Но примечательнее всего в парке – это ряды именных мемориальных скамеек. Скромные, неширокие, окрашенные в цвет темной древесной листвы, они несут на своих спинках металлические таблички с гравировкой: «Здесь любил отдыхать незабвенный Джейкоб Кушнэр; в память его – от любящих детей и внуков», «Здесь часто сиживали теплыми вечерами незабвенные Эва и Эллиот Фридмэн; да будет благословенна их память – от семьи», «Здесь отдыхал от своих неустанных трудов мой незабвенный супруг Грегори Голдстин, так много сделавший для своего района». Впрочем, большинство надписей не содержат распространенных объяснений: «В память судьи Бенжамина Стерн; наших родителей Мэри и Чайма Гиндэсс; Абрахама Пулски, Энн и Барри Корчмэр» и проч. И представляется, будто бы с каждым днем этих скамеек становится всё больше и больше. Они проникают в каждую аллею, где их приходится устанавливать в два ряда – напротив друг друга; они окружают каждый здешний водоем и каждый фонтан, каждое крупное дерево; наконец, двойные ряды их протягиваются вдоль всех главных улиц и проспектов острова Манхэттен, от Челси вплоть до Гарлема, – где за их сохранностью было бы почти невозможно уследить. Становится тесновато; и если бы не заметное падение числа прохожих и проезжих в нашем и без того переполненном городе, дальнейшая установка мемориальных скамеек вступила бы в противоречие с правилами уличного движения. Многие, однако, удалось разместить по станциям метро, а впоследствии – вдоль всех рельсовых путей в тоннелях, у самых стен, для чего стандартную ширину сидений пришлось уменьшить на сколько-то дюймов. Таблички с именами усопших то посверкивали в мерцающем желтоватом свете коммуникационных подземелий, то вновь погружались в темноту.
Таков остров Манхэттен.
– …А почему они повторяют? – перебила меня Сашка, одетая в свой красный ленинградский плащ, т. к. погода была пасмурной: от воды поддувал северо-восточный сырой ветер, а кое-где при корнях деревьев даже оставались нанесенные под утро остаточные снеговые вкрапления.
На протяжении нашей сегодняшней прогулки она впервые позволила себе подобную вольность – приостановить мой монолог, который оттого был столь продолжителен, что состоял из накопляемых мною со второй половины 70-х годов прошлого века отрывочных ремарок, замечаний, наблюдений с комментариями по поводу всего того, что я когда-либо увидел на острове Манхэттен или еще где бы то ни было, счел достаточно важным – и приберег для Сашки Чумаковой.
Признаюсь, она неизменно сопровождала меня во всех моих перемещениях; куда я – туда и она. Всё это я уже не раз ей показывал и, разумеется, рассказывал на ходу. Я и теперь не был убежден, что она слышит мои заметы впервые; мне приходилось тщательно удерживаться от – по видимости, неуместных – оборотов из числа «вот, помнишь…» или «в прошлый раз, когда мы…», – впрочем, несколько раз что-то подобное всё же прорвалось, но то ли не было замечено, то ли воспринято как должное.
Что значит «они повторяют»?
– Ну, вот эти орнаменты, узоры… Ты же сам сказал.
– Эпоха такая была, Сашка. Предпринималась последняя попытка восстановить утраченную гармонию. Любая одежка, любые безделушки, парфюмерные флакончики и тюбики, всякого рода пряжки на башмаках, любая мелочь – всё исходило из общего эстетического единства. Соответственно, дверные ручки, выключатели, краны, радиоприемники, кухонные плиты, радиаторы на автомобилях и, понятно, архитектурные формы – всё к одному. По иерархии величин.
– Как прекрасно… – И Сашка задышала.
Я без труда мог распознать Сашкино дыхание – оно было в точности таким же, что достигало до меня в 1965–1966 годах; т. е. невесомо-летучее, прерывистое и всегда тревожное, но тревога в нем была не к беде, а к недоступной мне – и не для меня предназначенной – радости.
