживает, с точки зрения объективной ее ценности, ничуть не меньшего внимания и даже почтения, чем жизнь Сашки Чумаковой; просто я как биограф ни на что иное не гожусь за пределами Сашкиной биографии и не могу сказать ничего вразумительного даже о своей собственной жене.
Если уж здесь зашла речь о супружестве, замечу, что Катя обладала великим женским даром – даром будничной любви. Распространенная выдумка настаивает, что главным является именно т. наз. «праздник любви» и мужчины соблазняются этой праздничностью, они безудержно влекутся к ней, разваливая семьи. Мне трудно предположить, откуда пошла эта чушь и почему она так закрепилась на нашем обиходном уровне. Возможно, ее навязали женщины, лишенные дарa будничной любви, – а таковых большинство, – поскольку дар будничной любви – это немалая редкость. Лишь немногим из нас довелось испытать его, не побоюсь этого слова, магию на самих себе. Но мне повезло. Я познал этот великий, ненарушимый покой – без «праздничных» будто бы зигзагов, при отсутствии постоянной «праздничной» боязни, что торжества вот-вот подойдут к концу и что устроительницу «праздника» следует достойно вознаградить за ее старания. Носительницы дара будничной любви никогда не становятся «кухарками», «уборщицами», «няньками» или, напротив, «любовницами» – но приобретают полную, абсолютную власть над своими мужьями; их не только никогда не бросают – им даже никогда по-настоящему не изменяют. Они же несут свой дар с легкостью, истинно по-царски, по-моцартиански, а вокруг – бурлит злобствующая чернь и сальери женского рода оскорблено удивляются: да чем она его приворожила?
Такова была Екатерина Ильинична Терлецкая – моя жена Kатя Усова. Стыдно признаться, но за тридцать лет брака (!) я не знал интимно более ни одной женщины, кроме нее: никого и ничего другого мне просто ни разу не понадобилось.
Екатерина Ильинична – натура, как следует из вышесказанного, легкая, но далеко, в отличие от Сашки, не легкомысленная – скоро ко мне привязалась, а потому, отлично меня понимая, охотно давала мне поблажки и форы, будучи к тому же неизмеримо умнее своего супруга. На все мои рывки и припадки она отвечала уверенным и неизменным: «Разберемся» – и действительно всегда разбиралась.
Внешностью она пошла в бабку с материнской стороны, виденную мною на фотографии: со вздернутым носиком чуть-чуть лопаткой, русая; почти недоросток, но соразмерная, даже изящная, уютно-соблазнительная в своем сочетании детских плеч с круглыми просторными боками и задом цвета деревенского сливочного масла зимнего пахтанья.
Спасительным же своим характером Екатерина Ильинична походила прежде всего на отца – старого носастого карлика-инженера Илью Семеныча, человека на вид совершенно анекдотического, но доброго до недоуменных слез, расточительного до последней папироски, трудягу и горького пьяницу, пехотного старшего лейтенанта – из тех, чьей ледяной отваги некогда трепетали Прага и Будапешт, Бухарест и Берлин и тому подобные европейские населенные пункты. Он прозвал меня «зятек» с третьего визита; в нем, почти маскарадном иудее, таился истинно русский, коренной, нашенский человек – происхождением из податных сословий, мастер на все руки; то прозорливый невежда, то мудрый резонер, то веселый и милосердный силач – без малейших признаков того надменного ветхозаветного мрака, что, предположительно, издревле был растворен в его жилах. Тогда меня это совсем не изумило и не показалось хоть сколько-нибудь загадочным. Впрочем, я мало им интересовался. Зато он помогал нам чем только мог: к примеру, спустя всего полтора года после нашего бракосочетания ему удалось раздобыть для нас отдельную двухкомнатную квартиру, а до той поры нам была выделена и обмеблирована самая большая горница в той солидной, раннего образца трехкомнатной «сталинке», что была предоставлена Илье Семенычу еще в 1952 году в качестве награды за участие в какой-то «разработке оборонного значения», как это в прошлом именовалось.
