Князь ветра
Леонид Юзефович

   Человек, обладающий природой ветра, сутул, сухощав, цвет его — зеленый. Строения тонкого, очень много говорит, не переносит холода, тумана и всего, что рождено холодом и туманом. От природы достояние небольшое, жизнь коротка, сон поверхностен. Создатель призраков, поклонник пения, смеха, ссоры и стрельбы. Имеет признаки грифа, гиены, собаки и лисицы. Человек, особо искусный в стрельбе, природой ветра не обладает. Человек, особо искусный в создании призраков, обладает ею как повелитель и князь ветра, имеющий признаки льва.
ВАЙДУ-ОНБО, тибетский медицинский трактат


   Такие вот необычайные совпадения и вот такие ловкие приемы составляют особенность этой важнейшей разновидности служения обществу.
Чарлз ДИККЕНС. «Сыскная полиция»

Часть 1. Театр теней

Глава 1
Приговор

1

   Как известно, в 1893 году легендарный начальник столичной сыскной полиции Иван Дмитриевич Путилин вышел в отставку и поселился в Новгородской губернии, в доме с яблоневым садом на берегу Волхова. Вскоре, не устояв перед авансом, который предложил один солидный издатель, он взялся было за мемуары, недели две с энтузиазмом разрабатывал план будущих записок, придумывал названия глав и подбирал к ним эпиграфы, пока не осознал, что вряд ли сумеет самостоятельно претворить это в нечто большее. Кто-то рекомендовал ему петербургского литератора Сафронова. В письме, правда, тот амбициозно запросил половину обещанного издателем гонорара, но при личной встрече согласился на треть, услышав, что в противном случае найдется перо подешевле. Ударили по рукам, Сафронов пошел проводить Ивана Дмитриевича на поезд. Запрашивая половину, он рассчитывал на четверть и был приятно возбужден, говорил, что постарается усреднить свой стиль, сделать его менее индивидуальным, чтобы не заслонить, хуже того — не подменить собственной личностью личность мемуариста.
   Они простились на вокзале, а через два дня Сафронов с тем же поездом прибыл на берега Волхова. Здесь, в доме Ивана Дмитриевича, он прожил около месяца, записывая воспоминания хозяина. Затем предстояло обработать эти записи и подготовить книгу к печати. На титуле должно было стоять единственное имя, так что самому Сафронову этот проект никакой славы не сулил, только деньги, хотя ради них тоже стоило помучиться.
   За месяц в ежедневных странствиях по жизни Ивана Дмитриевича литератор износил три карандаша, на среднем пальце образовался истекающий сукровицей волдырь. Граненый карандаш был заменен круглым, но и он казался орудием пытки. В саду собрали последние яблоки, пожелтела листва, по утрам река стала окутываться туманом, когда Сафронов, исписав несколько тетрадей, решил, что пора уезжать. Материала было достаточно, по возвращении в Петербург оставалось подвергнуть его стилистической правке, расположить все истории в хронологической последовательности, местами прописать исторический фон, добавить немного погоды и психологии.
   Сафронов уже предвкушал, как сладко будет отдаться этому незатейливому труду у себя дома, в тишине, в халате, рядом с дремлющим, в кресле любимым котом и нелюбимой женой. Она, впрочем, имела мужество признать, что чем бесформеннее становится ее бюст и шире талия, тем ароматнее должен быть кофе, принесенный мужу в кабинет, и нежнее поданная к чаю булочка.
   Забегая вперед, скажем, что к весне работа была закончена. Как только мемуары Ивана Дмитриевича вышли из типографии, Сафронов уничтожил все свои тетради с записями, кроме одной, сохранившейся в его архиве. История, которая в ней содержится, в книгу не вошла. Вероятно, Сафронов приберег ее на будущее как сюжет для собственного романа, но написать его так и не собрался.
   Это объемистая тетрадь в зеленой коленкоровой обложке. К форзацу подклеены две странички с журнальным отзывом на книгу Ивана Дмитриевича. В тексте рецензии кто-то подчеркнул фразу: «Волшебная прялка его таланта с равным мастерством ткет обе нити, сюжетную и психологическую». Сбоку имеется помета: «Прялка не может ткать!» Чуть ниже это оспорено другим почерком: «Речь идет о волшебной прялке. Волшебная все может!»
