Сумбур моих воспоминаний прервал Макс.
   – У тебя разуваются? – спросил он, пытаясь пристроить на вешалку своё пальто и мою куртку.
   – Ко мне в гости ходят в чистой обуви, – спокойно ответила ему Алиса. – Или приносят с собой.
   – Так ты, по крайней мере, тапки нам дай, – прокряхтел Макс, прилагавший видимые усилия к тому, чтобы навесить пальто на крючок поверх груды чужой одежды; пальто же никак не хотело навешиваться и всё норовило соскочить с крючка на пол.
   Алиса улыбнулась.
   – Нет, Максим, никаких тапоку меня нет.
   – Что же нам, в носках туда идти?
   – Ну, это ваше дело. А в обуви я вас не пущу: вы наследите мне на коврах.
   – А все ковры у вас персидские? – подхватил я.
   Она снова улыбнулась.
   – А потом, – продолжала она, обращаясь к Максу, – такая грязная обувь никого не красит. Вы и так... – она смерила нас по очереди взглядом, – вы и так выглядите странно.
   – Но в носках-то... это будет... совсем странно! – Макс смотрел на неё, сиротливо прижимая к груди мою куртку.
   – Ну снимите носки и ступайте босиком. Это будет в самый раз. Вам даже пойдёт – вы же философы...
   Макс повернулся ко мне.
   – Ну чего делать-то?
   – Пойдём босиком, – я решил принять эту игру, ведь ходить в гости босиком – это само по себе уже целое приключение.
   – У тебя хотя бы тепло? – спросил Макс, покорно присаживаясь на корточки и принимаясь расшнуровывать туфли.
   – У меня везде ковры, – спокойно повторила Алиса.
   В это самое время в комнатах произошло какое-то движение, точно смеющаяся и без умолку болтающая компания переместилась ближе. Голоса и смех стали отчётливее, даже слова можно было разобрать.
   Алиса прислушалась.
   – Подождите, – сказала она и скрылась за двустворчатой дверью.
   Всё это она проделала неторопливо, нимало не суетясь, напротив, я дивился, сколько спокойного достоинства и невозмутимости было в этой Алисе.
   – Нравится? – ехидно спросил меня Макс.
   – Дурак, – разозлился я.
   – Да ладно!..
   Мы сидели рядом на корточках и возились со шнурками, когда из комнат снова послышался шум. Говорили уже рядом, где-то сразу за дверью.
   – ...Сдохнет, матушка, сдохнет! – услышал я немолодой мужской голос, так странно приговаривавший, что я невольно прислушался.
   – Да кто сдохнет-то, Осип Геннадьевич? – спрашивал звонкий и насмешливый женский голос.
   Эти два голоса отчётливо выделялись среди общего гама. Очевидно, шёл какой-то разговор или спор, и эти двое были главными его участниками.
   – Матушка вы моя, голубушка, Дарья Ниловна! Материя мёртвая, измышление-то человеческое сдохнет скоро, долго не протянет. Да и то сказать: ничего нового-то не придумали.
   – Да о чём вы, Осип Геннадьевич?
   – О либерализме, матушка! О либерализме, голубушка! Вот о суверенитете-то взглядов и наклонностей, что давеча говорили.
   Изъяснялся этот Осип Геннадьевич чрезвычайно странно, точно кривлялся, точно юродствовал.
   – Ну и чем же вам не нравится суверенитет взглядов и наклонностей, Осип Геннадьевич? В декларации прав человека написано, что ни один человек не может быть дискриминирован по национальной, половой или религиозной принадлежности. Что ж тут плохого?
   – А в Новом-то Завете совсем другое написано: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное». Во, брат, как! И с чем же останемся? С Евангелием или с декларацией?
   – Вы с Евангелием, Осип Геннадьевич, я с декларацией – это и есть суверенитет взглядов.
   Было понятно, что Дарья Ниловна очень довольна собой и даже, может быть, уверена, что пассажем своим озадачила собеседника. Но собеседник попался из бойких.
   – Не выйдет, матушка, Дарья Ниловна, перессоримся!
   – Для чего ж нам ссориться, Осип Геннадьевич?
   – А не для чего иного, прочего другого как для единого единства и дружного компанства.
   Раздался смех.
   – Ну чего ты возишься? Пошли скорей! – зашептал мне Макс, заинтересовавшийся разговором и торопившийся, видно, принять в нём участие. Он уже снял туфли и, готовый в любую секунду сорвать с себя носки, ждал, когда я справлюсь со шнуровкой.