Мать Екатерины Ильиничны, Тамара Ивановна, урожденная Ревенко, была особой полной и высокой, из числа тех, кого в наших краях в насмешку кличут «куркули́хами»[7]. Обделенные в женских способностях даже к рядовому ведению домашних дел, «куркули́хи» скрывают это роковое обстоятельство за раздражительной показной суетой «по хозяйству», демонстративным, но безрезультатным скопидомством. Они кичатся своей мифической житейской мудростью, будучи на самом деле безалаберны и непрактичны. В особенности они горды своим будто бы знанием людей, отчего то напропалую хамят, то напропалую лебезят и заискивают, всякий раз прилагая эти методики обращения с ближними «с точностью до наоборот». Тамара Ивановна вовсе не была зла или бессердечна; но она была существом жалким, душевно всклокоченным и, можно сказать, беззащитным, несмотря на громадное красное лицо с гневными голубыми очами, – и потому повседневного вреда и неудобств от нее хватало с избытком. Она, к примеру, «защищала родную дочь от Колиных постоянных претензий», в упор не замечая того, что претенциозный будто бы Коля смирно сидел под Катиным башмачком 36-го размера, наслаждаясь вечным праздником будничной любви. Она создавала постоянный разор в жилище, угощала нас несъедобной дрянью, устраивала при нас скандалы до беспамятства усталому и, откровенно говоря, сильно нетрезвому Илье Семенычу; он отправлялся к себе на «номерное предприятие» к семи утра, вставая в пять, а возвращался не ранее восьми вечера; выпивал он уже в перерыв, а добрать успевал по пути домой. На исходе своих рабочих дней Илья Семеныч едва ли различал голос жены: валясь без ужина на кровать, он немедленно засыпал. Но по воскресеньям, если они не выпадали на пресловутый «конец месяца», блаженно сидя в кухне за рюмкой самодельной лимонной настойки, он приостанавливал нелепые сцены бедняжки Тамары Ивановны – своим собственным пением. Дело происходило таким образом: чтобы не показаться невежливым, Илья Семеныч медлил минут пять, а потом, с извинениями, пробирался в гостиную, где у книжного шкафа на особенном гвоздике висела покрытая темно-каштановым лаком трофейная мадьярская («таборная») гитара. Перехватив ее поудобнее, Илья Семеныч, безо всякой обычной настройки-преамбулы, чем часто злоупотребляют гитаристы-любители, извлекал из инструмента неописуемый по глубине проникновения аккорд – из тех, что ранят сердца, но тотчас же и вспрыскивают их горькой живой водой. Так начинался романс, некогда перенятый старшим лейтенантом Терлецким в «русском кабаре» не то Бухареста, не то, быть может, Берлина у знаменитого эмигрантского певца, имя которого Илья Семеныч не запомнил – а я и спустя десятилетия установить не смог, хотя и старался. Позже романс этот пел покойный Валерий Агафонов:
Ты сидишь у камина и смотришь с тоской,
Как печально камин догорает…
Услыхав «подожди еще миг – и не станет огней…», Тамара Ивановна подпирала кулачищем щеку и застывала в раздумье – как все мы, она сразу же переносила какие угодно песенные слова о любви, разлуке, встречах и т. п. на самое себя. А при заключительном: «…а погаснет любовь – в сердце холод один, впереди лишь…» – начинала безутешно рыдать. Катя спрыгивала с моих колен – куда она усаживалась, несмотря на сердитые намеки матери касательно «неприличия», – бросалась к отцу и начинала целовать его в лысину, приговаривая: «Боже, маманя, какого же ты мужика себе оторвала! Ну не в коня же корм, ну не в коня, не в коня!..»
– Много ты понимаешь! – возмущенно вскрикивала Тамара Ивановна, покинув стул скорби и в свою очередь приступая к мужу. Все трое, слившись, т. с., в объятии, никогда не забывали и обо мне: и я непременно бывал схвачен, втиснут между матерью и дочерью, прислонен к отцу и также награжден поцелуями.
– Сеанс внушения с катарсисом, – едва слышно произносила мне в самое ухо Катя, а Илья Семеныч торжественно предлагал «тяпнуть за милых дам».
После одного из таких вечеров русского романса я, несколько подвыпив и распустясь, поведал жене о своем безответном чувстве к Сашке Чумаковой, разумеется, подчеркнув, что дело это давнее и прошлое. Мудрая Катя, расстелив постель, уложила меня и, сняв шелковый китайский халатик, прилегла сама. Сообразив, наконец, что поведение мое оставляет желать лучшего, я примолк, а Катя, посмеиваясь, сказала:
– Эх, Коляша, не умеете вы (собирательное) этого.