Она как будто намеревалась продолжить свои расспросы, но голос ее был совершенно заглушен лязгом и гулом: на мосту Врат Адовых показался длинный товарный состав. Вибрация, им распространяемая, передаваясь от рельсовой колеи к стальным конструкциям, а от них – к бетонной опалубке, затем охватила невысокую ограду, на трубчатый бордюр которой я опирался ладонями, а напоследок спустилась до уровня грунта – и сотрясла асфальтовое покрытие пешеходной дорожки. Амплитуда этих волновых колебаний была поистине ничтожной, но и мои руки, и ступни ног всё же восприняли их – отчего я, слегка отпрянув, произвел несколько мелких шагов, лучше сказать, засеменил в сторону от реки.
И на этом наша беседа прервалась.
Подобные встречи с А.Ф. Чумаковой не выбивали меня из колеи. Напротив, непонятным образом они утверждали во мне уверенность, что щадящий режим существования, который я помаленьку научился не нарушать, – себя оправдывает.
Основу этого режима составило старательное воздержание от хоть сколько-нибудь резких душевных движений, производящих во мне злокачественную ментальную вьюгу. А соблюдению принципа воздержания способствовала частичная утрата свойственного нам, русским, специфического ощущения безнаказанности.
На протяжении веков его питало господствующее в нас расширительное, а потому ошибочное толкование популярного теологумена «Бог всё видит». Даже признавая его бесспорно доказанным на практике (что, кстати, не более чем допущение), из него нельзя заключить, будто бы этой способности/свойства всевидения/всеведения непременно сопутствует постоянное Божественное сочувственное сопереживание наших обстоятельств и Его деятельное в них столь же постоянное со-участие.
Парадоксально, что по мере ослабления зависимости от религии и церкви – и даже ослабления самой церкви – наша ложная установка не только не ослабевала ей вослед, но, напротив, укреплялась. Т. е. наш национальный оптимизм не пострадал. Едва ли не решающую роль в этом сыграл характерный для нас порядок управления, усиленно воспитывающий и поощряющий нашу убежденность, что случиться с нами чему-либо непоправимому – не попустят. Нас чем-нибудь, да накормят; нас как-нибудь вылечат. И, главное, нас будут утешать, сурово и нежно уговаривать не отчаиваться, а мы будем сучить ножками-ручками и не соглашаться. Так оно и было. Мы хамили начальству и писали на него жалобы в сатирические журналы, а то и в Организацию Объединенных Наций; мы требовали наших месячных отпусков непременно летом, а чуть что – швыряли на стол начальника заявления об уходе; стуча кулаком и матерясь, мы требовали выдать нам трудовую книжку – отлично зная, что без работы не останемся и нам взамен отброшенного непременно предложат другое место. Мы с жестокой обидой перебирали отводимое нам даровое жилье – учитывая, что никто и никогда, ни при каких обстоятельствах не выставит нас на улицу.
И, повторюсь, именно так оно и было, мы не заблуждались.
В самом крайнем случае, если уж не помогало ни хамство, ни «Крокодил», ни Аркадий Райкин с Тарапунькой и Штепселем, – тогда мы шли на могилки Ксении Петербургской и Матроны Московской, где со слезами требовали того же, чего нам не удалось выбить у директора и премьер-министра.
Ужас положения состоял в том, что вожделенная помощь откуда-то приходила. Но мы не бывали уж слишком поражены этим обстоятельством, и наше ощущение безнаказанности оставалось неповрежденным.
Потому мы были уверенны и беззаботны. Нам дозволялось без опасений отмахнуться от всего, что зовется у нас житейскими дрязгами, – и сосредоточиться на жизни творческой. В этой области мы добились невиданного благосостояния. Мы могли позволить себе любые душевные траты, душевные буйства, роскошества и кутежи, крутые душевные повороты и сложнейшие извивы, в которых уважительно и с одобрением разбирались поэты, а в трудных случаях – местные комитеты профессиональных союзов и районные психиатры.
Мы могли любить и страдать сколько угодно, без ограничений, когда заблагорассудится.
Если же нас что-либо особенно не устраивало, мы, устами всё тех же поэтов, грозились «Творцу вернуть билет», будучи убеждены, что в этом случае Творец и его полномочные представители нас услышат, необычайно взволнуются и так же, как начальство земное, станут всячески уговаривать нас не огорчаться и положить билет обратно в бумажник.