   Но я был уверен, что как только мы войдём, да ещё босиком, всё внимание переключится на нас, и разговор тотчас прервётся. А мне очень хотелось услышать продолжение. И я сделал вид, что не могу развязать узел.
   – Да сейчас... подожди, – прошептал я.
   – То, что для вас, Дарья Ниловна, хорошо, для меня-то сме-ерть! Вы-то ведь с декларацией-то вашей, греха не знаете, добра и зла не различаете – по-вашему, всё хорошо. Вы ведь и убьёте, не поморщитесь, коли на то закон такой выйдет.
   – По-моему, хорошо то, что не вредит другим. А Евангелие, Осип Геннадьевич, это ведь, как известно, тоже декларация прав человека, нуждающаяся сегодня в доработке и адаптации.
   – С чего ж это вы взяли-то, Дарья Ниловна? И кому ж это известно?
   – Всем прогрессивным людям, Осип Геннадьевич. Монополии на истину нет ни у кого.
   – Да неужто ж прогрессивные людишки, либералишки-то, и Господа Бога такой монополии лишить успели? – притворно ужасаясь, взвизгнул Осип Геннадьевич.
   – На самом деле, монополия на истину есть только у суда и прокуратуры, – торжественно объявила Дарья Ниловна, – потому что их работа – охранять эту истину. А истина, в принципе, одна для всех – декларация прав человека. И лучше этого пока ещё никто ничего не выдумал.
   – Да ведь это всё свиньи, матушка! Свиньи!..
   – Кто свиньи?
   – Гадаринские свиньи-то.
   – Не знаю, при чём тут свиньи...
   – А это когда люди из страны Гадаринской Спасителю мира свиней своих предпочли...
   – А-а-а! – разочарованно протянула Дарья Ниловна.
   – Да помилуйте вы меня, Дарья Ниловна, всякая утопия на том свой срок и держится, что дохлые идейки, скудным-то умишком из пальца высосанные, за абсолютные и всем полезные ценности преподносит! Я-то вам – об Откровении Божьем, а вы мне – о чьей-то нездоровой фантазии. Я-то вам – научите людей Слову Божию, а вы мне – напишите побольше законов. Я-то ведь за то, чтоб человек не хотел никого обижать, а вы – чтоб боялся. Да и не всё в жизни законами отладить-то можно. Не на всё они полезные...
   – Хотите сказать, что среди религиозных людей больше нравственных? – перебила Дарья Ниловна, снова довольная пришедшим в голову пассажем и, очевидно, почитающая его за иезуитскую каверзу.
   – Статистики такой не имею. А потом, что и нравственностью считать. Что для вас, Дарья Ниловна, нравственно, для меня-то, может, и смерть. И ежели религию за средство к исправлению нравов держать, то, пожалуй, что она и бессмыслицей выйдет. Здесь-то вы, Дарья Ниловна, правы. Да только не в том её назначение. Религиозные, а я, Дарья Ниловна, про православных толкую-то, про правосла-авных, религиозные Идеал знают, к Нему всю жизнь бредут, спотыкаются. И не смотрите вы на них в падении, вы в восстании на них посмотрите – ста-арая истина.
   – А при чём тут православные-то, Осип Геннадьевич? – весело воскликнула Дарья Ниловна.
   – Так ведь мы искони православные. Терпеть, повиноваться, жалеть, прощать – откуда же у нас, как не от православия?
   – Свойства-то какие-то рабские...
   – Рабские, матушка! Рабские, голубушка! – обрадовался чему-то Осип Геннадьевич. – От вас-то я и услышать другого не ждал...
   – В свободном обществе, Осип Геннадьевич, и это закреплено Конституцией, люди могут исповедовать любые религиозные взгляды...
   – И-и-и, милая! Вот тут-то религия бессмыслицей и выйдет! Ведь из одной печи да не одни калачи. И вот тебе, Дарья Ниловна, весь мой сказ: был себе царь Додон, построил он костяной дом, набрали со всего царства костей – да и перемочили, стали сушить, а кости-то и пересохли, опять намочили. А когда намокнут, тогда доскажу.
   Тут дверь перед нами распахнулась на обе створки, и мы увидели маленького шустрого человечка с седым вихром на полысевшей макушке. Щуплое, морщинистое личико его казалось бы дряблым и безвольным, когда бы не глаза – маленькие, выцветшие, но чрезвычайно пронзительные и юркие.
   – Ба-а! – воскликнул он, увидев нас с Максом. – А это что за голытьба голоногая, теребень кабацкая?
