Только с руками она мучилась в первое время: до крови сбивала пальцы. Вечером мать садилась поближе к лампе и осторожно мазала руки вазелином, каждый палец отдельно. Втирала. И беззвучно ойкала. А Юрий каждый вечер следил за ней из-под одеяла. Он привык тогда к этому ритуалу, как к молитве: она намажет, поойкает, и он сразу заснет.
Маленьким Юрий любил слушать, как весело мать печатает. Будто дождь по крутой крыше, легко и часто. Двенадцать экземпляров в машинке, а все равно у нее выходило легко. Ту машинку, старый «Ундервуд», мать до сих пор вспоминает. Мать стучала на высшей скорости и еще успевала следить за смыслом. Ловила ошибки в тексте, если там были не только формулы, и незаметно правила стиль, всегда она была тихим стилистом-любителем, а теперь пригодилось.
Институтский народ быстро тогда разобрался, что к чему. И к матери сразу стала очередь: все значительные статьи шли теперь только через нее. Можно сказать, что на матери держалась целая научная отрасль, немаловажная в народном хозяйстве. И домой к ней бежали после работы. Срочно. Спешно. Журнал ждет. Издательство помирает.
Вечно они табунились дома, эти научные силы. Кандидат наук Хромов. Завсектором Николаенко. Завлабораторией Ламакин. Профессор Кузнецов. Юрий с детства привык к этим званиям и степеням, уже казалось, в порядке вещей. Как домоуправ Спиридоныч. Или гардеробщица Женя. Просто фамилия уже выглядела голо: «Кузнецов». Это что же за Кузнецов? А-а-а, это же «профессор Кузнецов». Который всегда пересчитывает копирку до листа и проверяет поля школьной линейкой.
В институте, конечно, был разный народ.
Но к одному, Ивановскому, Юрий всегда чувствовал особую тревожную настороженность. И даже подрастая, не мог ее в себе одолеть. Тогда Ивановский был еще кандидатом, с легким брюшком и проплешиной, которую прятал. Этот Ивановский вечно притаскивал матери грязные черновики – какие-то цифры, графики, бессвязное описание опыта и намеки на выводы. Мать к этому времени уже поднаторела в профиле института, особенно – лаборатории Ивановского. Из его винегрета она ухитрялась делать довольно приличные статьи, все кругом прямо поражались. А этот нахал Ивановский, унося в клюве готовенькую работу, еще надувался и поощрительно говорил матери:
«Вы, Верочка, думающая машинистка. Вы, Верочка, исключительно схватываете мысль».
«Зачем тебе это надо? – сердился Юрий, когда достаточно вырос, чтобы сердиться. – Он же двух слов сам не может связать! Пожалела бы лучше науку!»
«А мне Аню жалко, – смеялась мать. – Это я для Ани».
Аня была жена Ивановского, она его прямо боготворила. Все забегала к матери посекретничать, какой Ивановский умный, чистый, честный. И как ему трудно в этой научной клоаке – имелся в виду институт. Как ему все завидуют и строят козни.
«Она прямо больная какая-то, твоя Аня», – говорил Юрий.
«Просто она его любит…»
«Ничего себе просто. Кого? Ивановского?»
«А что? – говорила мать. – Она просто верующая. По натуре. По своей конституции. Он на нее однажды взглянул, и она в него на всю жизнь поверила, так у женщин бывает».
Позже-то Юрий сам убедился, как это бывает.
А тогда он только крутил головой. Пока, наконец, не понял, что дело не в Ане. И уж, конечно, не в Ивановском. Просто не так уж мать счастлива за своей машинкой, перестукивая чужие работы. Мало ей этого. Она бы свои давно делала. Недаром она сидит в лаборатории Ивановского и все роется в специальных книжках. Она бы сама давно кончила аспирантуру и всем нос утерла. Но поздно уже начинать. А кому нужны прозрения машинистки широкого профиля в узком, сугубом вопросе большой науки? Только Ивановскому. И мать ночами готовила статьи Ивановскому и гнала прочь всякие мысли, которые опоздали.
Горько было это понять. И покрепче запрятать в себе, чтобы мать не догадалась, что понял.
Ивановский уже высидел докторскую. Облысел окончательно. Брюхо его выползает из-за угла на добрый метр впереди самого профессора Ивановского. Аня его по-прежнему обожает. А статьи Ивановского все еще идут через мать. Мать правит, тасует цифры, укрупняет выводы. Теперь она даже спорит с Ивановским, мать тоже выросла. А этот профессор, запихивая в толстый портфель с амбарным замком готовенькую работу, еще надувается и снисходительно говорит матери:
«Вы, Верочка, единственная думающая машинистка. Если так дальше пойдет, я просто буду вынужден взять вас в соавторы».
Это кажется Ивановскому вопиющей шуткой. Отсмеявшись, он говорил Юрию одно и то же, каждый приезд – одно и то же:
«Убежал от науки, и молодец. Мы все землю, можно сказать, копаем, а ты у нас – вольный служитель муз…»
Чтобы не смущать мать, Юрий неопределенно улыбался профессору Ивановскому, уж этому-то он научился в театре: улыбаться, где требуется по роли. И подавать нужные реплики. Но тут даже реплик не требовалось.
«Редко, редко стал ездить, – отечески журил профессор. – Глядишь, доживем – во МХАТе тебя где-нибудь увидим».
Так вознеся Юрия, профессор Ивановский, наконец, удалялся. Мать долго смотрела в окно, как медленно он идет, прижимая толстый портфель с амбарным замком. Потом сказала:
«Совсем больной стал. Зимой опасались инфаркта. Ты на него не сердись».
«А чего мне сердиться?» – сказал Юрий. «Ему уже шестьдесят седьмой, – напомнила мать. – Ты его и не знаешь совсем. А мы все тут целую жизнь вместе прожили. – Мать вздохнула, добавила: – И меня-то теперь не знаешь».
Опять полтора года в Ивняках не был. Вроде близко, а все никак. Зачем-то прошлый отпуск на Волгу убил, могучая и чужая река. Катит. Катись. