— Понимаешь, — сказал он, — в городе появился маниак-убийца. Я не хотел тебя пугать, но выяснилось, что он прячется где-то недалеко от нас, в районе Ямского рынка. Подстерегает красивых женщин и мальчиков… Словом, ты понимаешь. Завтра-послезавтра схватим его, и гуляйте себе на здоровье.
   На жену это произвело сильнейшее впечатление. Она разом притихла и, собирая на стол, то и дело порывисто прижималась к Ивану Дмитриевичу, но тут же отстранялась и говорила:
   — Умоляю тебя, будь осторожен!
   — Буду, буду, — отвечал он.
   Вооружившись вилкой, жена села рядом, но сама не ела, лишь подвигала ему на тарелке те куски, которые, по ее мнению, нужно было съесть в первую очередь. Вскоре она увлеклась и вошла в обычный репертуар:
   — Между прочим, утром у тебя опять изо рта пахло, потому что приходишь поздно, питаешься всухомятку. Пора тебе всерьез подумать о желудке. Если ты не думаешь о своем желудке, значит, не думаешь обо мне и Ванечке. Что-нибудь с тобой случится, как мы будем жить без тебя? Женился, сына родил, изволь думать о своем желудке. Это твой долг передо мной и Ванечкой.
   Еще одним, более страстным поцелуем Иван Дмитриевич дал жене понять, что именно ее женская привлекательность и вызывает его тревогу. Будь она не так хороша собой, маниака можно было бы не опасаться.
   — Ложись, — сказал он. — Мне нужно немного поработать. Жена кротко кивнула, хотя в другое время истолковала бы эти слова как очередное свидетельство, что он к ней охладел. Она отправилась в спальню, Иван Дмитриевич — к себе в кабинет. Здесь он сел за стол, развязал тесемки на папке для бумаг, которую на прощанье дал ему Тургенев, вынул верхний листок и начал читать:
   «Мне часто снится этот варварский волшебный город в сердце Азии, раскинувшийся среди степей и безотрадных каменистых полугорий, причем всякий раз я открываю глаза с чувством, будто все его дворцы и храмы, юрты и фанзы давным-давно исчезли с лица земли и продолжают существовать лишь в моей памяти, постоянно уносящей меня в то время, когда мой отец, Евгений Николаевич Каменский, получил назначение на должность русского консула в Монголии. Чуть позже я приехал к нему в Ургу и прожил там около года. Мне тогда едва исполнилось восемнадцать лет. Две темы властно занимали мое воображение — женщины и смерть…»
   Рукопись была совсем тоненькая и, что удивительно для Каменского, без помарок. Очевидно, двигавшее им чувство оказалось настолько сильным и свежим, что подавило гложущую его, как червь неусыпаемый, заботу о стиле. Эти несколько страничек представляли собой первую главу задуманных Каменским записок о собственной юности, Он принес их на отзыв Тургеневу, а тот вручил Ивану Дмитриевичу как доказательство, что покойный обладал каким угодно талантом, только не объективным.
   «…Женщины и смерть. В Урге все располагало к размышлениям на эти темы. Вечерами из храмов доносились рыкающие звуки громадных богослужебных труб, сделанных из человеческих костей, там кровью жертвенных быков наполняли священные чаши, материалом для которых послужили черепа девственников. По ночам, замирая от смешанного с омерзением преступного любопытства, я слушал, как на окраинах воют черные монгольские псы, пожиратели мертвецов, жуткая похоронная команда, за два часа оставляющая от вынесенного в степь трупа один голый скелет. Последний долг истинного буддиста состоит в том, чтобы после смерти отдать свое тело на благо других живых существ, желательно тех, что достаточно высоко поднялись по кармической лестнице. Могильные черви таковыми не признаются.
   Черепа и кости никто не убирал, наткнуться на них можно было в полуверсте от центральных улиц. Некоторые скелеты казались мне женскими, тогда я подолгу созерцал эти жалкие остовы и даже, если поблизости никого не было, ворошил их палкой, дабы проникнуться сознанием тленности всего сущего во плоти и с большим успехом противостоять соблазнам китайских лавочек и харчевен, где открыто продавались весьма привлекавшие меня непристойные картинки в восточном духе. На них самцы едва ли не всех тварей, взятых Ноем в ковчег, фигурировали с возбужденными половыми членами. Последние имели разный калибр, но близкие формы, и от их похожести на мой собственный орган я испытывал мутное чувство, среднее между пантеистическим восторгом и тошнотой.