   Мы с Максом, оба босые, стояли рядом и смотрели на него во все глаза. Макс – засунув руки в карманы брюк, я – держа в каждой руке по носку. Из-за спины Осипа Геннадьевича на нас смотрели несколько пар любопытных глаз.
   – Здравствуйте, господа, – сказал Макс.
***
   – Кто это? – шепнул Макс Алисе, указывая кивком на Осипа Геннадьевича, бормотавшего себе под нос что-то уж совершенно непонятное и торопившегося одеться.
   – Так... Привёл один человек, – вздохнула Алиса, приглашая нас жестом пройти в комнаты.
   Мы вошли в распахнутую дверь, как будто пересекли какой-то рубеж, отделявший нашу прежнюю жизнь от новой, и оказались в просторной передней, освещённой слабым, приятным светом. Нас встретил слабый запах алкоголя и женских тел, потных и раздушенных. Налево были две комнаты – дверные проёмы светились на стене яркими пятнами. Из комнат доносились голоса. Прямо тянулся широкий коридор, по обеим сторонам которого прилепились по нескольку дверей. За одной из дверей – где-то там, в конце коридора – гремела музыка.
   Направо под каким-то цветастым плакатом помещался небольшой ярко-синий кожаный диванчик на стальных ножках. Образовав с диваном круг, стояли два таких же кресла, в центре круга – стеклянный столик.
   В передней нас встретила небольшая компания. Кое-кто сидел на диване и в креслах, два или три человека стояли. Все с любопытством смотрели в нашу сторону.
   Первое время я решительно не мог различить лиц. Все они смешались для меня в одно громадное пёстрое пятно, колышущееся и трепещущее. Но пока Алиса рекомендовала нас, объясняя, кто мы и почему босиком, я понемногу оправился и стал приглядываться. Но удивление и, к стыду моему, восторг от увиденного снова заставили меня поволноваться. Так что я даже отвернулся от гостей, сделав вид, будто осматриваюсь в комнате. Дурными манерами и, по совету Максу, небрежностью я всего лишь хотел скрыть, а если получится, то и унять своё волнение. А волноваться было из-за чего.
   Люди, которым я только что был представлен, оказались все, так или иначе, мне знакомы. Всё это были властители дум и душ. Кого-то из них я видел по телевизору. О ком-то читал в газетах или журналах, которые мама складировала в туалете – единственном месте, где я иногда просматривал прессу. Но всего более, почти до дрожи, до озноба, меня удивило одно лицо. Передо мной на синем диване, развалясь, закинув нога на ногу, сидела писательница Даша Липисинова. Это о ней думал я несколько минут тому назад, и это именно с ней спорил Осип Геннадьевич – я вдруг вспомнил, что Липисинову, которая в свои пятьдесят рекомендуется Дашей, в действительности зовут Дарьей Ниловной.
   Липисинова всегда считалась прогрессивной писательницей. А само слово «прогрессивный», как известно, подразумевает сегодня борьбу за что-то такое, что давно уже есть в просвещённой Европе и чего до сих пор ещё нет у нас. И Липисинова со всем пылом немолодой своей души боролась за права женщин. Я не очень понимаю, что это значит; по-моему, женщины и мужчины и так уравнены в правах. Наверное, они хотят для себя какого-то особенного матриархата – кто их разберёт?
   О Липисиновой я впервые узнал несколько лет тому назад. И, что примечательно, узнал не из книг или журналов, как это обычно бывает с писателями, а из телевизора, в котором она мелькала чаще, чем иные ведущие. Мелькала она под вывеской «Даша Липисинова, писатель». Но что же именно она написала и почему всё же «писатель», а не «писательница» никто решительно не мог объяснить. Наконец мне попалась одна её книга. Признаться, я был уже заинтригован и купил.
   Роман Липисиновой я перечитал дважды, но, к сожалению, так ничего и не понял. И, прежде всего, не понял, для чего вообще всё это было написано. С первых же строк Липисинова запела гимны свободе, но уже через страницу она с яростной, но неостроумной иронией обрушилась на тех, кто исповедовал иные, отличные от её собственных, взгляды на жизнь. Выходило, что хороша свобода по-липисиновски. Роман вообще поразил меня обилием противоречий. То, что автор возносила на одной странице, она же опровергала на другой. Создавалось впечатление, что писательница либо страдает раздвоением личности, либо, с неясной, сокрытой от читателя целью, полемизирует сама с собой. Только что главная героиня, в которой без труда и сомнений узнавалась сама Липисинова, хвалилась собственной успешностью, и вот уже она костерит чужой успех, уверяя, что этот чужой успех совсем не такой, какой надо. Вот сейчас ругает Запад и тут же выступает популяризатором его ценностей. Утверждает, что умный учится на чужих ошибках и вот уж настаивает, что мудрости без опыта не бывает. Доказывает на примерах всю абсурдность сексуальной табуированности, а на другой странице клеймит позором проституток. И непонятно, почему бы человеку раскрепощённому немножко не подзаработать на этой своей раскрепощённости?