   Кое— где между страницами тетради вклеены вырезки из газеты «Азия» за 1913-1914 годы. Отсюда следует, что тогда же, спустя два десятилетия после того, как Сафронов услышал эту историю, она вновь пробудила его интерес. Почему так, становится понятно ближе к концу. Аналогично и смысл этих вклеек остается совершеннейшей загадкой, пока не доходишь до финала.
   Однако сразу же замечаешь, что все они связаны с Монголией и представляют собой избранные места из воспоминаний русского офицера Солодовникова, который в 1913 году в качестве военного инструктора находился при монгольской повстанческой армии. Полутора годами раньше Внешняя Монголия (Халха) провозгласила свою независимость от Пекина, и Солодовников должен был помочь монголам сформировать боеспособные части для борьбы с китайцами.
   На первый взгляд его заметки рассеяны по тетради без всякой связи с тем, что в ней написано. Например, рассказ Сафронова о его знакомстве с Иваном Дмитриевичем перебивается следующим отрывком:
   «Памятуя о Чингисхане, я полагал, что, как народ крайне воинственный, монголы будут рваться в бой, мне же придется сдерживать их пыл, пока они не овладеют новейшим европейским оружием и тактикой современной войны. Очень скоро я убедился, что мои о них представления так же далеки от реальности, как нынешние монголы от своих предков. Все они теперь буддисты, и маразм пасифизма, привитого им „желтой религией“, сделался настоящим проклятием этого бедного племени. На маневрах целые эскадроны уходили с позиций и отправлялись в соседний монастырь „на моление“, пулеметы кропили хорзой[1], но не смазывали, состоявшие при штабе бригады ламы постоянно вмешивались в мои распоряжения, причем выказывали такое религиозное усердие в вопросах дислокации наших частей или использования артиллерии, что я начинал подозревать в них китайских шпионов. Там, где хранились патроны, всегда почему-то оказывалось много воды, а в пулеметных кожухах ее не было вовсе. Среди быков, приставленных возить пушки, регулярно обнаруживалась чума, их угоняли на прививку, после чего они пропадали бесследно вместе с погонщиками. Дезертиров было множество, но воров еще больше, все друг у друга что-то воровали и одновременно обменивались подарками. Все были полны добрых намерений, и никто ничего не делал. Важнейшие документы неделями лежали у моих монгольских начальников и хорошо, если не пропадали вообще, зато гадатели-изрухайчины были необыкновенно деятельны. Планы боевых операций поверялись расположением звезд на небе и узором трещин на брошенной в огонь бараньей лопатке, а приказ, помеченный каким-нибудь числом, которое эти кривоногие пифии признавали несчастливым, не исполнялся с чистой совестью, поскольку само это число просто-напросто изымалось из календаря. Непосредственно за вторым, к примеру, днем третьей Луны шел четвертый, за ним — два пятых. В каждом месяце до трети всех чисел объявлялись несуществующими, а среда, четверг и пятница могли значиться под одной и той же датой, о чем я узнавал в субботу утром.
   С диким визгом, когда-то наводившим ужас на все живое от Пекина до Иерусалима, мои монголы скакали в атаку, пылая жаждой убийства, опьяняясь памятью о былой славе, но бросались врассыпную при первом пушечном выстреле. Единственным средством поддержания дисциплины были палки. Порку в освободительной армии я считал недопустимой, и в военном министерстве мои резоны были встречены с полным пониманием, таким искренним и глубоким, что оно уже само по себе исчерпывало проблему, которая отныне полагалась решенной раз и навсегда. В конце концов я махнул рукой и делал вид, будто ничего не замечаю, когда бригадные экзекуторы торжественно и благоговейно, как принадлежность некоего культа, проносили перед строем черный лакированный пенал с бамбуковой палкой внутри. Утверждали, что эта палка принадлежала самому великому Абатай-хану и сделана из бамбука, чудесным образом за одну ночь выросшего из головы какого-то святого ламы, чтобы бедная вдова могла насытиться его молодыми, нежными побегами. Один из этих побегов с прорезанной в нем бороздкой для стока крови хранился теперь в штабе вместе с денежным ящиком и знаменем бригады. Впрочем, толку от него все равно было немного, монголы имели свои представления о тяжести того или иного проступка. Всадника, подпарившего лошади спину, могли забить до полусмерти, а утопленный при переправе орудийный дальномер влек за собой лишь снисходительное поцокивание языком в адрес виновного.