   На других рисунках мужчины и женщины совокуплялись изощренно и в то же время на редкость бесстрастно. Они как бы совершали некий ритуал, при котором никакие личные отношения между его участниками не предполагаются, более того — не поощряются. Это-то сильнее всего и волновало. Лица партнеров не выражали ровным счетом ничего, кроме, может быть, удовлетворения от своей способности принять ту или иную замысловатую позу, словно это и было их единственным наслаждением. Действительно, тела сплетались в столь сложных композициях, что я с трудом разбирал, кому какая конечность принадлежит. Еще труднее было определить, кто из этих двоих он, кто — она. Равно узкоглазые, пухлые, розовые, оба имели одинаковые прически и халаты одного покроя. Там, под халатами, в шелковых потемках, все и происходило: раскрывался яшмовый ларец, поднимался нефритовый ствол. Вопрос о твердости нефрита вызывал у меня в то время самый жгучий интерес, по силе сопоставимый разве что с интересом к литературе, поскольку я хотел попробовать себя на этом поприще и тоже мучительно сомневался в моей к нему пригодности, причем то и другое непостижимым образом сливалось воедино, как любовники на китайских ксилографиях.
   Через полгода я с грехом пополам умел изъясняться по-китайски, знал несколько десятков монгольских слов и втайне от отца собирался даже обратиться к ламам-прорицателям из монастыря Гандан-Тэгчинлин, чтобы вопросить их о моем будущем, но меня смущало, что эти хранители сокровенной мудрости, бродя по Урге, испражняются где попало. Это ничуть не роняло их авторитет у населения, но подрывало мое доверие к ним. Вместе с тем было в них нечто величественное, когда, погруженные в созерцание, выделяясь на фоне каменных осыпей яркими пятнами своих оранжевых и багровых монашеских одеяний, они группами или в одиночку целыми днями неподвижно сидели на окружающих город холмах. Мимо них караваны шли на восток, в Китай, и на север, в Россию. Оба тракта, как все дороги в Монголии, были усеяны костями овец, быков, лошадей, людей. В звездные ночи они призрачно белели во тьме, и казалось, караваны уходят по ним не в Калган, не в скучную Кяхту, а. в какой-то иной, высший мир, населенный похожими на демонов грозными монгольскими божествами и теми таинственными фантомами, которые порождены разумом и волей простых смертных, способных, в отличие от меня, к воплощению своих иллюзий».
   Отсюда звездочка отсылала к подстрочному примечанию:
   «Об этих феноменах, не ручаясь, правда, за объективный характер их существования, упоминает проф. П.Ф. Довгайло в статье „Краткое описание буддийских монастырей в аймаке Сайн-Нойон-хана и на западе Внешней (Халха) Монголии“. См. „Труды Русского Императорского Географического общества“, том…»
   Следующие страницы Каменский посвятил умершему несколько лет назад отцу. Как консул, оказывается, Каменский-старший «немало способствовал, росту нашего политического влияния в Центральной Азии», а как мемуарист, автор книги «Русский дипломат в стране золотых будд», содействовал «расширению и углублению наших знаний о религии, образе жизни и психологии западных монголов».
   «Отец, — писал сын, — был неисправимый фантазер и романтик, и эти качества позволили ему проникнуть в те труднодоступные области духовного мира кочевников, куда редко добираются ученые европейцы, отягощенные предрассудками современной академической науки. В чем-то важном он сам походил на героев своей книги, был так же, как они, простодушен и, например, свято верил в легенду о том, что на Урале, в пещере под Кунгуром, спрятаны драгоценные буддийские реликвии. Будто бы Четвертый или Пятый Богдо-гэгэн послал их в дар Екатерине Великой, когда она была объявлена перерождением Дара-эхе, но на подъезде к Кунгуру из-под земли появились какие-то люди с раскосыми глазами, в малахаях. Они напали на послов, ограбили их, добычу зарыли где-то в пещере да так за ней и не вернулись. Согласно легенде, это были примкнувшие к Пугачеву башкиры, но монгольские собеседники отца предпочитали видеть в них подданных Ригден-Джапо. Позднее выяснилось, что Довгайло, тогда еще приват-доцент, специально ездил в Кунгур, чтобы на месте проверить эту легенду. Такова была способность отца заражать своей верой людей, даже в высшей степени скептичных».