С некоторых пор мне стали понятными причины, по которым выражения вроде «широкая душа», не говоря уж о «великодушии», имеют у нас значимость безусловно положительную. Удивляться здесь нечему: откуда нам было знать, что душа обязана быть маленькой и узкой, если никто не пояснил нам, что наше существование есть привилегия? Что разрешение на существование (лицензию) необходимо регулярно подтверждать и возобновлять по строго определенным правилам, каковые правила могут быть изменены без нашего ведома? И в этом безостановочном, непрестанном процессе подтверждения и возобновления лицензии на существование – человеческое существование и заключается всецело, до самого конца, отчего ни на что другое у лицензиата никаких возможностей и средств не остается.
При невнимании к установленным правилам, возникающем как следствие нашей опрометчивости, или по забывчивости лицензия на существование оказывается просроченной, за что мы, сколько нас ни на есть, сверху донизу, подлежим штрафам и санкциям. При нарушениях, суть которых заключается в понятном тяготении обладателя лицензии к возможно более полному использованию указанных в ней привилегий, эти последние могут быть так или иначе ограничены. Но нарушения, допущенные по злому умыслу, сводящиеся к подрыву самого принципа лицензирования, в конечном итоге всегда приводят к аннулированию лицензии на существование как таковой. Достаточно даже подозрения в том, что мы способны на нечто в этом роде. При этом никаких предупреждений не последует, ибо резонабельный, или, как теперь выражаются, вменяемый, предсказуемый лицензиат на подобные проступки неспособен, а невменяемый/непредсказуемый на лицензию (на продление ее) претендовать не может.
Обстоятельства, на которые мы здесь вкратце указали, ни в какой из своих составляющих не относятся к категории предметов для обсуждения. Предполагается, что всеобъемлющая «невербальная» договоренность в этой области давным-давно достигнута. Упоминать о названных мною обстоятельствах крайне затруднительно. Дело здесь не в запретах, гласных или негласных, а в этой самой невербальности: нет таких слов и/или категорий, которыми/в которых бы описывалось означенное положение. Мне пришлось как следует повозиться, чтобы о нем рассказать, вернее, хоть как-то указать на него – да и то в самых общих чертах.
Но полно. Что греха таить? Каким я был, таким я и остался[13]. А частичное понимание того, что «малодушие» не является синонимом «трусости» (и антонимом «храбрости»), как было внушено нам с молоком матери, а есть лишь буквально-точное описание-характеристика ситуации, в которой существуют в цивилизованном мире миллионы и миллионы лицензиатов, научило меня душевно умаляться/поджиматься и не позволять себе непозволительного в данных условиях.
Врожденного ощущения безнаказанности я до сих пор не утратил, но оно как бы ускромнилось, перестало быть абсолютным. Оборудованная во мне действующая модель малодушия в натуральную величину не смогла бы, конечно, работать в постоянном режиме, но этого от нее в моем случае и не требовалось. Достаточно было при необходимости запускать машинку ненадолго и желательно не на полную мощность. Приходилось проделывать это вручную, т. к. автоматического (врожденного) стартера к модели не прилагалось. К этому я быстро привык.
Мост опустел, отчего и он сам, и то, на чем его закрепили, утихомирилось, перестав громыхать и сотрясаться. Свою прогулку я продолжал в одиночестве. Сашка ушла.
Проверяя себя и так и сяк, я удостоверялся, что мои ноги практически не утратили ничего от их врожденной прочности и силы, в брюхе моем царит природное здоровье, а руки отмахивают свободно, то напруживаясь, то распускаясь.
– Ты довольно выносливый мужик, Николаша, – говаривала моя Катя в первые годы нашего брака. – Ломом тебя, конечно, убьешь, но если этим специально не заняться, сам ты долго не угомонишься.