– Чего «этого» мы не умеем – любить, что ли?
– Любить вы все умеете; дурное дело нехитрое. Вы как надо любить – не умеете. Не умеете с нами, девушками, обращаться.
– Ты хочешь сказать, что я по молодости лет просто не смог ее приговорить на палку?! – На этих ее словах меня с головой окунуло в обычную инфантильную смесь нестерпимого стыда и столь же нестерпимой злобы.
– Коляш, ты же со мной хорошо знаком и знаешь, что подростковые выражения у меня другие: когда я была подростком, так уже не говорили. Я только от тебя этот оборотик впервые и услышала. Но мне это ваше «приговорить» очень даже в кайф. Только при чем здесь палка? На ответную любовь вы нас приговорить не можете, на любовь вы нас развести не в состоянии.
– А вы нас – можете?
– А я – тебя – могу. Завязали с обобщениями.
– Объясни.
– А вот это невозможно.
– Почему?
– Ты не поймешь, потому что мы с тобой разнополые существа. Я знаю эту технику только в женском варианте и на женском языке, а на ваш язык она непереводима. Но могу показать. Хочешь?..
К чему скрывать, – сеанс продолжался. Лента безостановочно крутилась, но я с Катиной помощью всё же ухитрился ненадолго выскочить из зала.
Всё шло недурно: я сидел в своей вечной «Молодi», а Катя переходила на третий курс медицинского института. Однако уже в ноябре 1977 года состоялся наш отъезд за границу – по израильской, единственно доступной в те годы визе. Этой разительной и для многих неожиданной перемене предшествовали следующие обстоятельства, как обычно у меня, связанные с Сашкой.
Выше я уже упоминал о ее замужестве и передислокации ее супруга, Анатолия Владимировича, на Дальний Восток. Месяцев за десять до нашего отъезда, о котором я тогда и не помышлял, – т. е. в самом начале зимы, чуть ли не через неделю после новогодних праздников, из неведомых Сашкиных краев в наш холодный…ов прибыл тамошний военно-морской журналист, кажется, даже носящий флотское звание. Он составлял документальную книгу о каких-то штурмовых десантниках – или о подводниках; легендарный же командир этих десантников-подводников почему-то доживал свое у нас в…ове, вдали от моря. Журналисту, которого звали, как мне помнится, Юрой – или, быть может, Алексеем, – удалось получить трехнедельную, без дороги, творческую командировку для бесед со своим главным героем.
Вскоре, как того и следовало ожидать, командировочный оказался гостем нашей редакции. После общей встречи, поближе к вечеру, Юра-Алексей пригласил меня и еще нескольких из числа ее участников в ресторан гостиницы, где он остановился. Выяснилось, что приезжий журналист, как человек сердечный и щедрый, будучи к тому же обладателем исключительных коммуникативных способностей, за прошедшие со дня его прибытия к нам полторы недели сделался всеобщим любимцем не только официанток, дежурных по этажам, кастелянш и прочей женской публики, но и мужского персонала, притом что обыкновенно на мужских должностях в подобных учреждениях, как правило, задерживаются люди далеко не дружелюбные, но более всего те, кто себе на уме и настроен цинически-алчно.
Столик нам накрыли на балконе, разделенном бархатными занавесями с ламбрекенами на отсеки вроде театральных лож. Оказалось, что полуторакилограммовую, не предназначенную для розничных продаж банку дальневосточной красной икры гость еще загодя, с утра, – в предвидении, что именно сегодня он «встретит людей, с которыми приятно будет посидеть (а то для чего ж мне понадобилось волочить за собой в такую даль эту причальную тумбу?!) – поручил поставить в холодильник на ресторанной кухне, – и теперь-то содержимое этой банки было нам подано перегруженным в банкетную хрустальную салатницу и украшенным лимонными дольками, а в промежутках между ними – крупными черными оливками, которые, в свою очередь, соседствовали с листиками петрушки, отчасти даже утверждаясь на них, – и это помимо обязательных по тогдашним правилам ресторанного изобилия цыплят табака, буженины, заливной осетрины, жюльенчиков с грибами и тому подобных лакомств. Пили мы КВВК[8] то ли одесского, то ли краснодарского разлива.