   Затем шла единственная во всем тексте похеренная фраза. Старательность, с какой она была зачеркнута, наводила на мысль, что сгоряча Каменский чуть не выдал некий секрет, но вовремя спохватился. Взяв лупу и провозившись минут пять, Иван Дмитриевич прочёл: «Боже мой! Как странно, что если бы не это, я никогда не узнал бы…» Последнее слово разобрать не удалось. Каменский не просто зачеркнул его, а еще и замазал чернилами.
   В заключение ни с того ни с сего было написано:
   «На днях мне приснился один из тех снов, про которые утром, проснувшись, не можешь сказать, приснился ли он только что или много лет назад, а сейчас лишь всплыл в памяти. Я видел вереницу всадников, одетых в синие монгольские дэли, они медленно ехали по усеянной красноватым гобийским галечником бескрайней сумрачной равнине. Передний держал непонятного цвета знамя в каркасе из золотой парчи. Всадники ехали прочь от меня, вдаль и словно бы вверх, все выше и выше поднимались к небу, ясному, но на горизонте затянутому дымом невидимых пожарищ, я смотрел им вслед, и невыразимая печаль почему-то сжимала мне сердце. Внезапно передний всадник обернулся. Я вздрогнул, увидев его лицо. Это был я сам».
   Иван Дмитриевич убрал рукопись обратно в папку, встал и прошелся по комнате. Спать не хотелось, косорылый филер то и дело возникал перед глазами. Чтобы отвлечься, он решил сам взяться за перо. Вечерние письменные занятия всегда служили для него лучшим снотворным.
   С прошлой недели он трудился над пространной служебной инструкцией для сыскных агентов, которую требовал от него столичный полицмейстер. Иван Дмитриевич завязал тесемки на одной папке, развязал на другой и перечитал вводный параграф:
   «Сыскной агент должен быть политически и нравственно благонадежен, честен, трезвого поведения, ловок, смел, развит, настойчив, терпелив, правдив, откровенен, уживчив с товарищами, почтителен с вышестоящими, неподкупен, серьезен в вопросах религии, энергичен, крепкого здоровья, с хорошим зрением, слухом и памятью, с сознательным отношением к своим обязанностям, в исполнении которых он видит для себя долг не только службы, но и чести».
   Ясное дело, таких агентов не существовало в природе. Это был идеал, ориентир скорее духовный, чем практический. Но чем выше идеал, тем неизбывнее чувство вины от невозможности ему соответствовать. Оно полезно для укрепления дисциплины.
   Чтобы вознести этот идеал совсем уж на недосягаемую высоту, Иван Дмитриевич, как Тургенев, прибавил «штришка два» — после слова «откровенен» внес уточнение: «но не болтун», а после слов «крепкого здоровья» приписал: «в особенности с крепкими ногами». Больше ничего в голову не приходило. Тревога не отпускала. Он прошел в комнату сына, взял со стула его рубашку и с наслаждением понюхал ее, потом укрыл Ванечку, приложился губами к его виску, чувствуя, как успокаиваются нервы, как переливается в него умиротворяющее тепло сонного детского тела.
   На столе белела раскрытая тетрадь. «Сочинение, — умиленно вспомнил Иван Дмитриевич. — Весь вечер писал…» Он зажег лампу, занавесив ее платком. В глаза бросился каллиграфически выведенный заголовок: «Мысли старца при взгляде на заходящее солнце».
   Ниже написано было: «Старец смотрел на заходящее солнце и думал о том, что…» И все!
   В ярости Иван Дмитриевич хотел сей момент сдернуть этого поганца с постели и усадить за стол, но помешала жена.
   — Ваня, — открыв дверь и оставаясь на пороге, тихо сказала она, — я боюсь.
   — Чего ты боишься?
   — Не знаю. Когда ты так вот вдруг, среди ночи, подходишь к Ванечке, будто ищешь в нем покоя и защиты, мне всегда становится страшно.
   — Давно хочу спросить, — сказал Мжельский, — почему в рассказах о вашей семье никогда не упоминаются ни кухарка, ни горничная? Неужели у вас не было прислуги?
   — Была, но приходящая, — объяснил Иван Дмитриевич. — Сразу после свадьбы мы с женой условились, что вечерами в нашем доме не должно быть посторонних.
   — Почему?…
   — А вы, простите, женаты?
   — Женат.
   — Женились по любви или по расчету?
   — По любви.
   — И вам не бывает тесно в вашей спальне?
   — Тесно? Как это понимать?
   — Ну, не возникает порой желание повизжать, погоняться друг за дружкой по коридору, поиграть в прятки? Улюбящих супругов это бывает обычно вечером, перед сном, но и по утрам тоже. В таких случаях присутствие чужих людей в доме как-то сковывает. Если,,конечно, считать кухарку за человека.
   — Нет, знаете, у нас с женой подобных желаний не возникает.
   — Мне вас жаль.
   — А мне вас, — парировал Мжельский. — Сначала спальня, потом коридор, потом вся квартира, а там, глядишь, в погоне за свежестью чувств придется на улицу нагишом бегать. Типично русская психология, между прочим. Русский мужик знает, что за Уралом земли много, проще перебраться в Сибирь, чем изучать агрономию.
   Иван Дмитриевич пропустил эту колкость мимо ушей.
   — Помню, — сказал он, щурясь на лампу, — жена о чем-то заспорила с соседкой, и та, стерва, заявила ей, что женщина, у которой нет горничной, не вправе судить о таких вещах. Жена тут же поставила ее на место. Она ответила ей; сударыня, вас раздевает горничная, а меня — мой собственный муж.
   Из записок Солодовникова
   Однажды мы с Баабаром сидели у меня на квартире в Урге. Он выпил немного хорзы и вдруг взялся ругать свою жену-бурятку, прелестную молодую женщину, с отличием, кстати сказать, окончившую гимназию в Чите и очень его любившую. Баабар женился на ней еще до отъезда в Париж, тогда она казалась ему идеалом степной женщины, какой та явится в своем развитии через двести лет. Примерно из тех же побуждений наши тяготеющие к социализму фабричные рабочие женятся на интеллигентных еврейках. Теперь Баабар был разочарован в жене. Он обвинял ее одновременно в лжеевропеизме и в неумении следить за собой, в присущей якобы всем бурятам хитрости и в неспособности экономно вести хозяйство, но прежде всего в вину ей ставилась духовная неразвитость. По-видимому, за этой туманной формулировкой скрывалось ее равнодушие к древним монгольским обычаям. Он забыл, как она, бедная, висла на нем, как целовала его, как плакала, когда мы уходили из Урги навстречу наступающим по Калганскому тракту китайцам.
   Я тоже глотнул хорзы, снял со стены гитару и спел старинный русский романс про офицера, который перед отъездом на войну прощается с молодой женой, перечисляя все грозящие ему там опасности, а она, не слушая, твердит одно: привези мне из похода шелковые чулки!
   Этим я намекал, что жены бывают всякие, и Баабару на свою грех жаловаться.
   Мы вышли на улицу. Темнело, от храмов Да-хурэ доносились вечерние трели башкуров. Баабар молчал. Я спросил, действительно ли он верит в царство Ригден-Джапо, каким оно описано в его трактате. Он ответил, что нет, разумеется, просто ему было удобно использовать эту легенду для пропаганды современных идей в привычной для монголов форме. «С другой стороны, — продолжал он, — дыма без огня не бывает, все легенды на чем-нибудь да основаны».
   «Даже та, — спросил я, — что агенты Ригден-Джапо прорыли подземные ходы под Европой?»
   «Думаю, тут дело вот в чем, — сказал Баабар. — Вы, наверное, слышали, что два-три столетия назад под влиянием иезуитов многие китайцы и японцы обратились в христианство. Потом они подверглись гонениям, большинство вернулось к вере предков, но некоторые продолжали совершать христианские обряды в уединенных местах, в пещерах или в специально выкопанных убежищах. А теперь представим себе зеркальное отображение этой ситуации на Западе. Допустим, лет сто назад в Петербурге появились русские люди, обратившиеся в буддизм…»
   «Откуда они там взялись?» — поинтересовался я.
   «Мало ли! Я не настаиваю, но предположим, что такие люди появились. Разве им позволено было бы открыто исповедовать сатанинскую, по мнению православных священников, религию? Нет, конечно! Тогда, чтобы не угодить в Сибирь, они стали собираться и совершать буддийские обряды в подвалах, в заброшенных каменоломнях, в тех же пещерах. Словом, под землей. Вот вам реальная канва, а уж по ней народная фантазия могла расшить любые узоры».