Думаю, что правильнее было бы говорить не о выносливости, но, м. б., о своеобразной емкой вместимости, унаследованной мною от крестьянских предков. Два городских поколения Усовых и Закачуриных (девичья фамилия моей матери) успели потрепать только наше непосредственно телесное устроение, тогда как эта свойственная нашему брату вместимость области чувств – сбереглась без особых утрат. Мы были и оставались емкими. И могли вместить всё, что измысливало наше правящее сословие, веками кормленное то нежным и деликатным, то острым и пряным, поенное то шампанским, то бордоским, увлеченное то ночными оргиями, то ночными же политическими и ведомственными совещаниями и потому днем – вяловатое. Барщина так барщина, отруба так отруба, хутора так хутора, коммуны так коммуны, фермы так фермы, законы рынка так законы рынка – вне зависимости от того, какой смысл вкладывался во все эти и какие угодно нелепые слова. Повторю вслед за Катей: оно – свое, а мы – свое.
Пуще того. Мы были в состоянии вместить в себя и самоё правящее сословие, принять от него любую начальственную должность, с той лишь разницей, что оно, правящее, могло быть единственно собой, а мы – и собой, и – в придачу – начальством.
Впрочем, и Сашка Чумакова могла вместить всё.
С недобрым, злорадным умилением глядя вслед уходящей Сашке, я поймал себя на безостановочном повторении нелепых укоризн вроде «ага, теперь повадилась, раз Кати нет, вот ты и зачастила, где ж ты раньше была, Чумакова? Ты раньше-то где была?! А теперь с утра за мной увязываешься? Зачем? Лучку зеленого захотелось?»
Эта последняя фраза, несмотря на кажущееся ее безумие, была много осмысленней всего предыдущего. Если бы прогулка происходила летом, я наверняка двинулся бы в направлении близлежащей полянки, чтобы нащипать себе свежих перышек черемши, вернее – лука-резанца, иногда несправедливо относимого к разновидности дикого чеснока, неведомо откуда занесенного в Асторийский парк и весьма исправно в нем закрепившегося.
Но на дворе стоял декабрь. Зимой прогулка по набережной, как правило, имела своим завершением перекур на скамье у мемориала в память воинов из графства Лонг-Айленд-Сити, на полях сражений Первой мировой войны 1914–1918 годов за свое государство живот свой положивших. Чуть щербатую стелу массачусетского гранита с выбитой на ней символической фигурой богини победы с мечом и лавровой ветвью дополняла трогательная эпитафия на пьедестале: «НAтъ больше той любви, какъ если кто положитъ душу свою за друзей своихъ (Io, 15; 13. Привожу в переводе с английского оригинала по русскому синодальному изданию Нового Завета).
В дни нашего первого пребывания в Астории буквы на пьедестале отчетливо поблескивали, тогда как сейчас они представляли собой прерывистые углубленные тени. Их значение угадывалось мною по памяти, но человеку постороннему прочесть без запинки начертанные здесь слова Евангелиста было бы при таком освещении затруднительно.
Мои денежные дела находились в неустойчивом положении.
Никаких накоплений и сбережений у нас, в сущности, не было, за исключением закрытого счета, на который складывалось то, что мы не успевали потратить от очередной получки, а затем – за отпускные наши месяцы, обыкновенно июль и февраль, которые мы проводили в Европе (Франция, Испания, Италия – с наездами в любимый Катей Лондон и любимый мною Мюнхен).
Таков остров Манхэттен.
– …А почему они повторяют? – перебила меня Сашка, одетая в свой красный ленинградский плащ, т. к. погода была пасмурной: от воды поддувал северо-восточный сырой ветер, а кое-где при корнях деревьев даже оставались нанесенные под утро остаточные снеговые вкрапления.
На протяжении нашей сегодняшней прогулки она впервые позволила себе подобную вольность – приостановить мой монолог, который оттого был столь продолжителен, что состоял из накопляемых мною со второй половины 70-х годов прошлого века отрывочных ремарок, замечаний, наблюдений с комментариями по поводу всего того, что я когда-либо увидел на острове Манхэттен или еще где бы то ни было, счел достаточно важным – и приберег для Сашки Чумаковой.
Признаюсь, она неизменно сопровождала меня во всех моих перемещениях; куда я – туда и она. Всё это я уже не раз ей показывал и, разумеется, рассказывал на ходу. Я и теперь не был убежден, что она слышит мои заметы впервые; мне приходилось тщательно удерживаться от – по видимости, неуместных – оборотов из числа «вот, помнишь…» или «в прошлый раз, когда мы…», – впрочем, несколько раз что-то подобное всё же прорвалось, но то ли не было замечено, то ли воспринято как должное.