   Вдобавок я никак не мог решить, на какой основе предпочтительнее формировать эскадроны и команды. В сформированных по родовому признаку порядка было больше, зато и отклонения опаснее; в смешанных подразделениях царил хаос, но вероятность массовых нарушений дисциплины была невелика. Вкупе с их безумным календарем все это доводило меня до отчаяния, до ломоты в затылке, изнуряло и обессиливало, как навязчивый кошмар.
   «Для людей Востока все часы в сутках одинаковы», — сказано у Киплинга применительно к весьма специфическому расписанию пассажирских поездов на индийских железных дорогах. Универсальность этой истины открылась мне при посещении загородного дворца Богдо-гэгэна Восьмого, ургинского хутухты, а ныне, по совместительству, еще и монарха. Минут сорок мы, то есть командование бригады во главе с военным министром, дожидались приема, затем еще столько же длилась аудиенция, и все это время, практически без перерывов, до меня доносился разноголосый звон или бой настенных, настольных и напольных часов. Они во множестве стояли и висели в дворцовых переходах, анфиладах, парадных и жилых покоях.
   Мне объяснили, что в последних трех своих перерождениях Богдо-гэгэн коллекционирует часы, преимущественно с боем и с музыкой. Их дарили ему купцы, паломники, циньские чиновники, иностранные дипломаты, но с тех пор как года полтора назад, переболев острой формой трахомы, он почти утратил зрение и все силы отдавал борьбе с заговорщиками, в его слепоте усмотревшими свой шанс, что-то начало разлаживаться в самом механизме придворной жизни, с которым сцеплены были часовые шестерни. Часы или вообще перестали заводить, или заводили, но забывали подвести стрелки. Иные остановились, а из тех, что продолжали идти, большинство теперь показывало разное время. Соответственно одни звонили и били раньше положенного срока, другие — позже. Круглые сутки то здесь, то там, то на лестнице, то в тронной зале раскручивались пружины, просыпались молоточки, звучали куски оперных увертюр, гимны уже не существующих империй или два-три такта какого-нибудь марша, под который шли в бой давно истлевшие в могилах полки. Дом вечности, музыкальная шкатулка из кирпича, под железной крышей, резиденция царственного будды в зеленых очках, этот дворец впоследствии напоминал мне о том, что, если монголы видят в нем одну из главных своих святынь, я не вправе требовать от них слишком многого».
   Но вернемся к рассказу Сафронова.
   Итак, на следующий день он собирался возвращаться в Петербург. Было еще тепло, они с Иваном Дмитриевичем обедали на веранде, с двух сторон окруженной яблоневым садом. С третьей открывался вид на Волхов, на сжатые поля, сбегающие по угору к полоске ивняка на противоположном, пойменном берегу.
   Кроме них двоих за столом присутствовал пейзажист Мжельский, молодой человек с решительным профилем и грустными южными глазами. Недели две назад он приехал сюда на этюды и жил в деревне у местного бобыля.
   — Странное дело, — обращаясь к нему, в своей обычной скрипучей манере говорил Иван Дмитриевич. — Сентябрь нынче стоит роскошный, места у нас красивейшие, а посмотришь на ваши картинки, все-то у вас дождь, ветер, деревья гнутся, солому рвет с крыш.
   — Вчера был дождик, — оправдался Мжельский. — Ив пятницу тоже капало.
   — В пятницу? Что-то я не заметил.
   — Было, было, Иван Дмитриевич, — подтвердил Сафронов.
   — Но хоть разок нарисовали бы ясное утро, тихий вечер. Не-ет, или туманные рассветы, или кровавые закаты, сумерки, какое-то роковое сверкание из-за туч. Облака лохматые, будто их кошки драли.
   — Да вот же! — указал Мжельский на прислоненный к стене свежий, еще не просохший этюд. — Все тихо, ни один листок не шелохнется.
   — Но у вас ведь как? Если ветра нет, значит— перед грозой. Солнышко в кои веки проглянет, значит— после грозы. Просто так ничего хорошего не бывает. Не заслужили-с! А небось в Италию приедете, сразу начнете писать море под солнцем, лазурные небеса. Пинии, палаццо, блеск, свет. Девушки виноград кушают, купаются. Дети танцуют. Здесь же у вас что ни женщина, то вдова или солдатка, или хворостиной козу погоняет. Если ребятишки, так бадью тащат на морозе или от грозы спасаются. Думаете, в Италии дождей не бывает? Э-э, как зарядит на неделю, из гостиницы носа не высунешь.