   Липисинова вообще проповедовала какую-то отвязную чувственность для женщин, уверяя, что не получающие обильных и разнообразных чувственных радостей, вообще не умеют радоваться. Казалось, что она застряла на вопросе «Человек ли женщина?», стараясь доказать всем, что да, человек. Хотя никто решительно с ней и не спорил.
   После второго прочтения мне пришло в голову, что катехизис этот, изложенный невнятно, на каком-то суржике русского с блатным, написан не «для чего», а «почему». И за чтением романа, всё-то мне слышался крик авторский: «Да не хуже я, чем все вы, вместе взятые! Я лучше, лучше! Я свободней, я чувственней, я сексуальней, я успешней!..»
   Рядом с Липисиновой на синем диване развалилась блондиночка с какими-то аккуратненькими букольками на голове. Глаза у блондиночки были выпученными и белёсыми, чуть голубевшими на фоне по-крестьянски тёмного загара. «Тоже из телевизора», – припомнилось мне. Они очень контрастировали между собой, Липисинова и эта блондиночка.
   Липисинова была одета в неизменную свою чёрную до пят юбку. «Можно подумать, что у неё одна юбка», – говорила о Липисиновой моя мама. Кроме этой юбки на Липисиновой было ещё что-то обтягивающее из чёрного гипюра, живописно подчёркивающее складки на талии и безразмерную грудь. Признаюсь, был момент, когда эта грудь совершенно очаровала меня, и оторваться от неё стоило мне усилий. Но едва только я поднял глаза выше, как очарование исчезло. Круглое, обрюзгшее, густо накрашенное лицо её внушило мне отвращение с первого взгляда – уж очень сытым и похотливым было это лицо.
   Блондинка сидела на диване боком, лицом к Дарье Ниловне, сплетя длинные, тонкие ноги и откинувшись на спинку. Из одежды на ней была какая-то невероятно короткая юбка, так что виднелись резинки её чулок, и смело декольтированная кофточка. На лице её красовалась нагловатая ухмылка, да ещё какое-то неуместное томление, за которое я прозвал её про себя «Одалиской».
   В креслах сидели ещё две дамы, равным образом удостоившиеся от меня прозвищ. Так одну, где-то виденную, очень бледную, с губами, накрашенными кумачовой помадой, впившуюся в нас с Максом близорукими прищуренными глазами, я прозвал «Вампиром». Другую, тоже телевизионную диву, выводившую меня из себя по будням своей глупостью, я давно уже прозвал «Двустволкой» – за маленькие, близко посаженные к переносью глазки.
   Возле дам крутились мужчины. Был один молодой певец, маленький и самодовольный. Был журналист-разоблачитель из многотиражной газеты, который то разоблачал, то сам подвергался разоблачениям, и неизвестно, чего было больше. Был писатель, тоже из новомодных. Фамилии его я не помню в точности. Помню, было какое-то созвучие с «гением», но, кажется, без одной буквы. Не то Вений, не то Бений. Я ещё называл его про себя «Недоделанным гением». Это был весельчак и балагур, любивший заодно и пофилософствовать. Этим-то как раз он и был любопытен. Никогда я не встречал человека, выбиравшего для своих умствований темы настолько банальные и неинтересные. Впоследствии, когда я уже близко сошёлся с ними, я всегда слушал его, раскрыв рот. «И как это может взрослый человек нести такую претенциозную чушь?» – каждый раз думалось мне.
   Он был небольшого росточка и довольно субтильный. Бледно-зелёные навыкате глаза его постоянно светились очень не идущим к его лицу лукавством. На губах, за которыми то и дело обнаруживалось отсутствие некоторых зубов, поблёскивала какая-то неопределённая улыбочка. И лукавство, и эта улыбочка производили в целом решительно отталкивающее впечатление. Казалось, он говорил: «Ну что ж, я довольно знаю о каждом из вас, чтобы в нужный момент поднять на смех...» И эта готовность хихикать по любому поводу казалась мне отвратительной.