   Спорить мне было лень. В то время я даже помыслить не мог, в какой кровавый кошмар выльется эта мистерия.

Глава 4
Казнь обезьяны

18

   Утром, еще в полусне, в постели, Иван Дмитриевич вспомнил своего вчерашнего преследователя и понял наконец, откуда знакома ему эта бледная, будто мукой натертая харя с мстительно съехавшим вниз и вбок углом рта, как бывает после кровоизлияния в мозг. Именно так, этими самыми словами в «Загадке медного дьявола» описывался один из членов Священной дружины — тот, у кого маска упала на пол, когда гадалку вели в комнату со статуей Бафомета.
   За завтраком Иван Дмитриевич без аппетита съел свой любимый творог со сметаной, усадил Ванечку дописывать сочинение, слегка повздорил с женой из-за того, что отказался пить полезный для желудка травяной чай вместо настоящего, но избежал большого скандала, вовремя согласившись взять с собой зонт. Этот зонтик жена ему навязывала в любую погоду и с такой страстью, словно тут был вопрос его жизни и смерти, чего он по глупости своей не понимал.
   — Ванечка уверен, что я не пустил его в гимназию из-за ненаписанного сочинения. Пожалуйста, ничего ему не говори, — предупредил Иван Дмитриевич.
   — Я не такая дура, как ты думаешь, — ответила жена, закрывая за ним дверь.
   Он услышал, как дважды повернулся ключ в замке, как загремел засов и зазвенела цепочка, и лишь затем стал спускаться по лестнице.
   Полицейский экипаж стоял у подъезда.
   — Я прогуляюсь. Поезжай без меня, — сказал Иван Дмитриевич кучеру.
   Было солнечно и сухо. Закинув на сиденье зонт, он пошел пешком и минут через десять, обернувшись, увидел: идет, гад, на той же безопасной дистанции, что и вчера. При утреннем свете асимметричность его черт не так бросалась в глаза, но лицо по-прежнему было мертвенно-белым, как после обморока. Зато в его повадках появилось кое-что новенькое. Когда Иван Дмитриевич обернулся, он даже попытки не сделал уклониться от его взгляда. Понимал, значит, что бесполезно, одного раза достаточно, чтобы навсегда запомнить такую рожу. Этот малый лишь замедлил шаги и вынул руки из карманов, на всякий случай приготовившись к бегству. Гоняться за ним не имело смысла. Проще было заманить его поближе к Сыскному отделению, там ребята живо с ним разберутся.
   Больше за всю дорогу Иван Дмитриевич головы не повернул, но за квартал до цели решил все-таки удостовериться, что проклятый филер все еще тут, на хвосте. Оглянулся, и как раз в этот момент, прячась за спинами прохожих, косорылый сделал рукой неприметный жест, обращенный куда-то в сторону. Жест был характерный, отточенный многократным употреблением. В качестве условного сигнала он мог означать единственное: бери на себя. То есть, как понял Иван Дмитриевич, дальнейшее наблюдение за ним перепоручалось кому-то другому, кто находился поблизости, но кого он не знал в лицо. Сейчас, на людной улице, вычислить этого подлипалу было задачей практически безнадежной. Он плюнул и больше уже не оборачивался.
   На службе дожидалось письмо из канцелярии обер-прокурора Святейшего Синода. Нельзя было не восхититься, как там у них поставлено дело — вчера запросил, вчера же и ответили. Иван Дмитриевич распечатал конверт, пробежал длинный первый абзац и несколько умерил свои восторги. Пока что все это были общие слова: да, Синод располагает сведениями о секте «михайловцев» (само название неизвестно), хотя крайне скудными. Складывалось впечатление, что вопросы Ивана Дмитриевича стали для автора письма главным источником информации. С той лишь разницей, что здесь они повторялись в виде осторожных допущений.
   Затем, правда, появилось нечто новое. Честно признавшись, что не может сказать ничего определенного о принципах организации этой секты, местах ее распространения, руководителях, числе совращенных и сочувствующих, автор письма переходил к проблемам не менее важным, но более отвлеченным.