   — Вы бывали в Италии? — спросил Мжельский.
   — Бывал.
   Иван Дмитриевич поглядел на Сафронова, сделавшего удивленное лицо, и добавил, что для книги это не пригодится, он ездил туда по личному делу.
   — Только по личному? — не поверил Сафронов, уже знавший, что все личные дела в жизни Ивана Дмитриевича так или иначе переплетались со служебными.
   — Да, как частное лицо. Косвенно, правда, эта поездка была связана с одним преступлением, которое я тогда расследовал.
   — Вот и чудесно, рассказывайте. У нас целый вечер впереди.
   — Конечно, расскажите, — поддержал Мжельский, рассчитывая заодно и поужинать.
   — Боюсь, моя история разочарует вас хотя бы потому, что она больше касается не Италии, а Монголии, — ответил Иван Дмитриевич.
   — Вы там тоже бывали?
   — Нет, но всегда хотел побывать. Говорят, удивительно красивая страна, если даже мерить вашей меркой. Мне приходилось читать, что долина реки Толы, где расположен священный город монголов Урга, напоминает долины Ломбардии.
   — Ну так и не тяните, начинайте. Я готов, — сказал Сафронов, придвигая к себе чистую тетрадь в зеленой коленкоровой обложке.
   Отсюда не следует, что все нижеизложенное является буквальным воспроизведением его записей. Впрочем, и сами они вряд ли дословно зафиксировали рассказ Ивана Дмитриевича, который, разумеется, тоже не был, да и не мог быть безукоризненно точным слепком реальности. Во всех трех случаях зазор достаточно велик, и в первом он, может быть, ненамного больше, чем в двух других. Зато текст вклеенных в тетрадь записок Солодовникова сохранен в неприкосновенности.

2

   В то майское утро Иван Дмитриевич завтракал вдвоем с тринадцатилетним сыном Ванечкой, единственным из его детей, кто не умер в младенчестве. Жена за стол не садилась. Покормив мужчин и отправив одного на службу, другого — в гимназию, она рассчитывала еще немного поспать. Раньше такие планы скрывались, но недавно соседка вооружила ее статьей в дамском журнале, доказывающей, что женский организм нуждается в несоизмеримо более продолжительном сне, чем мужской. Теперь жена залезала обратно в постель с полным сознанием своей правоты.
   — Ладно, я тебе надоела, с сыном ты говорить не желаешь, — сказала она, отбирая у Ивана Дмитриевича газету, — но если ты решил окончательно испортить себе пищеварение, возьми хотя бы книгу. Давненько что-то я не видела тебя с книгой.
   Действительно, как начальник сыскной полиции Иван Дмитриевич постоянно был занят, читал мало, а современных беллетристов не знал совсем. Когда два часа спустя ему доложили, что писатель Николай Каменский убит у себя на квартире в доме номер восемь по Караванной улице, он впервые услышал это имя.
   С докладом явился агент Гайпель по кличке Студент, из недоучившихся студентов. Он же принес купленную на всякий случай последнюю книжку Каменского. Иван Дмитриевич сунул ее в карман и послал Гайпеля за кучером. Экипаж подан был в пять минут. Едва они уселись, подошел средних лет мужчина в хорошем пальто, с тростью.
   — Помню, помню, — не дав ему рта раскрыть, сказал Иван Дмитриевич. — Ваша фамилия Печеницын, вы директор Обуховской больницы для душевнобольных и были у меня неделю назад. От вас какой-то сумасшедший сбежал.
   — Вы его не нашли?
   — И не искали. Сказано же, мы такими делами не занимаемся. Экипаж тронулся, но Печеницын пошел рядом, держась за бортик.
   — Я тут составил списочек его примет, — говорил он. — Возьмите, очень вас прошу. Вдруг пригодится?
   Из жалости Иван Дмитриевич взял этот список, чуть позже проглядел и подумал, что по таким приметам людей на улице можно хватать через одного. Имелась, правда, особая примета в виде шишки на переносице, но и ее не грех было описать как-то повыразительнее.
   — Сами рехнемся, если нам еще и сумасшедших ловить, — сказал он Гайпелю.