   Было ещё одно замечательное лицо – всем известный телеведущий Сергей Булгаков. Тот самый толстый коротышка с кошачьим лицом, примечательный названиями своих передач. А передачи его, как, впрочем, большинство телепередач вообще, были ни чем иным, как прилюдными упражнениями в пустословии. И вот эти-то упражнения он одаривал самыми витиеватыми, самыми претенциозными именами. Как то: «Духовное пробуждение с Сергеем Булгаковым». Или: «Моё приношение народу российскому».
   Булгаков, как и многие тогда да и теперь ещё, исповедовал всё какие-то идеи в отношении России. Эти идеи, казалось, так поразили его однажды, так завладели его умом, что долгом своим Булгаков счёл донести их до каждого своего зрителя. Для чего он регулярно кривлялся на экране, передразнивал интервьюируемых, цеплялся к словам и сыпал невпопад фактами из истории. «Мы ничего не умеем делать!» – визгливо звучало в каждой его передаче. И вот, наконец, в ответ послышалось робкое: «Да, но наша культура... Но слава нашего оружия...» «Пушкин был арап, – не унимался обличитель. – Чайковский – педераст. Александр Невский – коллаборационист. Суворов языка русского не знал!» Поражала, впрочем, не нелепость Булгакова. Поражало, с какой самоуверенностью, с каким упорством и самодовольством обличал он русское убожество.
   «Позёр, фигляр и любитель дешёвых эффектов», – говорил о нём папа. А мама неизменно поддакивала: «Просто учёный дурак. К тому же вести себя совершенно не умеет!» Обругав таким образом ни о чём не подозревающего и безмерно довольного собой телеведущего, родители мои обыкновенно успокаивались и продолжали просмотр его программ...
   Когда мы вошли, все они встретили нас улыбками. А когда Алиса представила нас, объяснив нашу голоногость философскими убеждениями, кто-то из них, кажется, писатель, обронил, что в этом случае нам определённо не достаёт бочки. Все они засмеялись, даже те, кто, я уверен, не понял шутки про бочку. Особенно веселилась Одалиска. Уж она-то точно ничего не поняла, но, раззявив свой ротик, зашлась противным, отрывистым, похожим на карканье, смехом. Макс тоже засмеялся, но мне сразу всё не понравилось. Я люблю юмор, люблю посмеяться, но я терпеть не могу неразборчивой иронии. Именно поэтому я и взъелся сразу на всех этих господ: я почуял, что ирония – главная их составляющая, то, на чём они стоят и чем живы; и отними у них сейчас эту иронию, не останется ровным счётом ничего, что привлекало бы к ним внимание. Я же вовсе не желал становиться мишенью для их острот и насмешек. И на первый же выпад, я огрызнулся:
   – Зато у нас есть фонарь.
   Липисинова уставилась на меня со змеиной улыбкой. Одалиска громко фыркнула, Вампир с Двустволкой переглянулись и захихикали. Мужчины презрительно заулыбались и заговорили о чём-то до нас не касающемся. Я не знал, зачем сказал про этот фонарь. Дело, наверное, было не в словах, а в интонации. Я отбрил их, а им это не понравилось. Мне же, в свою очередь, не понравилось, что они так легко утратили интерес к нам. Мне захотелось снова заинтересовать их, а заинтересовав, отомстить как-нибудь, заставить жалеть, что с самого начала они не заискивали у нас. О том, что нас никто и не звал сюда, я как-то совсем забыл. Зато я вдруг вспомнил, что я – «молодой и подающий надежды философ, автор новейшей философской теории». Вспомнив об этом, я засунул руки в карманы и стал прислушиваться к разговору. Огрызнувшись, я как-то осмелел и уже жаждал схлестнуться, огорошить всех своей модной теорией, о которой пока ничего не знал.
   Макс тоже прислушивался. Руки он, по своему обыкновению, тоже держал в карманах, а большим пальцем правой ноги старательно ковырял ковёр. Для Макса мой успех был делом чести, ведь от этого зависело, пустит ли его Алиса в другой раз или же бесповоротно закроет перед ним дверь.
   Речь у них пошла об Осипе Геннадьевиче.