Что значит «они повторяют»?
– Ну, вот эти орнаменты, узоры… Ты же сам сказал.
– Эпоха такая была, Сашка. Предпринималась последняя попытка восстановить утраченную гармонию. Любая одежка, любые безделушки, парфюмерные флакончики и тюбики, всякого рода пряжки на башмаках, любая мелочь – всё исходило из общего эстетического единства. Соответственно, дверные ручки, выключатели, краны, радиоприемники, кухонные плиты, радиаторы на автомобилях и, понятно, архитектурные формы – всё к одному. По иерархии величин.
– Как прекрасно… – И Сашка задышала.
Я без труда мог распознать Сашкино дыхание – оно было в точности таким же, что достигало до меня в 1965–1966 годах; т. е. невесомо-летучее, прерывистое и всегда тревожное, но тревога в нем была не к беде, а к недоступной мне – и не для меня предназначенной – радости.
Она как будто намеревалась продолжить свои расспросы, но голос ее был совершенно заглушен лязгом и гулом: на мосту Врат Адовых показался длинный товарный состав. Вибрация, им распространяемая, передаваясь от рельсовой колеи к стальным конструкциям, а от них – к бетонной опалубке, затем охватила невысокую ограду, на трубчатый бордюр которой я опирался ладонями, а напоследок спустилась до уровня грунта – и сотрясла асфальтовое покрытие пешеходной дорожки. Амплитуда этих волновых колебаний была поистине ничтожной, но и мои руки, и ступни ног всё же восприняли их – отчего я, слегка отпрянув, произвел несколько мелких шагов, лучше сказать, засеменил в сторону от реки.
И на этом наша беседа прервалась.
Подобные встречи с А.Ф. Чумаковой не выбивали меня из колеи. Напротив, непонятным образом они утверждали во мне уверенность, что щадящий режим существования, который я помаленьку научился не нарушать, – себя оправдывает.
Основу этого режима составило старательное воздержание от хоть сколько-нибудь резких душевных движений, производящих во мне злокачественную ментальную вьюгу. А соблюдению принципа воздержания способствовала частичная утрата свойственного нам, русским, специфического ощущения безнаказанности.
На протяжении веков его питало господствующее в нас расширительное, а потому ошибочное толкование популярного теологумена «Бог всё видит». Даже признавая его бесспорно доказанным на практике (что, кстати, не более чем допущение), из него нельзя заключить, будто бы этой способности/свойства всевидения/всеведения непременно сопутствует постоянное Божественное сочувственное сопереживание наших обстоятельств и Его деятельное в них столь же постоянное со-участие.
Парадоксально, что по мере ослабления зависимости от религии и церкви – и даже ослабления самой церкви – наша ложная установка не только не ослабевала ей вослед, но, напротив, укреплялась. Т. е. наш национальный оптимизм не пострадал. Едва ли не решающую роль в этом сыграл характерный для нас порядок управления, усиленно воспитывающий и поощряющий нашу убежденность, что случиться с нами чему-либо непоправимому – не попустят. Нас чем-нибудь, да накормят; нас как-нибудь вылечат. И, главное, нас будут утешать, сурово и нежно уговаривать не отчаиваться, а мы будем сучить ножками-ручками и не соглашаться. Так оно и было. Мы хамили начальству и писали на него жалобы в сатирические журналы, а то и в Организацию Объединенных Наций; мы требовали наших месячных отпусков непременно летом, а чуть что – швыряли на стол начальника заявления об уходе; стуча кулаком и матерясь, мы требовали выдать нам трудовую книжку – отлично зная, что без работы не останемся и нам взамен отброшенного непременно предложат другое место. Мы с жестокой обидой перебирали отводимое нам даровое жилье – учитывая, что никто и никогда, ни при каких обстоятельствах не выставит нас на улицу.
И, повторюсь, именно так оно и было, мы не заблуждались.
В самом крайнем случае, если уж не помогало ни хамство, ни «Крокодил», ни Аркадий Райкин с Тарапунькой и Штепселем, – тогда мы шли на могилки Ксении Петербургской и Матроны Московской, где со слезами требовали того же, чего нам не удалось выбить у директора и премьер-министра.