   Тот кивнул. Смяв листок, Иван Дмитриевич выбросил его, достал книжку Каменского и перечел название: «На распутье». Из оглавления следовало, что это не роман, а сборник рассказов. Иван Дмитриевич положился на судьбу, которая в таких случаях всегда бывала к нему благосклонна, и раскрыл наобум, как при гадании. Открылось на рассказе «Театр теней». Он успел прочесть его по дороге в Караванную.
   Сюжет следующий.
   Монгольский князь Намсарай-гун, полковник «знаменного войска», чингизид, имеющий право носить на шапке два трехочковых павлиньих пера, прибывает в Петербург в составе китайского посольства. Вместе с послом он осматривает столичные достопримечательности, посещает балы, ездит в оперу. Все увиденное производит на него сильнейшее впечатление. Спустя месяц Намсарай-гун объявляет, что хотел бы перейти в христианство и принять крещение по греческому обряду. Драгоман Н., от лица которого ведется повествование, первый узнает о его намерении, рядовом для какого-нибудь князька из сибирских инородцев, но необычном для буддиста. Случай уникальный, прецедентов нет, однако после многих сомнений, консультаций с духовными особами и бюрократических казусов, с самого начала придающих рассказу оттенок фантасмагории в духе Салтыкова-Щедрина, решено удовлетворить желание Намсарай-гуна. Втайне, как он о том просил, совершается крещение. Его свита, другие члены посольства, сам посол ни о чем не подозревают. Дипломатическими осложнениями это не грозит, о переходе князя в русское подданство нет и речи, но министерские чиновники не верят, что отныне Намсарай-гун будет служить Пекину так же, как прежде. В перемене исповедания им чудится некий политический подтекст. Смысл его они видят, в символически выраженной готовности князя способствовать усилению русского влияния в Центральной Азии. Прозондировать, так ли это, поручается все тому же Н.
   После крещения Намсарай-гун принимает поздравления официальных лиц и подарки от их жен, затем вместе с Н. едет к себе, и вот тут-то, за чаем, выясняется тщетность возлагаемых на монгольского князя надежд. Оказывается, недели две назад, будучи на представлении оперы Гуно «Фауст» в Мариинском театре, Намсарай-гун узнал, что в мире существует дьявол, которому человек может продать душу, вернее, обменять ее на исполнение любого из своих желаний. Кто-то из приставленных к посольству переводчиков объяснил князю и то, что подобные сделки скрепляются особым договором. Вместо чернил и туши в нем употребляется кровь продавца, но дьяволу нужны души исключительно крещеные. Других он не признает и ни в какие отношения с их владельцами не вступает.
   Эта возможность и соблазнила Намсарай-гуна. Для Н. осталось тайной, что именно хотел получить князь от врага рода человеческого, но логику размышлений, приведших его к церковной купели, удалось восстановить.
   С детства, проведенного по берегам Онона, в степях, Намсарай-гун твердо усвоил, что у каждого человека есть три души: сайн-сунс — хорошая душа, дунд-сунс — средняя, и му-сунс — плохая, или злая. Последняя и должна была стать предметом торга с дьяволом. Князь честно предупредил священника, что позволяет окрестить лишь одну из трех своих душ — му-сунс, но переводчик понял его неверно и перевел это выражение не как «плохая» или «злая душа», а как «душа грешная». Естественно было усмотреть здесь признание Намсарай-гуном того факта, что раньше он пребывал в грехе, исповедуя ложную «желтую веру», то есть буддизм, зато теперь хочет очиститься крещением. Священник так это и расценил, успокоил князя и совершил обряд с легким сердцем, без малейших колебаний.
   Итак, суть дела становится известна Н. и его начальникам. Оказавшись в глупейшем положении, те предпочитают помалкивать, а сам князь уверен, что обзавелся товаром нужного качества и покупатель не заставит себя ждать. Тот, однако, не спешит, хотя посольство уже готовится к отъезду из Петербурга, слуги укладывают вещи. Остается несколько дней, но Намсарай-гун не теряет надежды. Напрасно Н. пробует разузнать у него, какую цену собирается запросить он за свою крещеную му-сунс. Князь молчит. Всякий раз, едва часы пробьют полночь, он открывает дверь в коридор или подходит к окну, вслушивается, вглядывается в уличный мрак и ждет. Никого нет, между тем послезавтра посольство отбывает на родину.