   – Что мне нравится в таких людях, – заговорил писатель и забегал, переводя лукавые глазки от одного лица к другому, – так это то, что они... иные. Не такие как мы. Мы все – египетские фараоны, каждый в своём саркофаге. Это – улыбка вечности. Проходящие мимо иныетревожат нас. Как тени туристов тревожат покой фараонов. Мы не сможем постичь иных, если не выйдем из саркофагов. Все мы – монады вселенной. Иные– наравне с нами. Мы стремимся выйти из саркофагов и познать иных. Это – цель жизни. Познав, мы стремимся сохранить в себе мудрость. Это – цель смерти. Жизнь и смерть, соединяясь, образуют вечность. Вечность – экзистенция вселенной...
   – Не, ребят, ну чего вы хотите, – вмешалась вдруг Липисинова.
   Писатель замолчал и повернулся к ней с неизменной своей улыбочкой. В лице его, правда, промелькнуло что-то недоброе. Но Липисинова ничего не замечала. Заговорив, она выпрямила спину, запрокинула назад голову, отчего получилось, что смотрит она на всех сверху вниз. Руки они выставила вперёд, с первых же слов начав жестикулировать, крутить ладонями. Время от времени она одним пальчиком поправляла волосы, точно сдвигая со лба непослушную прядку. И выглядело это странным, потому что никакой прядки на лбу у неё не было. Её длинные свекольного цвета волосы, разделённые широким, несвежим пробором, крепились с двух сторон какими-то детскими блестящими заколочками. Говорила Липисинова очень странно – на манер московской шпаны: то растягивая, то заглатывая гласные. И всё казалось, что она опускает кое-какие слова.
   – Чего вы хотите? Человек просто вырос на запретах. На подкорку записан запрещающий голос отца. Вот и всё... На самом деле религиозные люди – это люди с репрессированными инстинктами. Скорее всего, в детстве они испытывали гнёт отца. Это настолько прочно впечатывается в подкорку, что человек, если не избавляется, да? вынужден всю жизнь потом искать замену отцу. Просто, чтобы не сойти с ума. Даже если человек расстаётся с отцом, он не расстаётся с запретительной инстанцией в подкорке... Религия, в принципе, заменяет отца. То есть запретитель персонифицируется... Я вообще считаю, что религиозность – это одно из проявлений мазохизма...
   Липисинова была очень довольна собой. Весь вид её, казалось, говорил: «Ах, как я умна и хороша!»
   – Да-а! – протянула бледная дама с алыми губами. – Нам, русским, ещё нужно учиться свободе... Мы все очень зажаты. Все состоим из запретов...
   – Ничего удивительного, – заметил Булгаков, – мы же выросли в стране, где личную жизнь привыкли обсуждать на партсобраниях...
   – Поэтому мы и не умеем радоваться, не умеем любить, не умеем получать удовольствие, – подхватила чуть не с восторгом Липисинова, – у нас всё превращают в разборку. Столько людей вокруг несчастны только потому, что их приучили считать нормальный, добрый секс чем-то постыдным!.. На самом деле, нужно просто самим научиться решать свои проблемы, а не ждать очередных мессий, которые научат очередным запретам... А у нас, вместо того, чтобы учиться свободе, любят байки как «умом Россию не понять»... Нет, меня просто плющит от этих слов! Я всегда думаю: а чем её ещё понять, чем вообще люди что-нибудь понимают? Задницей, простите, или ещё чем-нибудь? У нас любят свою несостоятельность прикрывать красивыми словами. Если человек боится назвать себя словом, которое заслуживает, значит, он боится о себе правды. А эти пронафталиненные мифы о Святой Руси – это, в принципе, очередной комплекс...
   – Ой, слушайте, – вмешалась Одалиска и вся подалась вперёд, – у меня есть тётка... такая... старой закалки. Интеллигентка, да? Она у себя затеяла в квартире ремонт... Наняла рабочих, и рабочие к ней полгода ходили ремонтировать двухкомнатную квартиру!..
   Она обвела всех взглядом, точно спрашивая: «Каково?»
   – Нет, я говорю, чего тут полгода ремонтировать? Я такую же точно квартиру отделала за две недели. Тоже нашла рабочих, и они у меня за две недели всё закончили... А интеллигентка моя – за полгода... Пол-года!
   Тут вошла Алиса – она уходила куда-то в другую комнату, к другим гостям. Войдя, она присела на подлокотник дивана и стала слушать.
   – Нет, я не понимаю, – заговорила Двустволка, – почему это в набожной Европе люди могут оставаться свободными, а у нас почему всегда сплошное рабство? Всегда то коммунизм, то патриотизм, то национализм, то антисемитизм, то фанатизм какой-то религиозный... Почему, правда, нельзя просто радоваться?.. По-моему, у нас вечно всё усложняют...