Ужас положения состоял в том, что вожделенная помощь откуда-то приходила. Но мы не бывали уж слишком поражены этим обстоятельством, и наше ощущение безнаказанности оставалось неповрежденным.
Потому мы были уверенны и беззаботны. Нам дозволялось без опасений отмахнуться от всего, что зовется у нас житейскими дрязгами, – и сосредоточиться на жизни творческой. В этой области мы добились невиданного благосостояния. Мы могли позволить себе любые душевные траты, душевные буйства, роскошества и кутежи, крутые душевные повороты и сложнейшие извивы, в которых уважительно и с одобрением разбирались поэты, а в трудных случаях – местные комитеты профессиональных союзов и районные психиатры.
Мы могли любить и страдать сколько угодно, без ограничений, когда заблагорассудится.
Если же нас что-либо особенно не устраивало, мы, устами всё тех же поэтов, грозились «Творцу вернуть билет», будучи убеждены, что в этом случае Творец и его полномочные представители нас услышат, необычайно взволнуются и так же, как начальство земное, станут всячески уговаривать нас не огорчаться и положить билет обратно в бумажник.
С некоторых пор мне стали понятными причины, по которым выражения вроде «широкая душа», не говоря уж о «великодушии», имеют у нас значимость безусловно положительную. Удивляться здесь нечему: откуда нам было знать, что душа обязана быть маленькой и узкой, если никто не пояснил нам, что наше существование есть привилегия? Что разрешение на существование (лицензию) необходимо регулярно подтверждать и возобновлять по строго определенным правилам, каковые правила могут быть изменены без нашего ведома? И в этом безостановочном, непрестанном процессе подтверждения и возобновления лицензии на существование – человеческое существование и заключается всецело, до самого конца, отчего ни на что другое у лицензиата никаких возможностей и средств не остается.
При невнимании к установленным правилам, возникающем как следствие нашей опрометчивости, или по забывчивости лицензия на существование оказывается просроченной, за что мы, сколько нас ни на есть, сверху донизу, подлежим штрафам и санкциям. При нарушениях, суть которых заключается в понятном тяготении обладателя лицензии к возможно более полному использованию указанных в ней привилегий, эти последние могут быть так или иначе ограничены. Но нарушения, допущенные по злому умыслу, сводящиеся к подрыву самого принципа лицензирования, в конечном итоге всегда приводят к аннулированию лицензии на существование как таковой. Достаточно даже подозрения в том, что мы способны на нечто в этом роде. При этом никаких предупреждений не последует, ибо резонабельный, или, как теперь выражаются, вменяемый, предсказуемый лицензиат на подобные проступки неспособен, а невменяемый/непредсказуемый на лицензию (на продление ее) претендовать не может.
Обстоятельства, на которые мы здесь вкратце указали, ни в какой из своих составляющих не относятся к категории предметов для обсуждения. Предполагается, что всеобъемлющая «невербальная» договоренность в этой области давным-давно достигнута. Упоминать о названных мною обстоятельствах крайне затруднительно. Дело здесь не в запретах, гласных или негласных, а в этой самой невербальности: нет таких слов и/или категорий, которыми/в которых бы описывалось означенное положение. Мне пришлось как следует повозиться, чтобы о нем рассказать, вернее, хоть как-то указать на него – да и то в самых общих чертах.
Но полно. Что греха таить? Каким я был, таким я и остался[13]. А частичное понимание того, что «малодушие» не является синонимом «трусости» (и антонимом «храбрости»), как было внушено нам с молоком матери, а есть лишь буквально-точное описание-характеристика ситуации, в которой существуют в цивилизованном мире миллионы и миллионы лицензиатов, научило меня душевно умаляться/поджиматься и не позволять себе непозволительного в данных условиях.
Врожденного ощущения безнаказанности я до сих пор не утратил, но оно как бы ускромнилось, перестало быть абсолютным. Оборудованная во мне действующая модель малодушия в натуральную величину не смогла бы, конечно, работать в постоянном режиме, но этого от нее в моем случае и не требовалось. Достаточно было при необходимости запускать машинку ненадолго и желательно не на полную мощность. Приходилось проделывать это вручную, т. к. автоматического (врожденного) стартера к модели не прилагалось. К этому я быстро привык.