На третьем, десертных размеров, фужере Юра-Алексей поднял тост за наш потрясающий город, в котором родилась и выросла одна самая прекрасная на свете женщина, с которой у него недавно всё было.
– Так было, как никогда и ни с кем не было и никогда и ни с кем не будет; я безошибочно это знаю, мужики; она – как бы вам передать? – как месторождение золота и изумрудов, но, мужики! – всё там живое, всё дышащее, цветущее навстречу тебе…
Я и раньше замечал, что в военно-морской среде, к которой относился наш гость, широко распространен этот несколько орнаментальный, нарочито преувеличенный эстетизм выражений и оборотов; его можно по достоинству оценить только в со-противопоставлении со столь же до крайности насыщенной, но сугубо физиологической, похабной доминантой речевого обыкновения наших образованных слоев. В этой-то манере один из сидящих за столом и отозвался на хмельные признания гостя.
– Извини, – не дослушав до конца его порнографический комментарий, горячо возразил Юра-Алексей, – но зачем же святотатствовать?!! На хера ж кощунствовать?! Ты меня еще раз извини, но к ней твои слова всё равно не относятся: у ней ничего этого, что ты назвал этими словами, – у ней этого нет; она ничего этого не делает; я ж сказал: она цветет навстречу, – если ты видел в документальных фильмах о природе показывают на обычной скорости замедленную, покадровую съемку, как, например, цветы раскрываются…
Мы успели также узнать, что эта удивительная женщина замужем «за фуражкой» – но притом человеком неглупым и порядочным, – а зовут ее:
– …как последнюю русскую царицу, мужики.
Если бы гость предложил свою шараду спустя всего полтора десятилетия, его бы мгновенно поняли все присутствующие, включая двух официанток, именно в эти минуты принесших нам какое-то дополнительное кушанье. Но в тогдашних условиях эту нехитрую загадку разгадал лишь я один, успевший прочесть на две-три книги больше, чем прочие мои сослуживцы из числа участников пиршества.
Впрочем, гость был прав только формально. Имя последней русской Государыни, равно и, еще прежде того, – имя супруги Императора Николая I Павловича, в данном случае не должно никого вводить в заблуждение; родители А.Ф. Чумаковой, из которых я лучше запомнил ее отца – мастера участка инструментального цеха завода транспортного машиностроения, – ни о чем подобном не могли и помыслить, – как, впрочем, и мои отец с матерью: можно ли допустить, чтобы, давая мне имя, они, к примеру, тайно подразумевали знаменитого дядю Императора Николая II? Есть ассоциации всё же невероятные, и строго-паранойяльный подход к явлениям жизни, увязывающий всё и вся меж собою, не допускающий ничего занесенного к нам со стороны, наподобие цепкого зернышка, оставшегося на ворсе одежды, – такой подход мне всегда казался надуманным.
Контора кинопроката, сидящая, как я теперь думаю, в моей трахее, вновь запустила специально для меня подготовленную хронику из Сашкиной жизни; но теперь съемки велись по сценарию, который представил нам военно-морской журналист. После нескольких недель круглосуточного непрерывного просмотра – а я ни разу не смог заставить себя покинуть зал, как это бывало прежде, – мне не оставалось ничего, кроме попытки предпринять окончательный побег.
Я разумею не фигуру речи, с намеком на «побег за пределы жизни». Суицидальных тенденций во мне не сыщешь днем с огнем, их не было и нет, скорее всего, просто потому, что, как было уже замечено, моим требованиям или, лучше сказать, жизненным запросам, жизнеощущению в целом как-то незаметно, исподволь стала более свойственна прохладная умеренность – состояние, при котором довести человека до помыслов о самоубийстве довольно трудно. Я задумал побег традиционный, классический – побег как выход за условные географические пределы тех мест, куда достигают исходящие от Сашки Чумаковой и прямо в меня направленные губительные флюиды. Защита от них, возводимая надо мною женой Катей в виде шатрового бункера, будет много действенней, если я просто удалюсь подальше, поскольку флюиды эти я ощущал в качестве явления мира физического, а значит – они подчинялись каким-то физическим же законам, которыми определялись их интенсивность и траектории их движения. В этом случае увеличение расстояния могло пойти только на пользу.