   В последний вечер перед отъездом Н. допоздна засиделся в княжеских апартаментах. Давно пора ехать домой, но что-то его удерживает. В покоях Намсарай-гуна пусто, слуги спят, князь сам разливает чай из подаренного ему после крещения самовара. За окнами гнилой питерский сентябрь, ненастье, шум листвы, замогильное дребезжанье жести на карнизах. От сквозняков мечется пламя в настольной лампе, тени бегут по стенам и вжимаются в углы, прячутся за портьерами и с новым порывом ветра опять начинают плясать на обоях. Чем ближе полночь, тем чаще мерещится нечто осмысленное в их зыбкой игре, постепенно из хаоса проступает смутный, бесконечно ветвящийся, но все-таки сюжет. Бессловесные актеры разыгрывают вариации на тему обманутых надежд, утоленных и не принесших счастья желаний, прекрасной мечты, при исполнении превратившейся в свою противоположность.
   У Н. возникает странное чувство, будто текучий узор этих темных пятен, беспрестанно движущихся, меняющих тон и очертания, никак не связан ни с колыханием занавесок, ни с дрожью деревьев за окном, ни даже со светом луны, фонаря и лампы. Комната незаметно преображается в китайский театр теней, отброшенных на стену какими-то бесплотными сущностями, чьи контуры очерчивает столь же нематериальный свет. Кажется, в этом спектакле заняты призраки, издавна обитающие в тех местах, где сходятся разные цивилизации, трагически не способные понять друг друга. Так думает Н., окончивший два университета, а Намсарай-гун, посасывая трубочку, размышляет о том, в каком виде явится ему долгожданный гость. Придет ли он в фиолетовом берете с черным пером ночной птицы, со шпагой на боку, как в опере, или примет свой истинный облик? Анекдот, но автору уже не смешно..
   Луна, пробившись между облаками, ядовитым синим туманом затягивает стекла, громче и тревожнее шумят деревья. Изящный, поначалу даже кокетливый танец теней превращается в сатанинскую пляску, и хотя Н. отнюдь не суеверен и не склонен к мистике, им овладевают дурные предчувствия. Он пытается отговорить князя от его затеи, но тот непоколебим. Язык жестов, которыми изъясняются актеры на стенах, ему невнятен. Прощаясь, захлопывая за собой дверь, Н. видит, что настенный спектакль уже выходит из плоскости, обретает объем и неудержимо катится к финалу, где нетрудно предугадать крушение всех иллюзий, кровь и смерть. В недрах обеих цивилизаций, христианской и буддийской, таятся грозные, скрытые от непосвященных стихии. Бьет срок, и они, как лава, прорывают хрупкую скорлупу, испепеляя все на своем пути.
   «Нельзя победить судьбу, играя с ней краплеными картами», — думает Н. Как бывает во сне или при лихорадочном возбуждении, эта нехитрая мысль кажется ему необыкновенно значительной. Он идет по коридору, а Намсарай-гун пьет чай и вспоминает родные степи, табуны коней, белые юрты на зеленой траве, стаи перелетных птиц в синем небе. Осень, женщины в улусах брызгают молоком вслед потянувшимся на юг птичьим караванам, чтобы по этой счастливой «белой дороге» птицы весной вернулись на родину. «Вернется ли туда Намсарай-гун?» — думает Н., выходя на крыльцо.
   Здесь на корточках сидит старый лама из княжеской свиты. Он не может уснуть, ему душно в каменном доме. Н. угощает его табаком и спрашивает про три души: что случится с человеком, утратившим одну из них? Лама отвечает, что без сайн-сунс, хорошей души, человек станет зверем, но может прожить долго; без дунд-сунс, средней, он ни в чем не будет знать меры и скоро умрет; без му-сунс он умрет сейчас же, потому что без толики зла земная жизнь невозможна.
   Внезапно ужасный вопль доносится из покоев Намсарай-гуна. Н. бежит обратно, распахивает дверь. Никого, князь лежит на полу. Он мертв. Мертв, хотя на теле у него нет никаких ран, лишь слегка порезана подушечка одного из пальцев левой руки. Здесь же валяется гусиное перо. Подняв его, Н. видит, что кончик окрашен свежей, еще не засохшей кровью.
   Сюжет показался странным, но гораздо удивительнее было то, что цензура пропустила такой рассказ в печать. Очевидно, цензор дочитал только до того места, где этот монгольский князь решил принять крещение, а дальше читать поленился, думая, что перед ним произведение вполне благонамеренное.