   «Представляется вероятным, — сообщал он, — что к этой секте, прежде вербовавшей своих адептов исключительно в простонародной среде, примкнули теперь и выходцы из полуобразованных слоев общества, склонные к грубому мистицизму манихейского толка. Характернейшей его чертой является неоправданное преувеличение той роли, какую будто бы играет дьявол в современной жизни по сравнению с предшествующими эпохами. Соответственно преувеличивают эти люди и значение Св. Архангела Михаила как самого грозного и едва ли не единственного его противника. Последний в их понимании есть не просто „шестокрылатых первый князь“ и архистратиг небесного воинства, но как бы диктатор, которому в нынешние смутные времена Св.Троица вручила всю полноту власти над миром, наделив его неограниченными полномочиями. Умеренное крыло „михайловцев“ считает эту меру вынужденной и временной, но радикалы договариваются до того, что в таком качестве он пребудет вовеки. Те и другие, впрочем, придерживаются мнения, что на Страшном Суде, чей срок уже близок, судить нас будет якобы не Иисус Христос, Сын Божий, а опять же Св. Архангел Михаил, тогда как в действительности он будет лишь представлять нас Всевышнему. Такой взгляд, популярный во многих радикальных учениях, обусловлен типичным для людей полуобразованных стремлением примирить то, что им, в отличие от лиц менее или, напротив, более искушенных в этих вопросах, кажется непримиримым. А именно, изначально присущее Господу нашему, Иисусу Христу, милосердие и Его же нелицеприятную суровость верховного судьи. Данное заблуждение, как и вся вообще деятельность „михайловцев“, опирается на ряд превратно толкуемых мест из Священного Писания, в частности на содержащееся в Ветхом Завете, в Книге Св. Пророка Даниила, XII, ст.1, пророчество о Михаиле, Князе Великом…» Здесь же приводился указанный стих:
   «И восстанет в то время Михаил, князь великий, стоящий за сынов народа твоего; и наступит время тяжкое, какого не бывало с тех пор, как существуют люди, до сего времени; но спасутся в это время из народа твоего все, которые найдены будут записанными в книге».
   Иван Дмитриевич еще дважды перечитал пророчество Даниила. Обращали на себя внимание слова о «времени тяжком, какого не бывало с тех пор, как существуют люди». При желании тут можно было усмотреть намек на нынешнюю ситуацию в России, как она аттестовалась в «Загадке медного дьявола», — «полный упадок нравов и тираническая власть золотого тельца».
   Еще любопытнее показался заключительный пассаж: «Но спасутся в это время из народа твоего все, которые найдены будут записанными в книге».
   В какой книге? Если члены Священной дружины считали себя «народом» Михаила, эти слова они могли истолкорать следующим образом: спасение обеспечено им при условии, что кто-то напишет про них книжку.
   Иван Дмитриевич достал письмо, найденное в столе у Каменского. Он уже помнил его наизусть, но все-таки глазами прочел первую фразу: «Некоторое время назад мы приоткрыли перед Вами завесу тайны, скрывающей деятельность нашего братства». Не это ли имел в виду Каменский, когда говорил Тургеневу, что сюжет последней повести о Путилове был ему кем-то подсказан? Очевидно, «михайловцы», как «люди полуобразованные», на досуге зачитывались творениями Н. Доброго, видели в нем величайший талант и, узнав, кому принадлежит этот псевдоним, проинформировали Каменского о своем «братстве» в надежде найти себя «записанными в книге», которую на Страшном суде прочтет архангел Михаил. С них станется! Гайпель верно подметил: если им взбрело на ум истреблять служителей сатаны серебряными пулями, ума у них не палата.
   В их письме, правда, выставлялась иная причина: «Мы надеялись, что полученные от нас конфиденциальные сведения Вы используете для того, чтобы с присущим Вам талантом, но в условно-аллегорической форме литературного произведения предупредить общество о нависшей над ним опасности». Подразумевалась, конечно же, угроза со стороны палладистов Бафомета, но недаром напротив этого объяснения Каменский сделал на полях первую из двух своих помет: «Не совсем так!» Он, следовательно, знал или догадывался, что они обратились к нему из других соображений.
   Иван Дмитриевич взял лист бумаги и по пунктам прописал гипотетическую последовательность событий:
   «1. Члены Священной дружины, они же „михайловцы“, сообщают о себе Каменскому. Для переговоров направлен этот косорылый, иначе он не был бы описан с такой фотографической точностью.