Мост опустел, отчего и он сам, и то, на чем его закрепили, утихомирилось, перестав громыхать и сотрясаться. Свою прогулку я продолжал в одиночестве. Сашка ушла.
Проверяя себя и так и сяк, я удостоверялся, что мои ноги практически не утратили ничего от их врожденной прочности и силы, в брюхе моем царит природное здоровье, а руки отмахивают свободно, то напруживаясь, то распускаясь.
– Ты довольно выносливый мужик, Николаша, – говаривала моя Катя в первые годы нашего брака. – Ломом тебя, конечно, убьешь, но если этим специально не заняться, сам ты долго не угомонишься.
Думаю, что правильнее было бы говорить не о выносливости, но, м. б., о своеобразной емкой вместимости, унаследованной мною от крестьянских предков. Два городских поколения Усовых и Закачуриных (девичья фамилия моей матери) успели потрепать только наше непосредственно телесное устроение, тогда как эта свойственная нашему брату вместимость области чувств – сбереглась без особых утрат. Мы были и оставались емкими. И могли вместить всё, что измысливало наше правящее сословие, веками кормленное то нежным и деликатным, то острым и пряным, поенное то шампанским, то бордоским, увлеченное то ночными оргиями, то ночными же политическими и ведомственными совещаниями и потому днем – вяловатое. Барщина так барщина, отруба так отруба, хутора так хутора, коммуны так коммуны, фермы так фермы, законы рынка так законы рынка – вне зависимости от того, какой смысл вкладывался во все эти и какие угодно нелепые слова. Повторю вслед за Катей: оно – свое, а мы – свое.
Пуще того. Мы были в состоянии вместить в себя и самоё правящее сословие, принять от него любую начальственную должность, с той лишь разницей, что оно, правящее, могло быть единственно собой, а мы – и собой, и – в придачу – начальством.
Впрочем, и Сашка Чумакова могла вместить всё.
С недобрым, злорадным умилением глядя вслед уходящей Сашке, я поймал себя на безостановочном повторении нелепых укоризн вроде «ага, теперь повадилась, раз Кати нет, вот ты и зачастила, где ж ты раньше была, Чумакова? Ты раньше-то где была?! А теперь с утра за мной увязываешься? Зачем? Лучку зеленого захотелось?»
Эта последняя фраза, несмотря на кажущееся ее безумие, была много осмысленней всего предыдущего. Если бы прогулка происходила летом, я наверняка двинулся бы в направлении близлежащей полянки, чтобы нащипать себе свежих перышек черемши, вернее – лука-резанца, иногда несправедливо относимого к разновидности дикого чеснока, неведомо откуда занесенного в Асторийский парк и весьма исправно в нем закрепившегося.
Но на дворе стоял декабрь. Зимой прогулка по набережной, как правило, имела своим завершением перекур на скамье у мемориала в память воинов из графства Лонг-Айленд-Сити, на полях сражений Первой мировой войны 1914–1918 годов за свое государство живот свой положивших. Чуть щербатую стелу массачусетского гранита с выбитой на ней символической фигурой богини победы с мечом и лавровой ветвью дополняла трогательная эпитафия на пьедестале: «НAтъ больше той любви, какъ если кто положитъ душу свою за друзей своихъ (Io, 15; 13. Привожу в переводе с английского оригинала по русскому синодальному изданию Нового Завета).
В дни нашего первого пребывания в Астории буквы на пьедестале отчетливо поблескивали, тогда как сейчас они представляли собой прерывистые углубленные тени. Их значение угадывалось мною по памяти, но человеку постороннему прочесть без запинки начертанные здесь слова Евангелиста было бы при таком освещении затруднительно.
Мои денежные дела находились в неустойчивом положении.
Никаких накоплений и сбережений у нас, в сущности, не было, за исключением закрытого счета, на который складывалось то, что мы не успевали потратить от очередной получки, а затем – за отпускные наши месяцы, обыкновенно июль и февраль, которые мы проводили в Европе (Франция, Испания, Италия – с наездами в любимый Катей Лондон и любимый мною Мюнхен).
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента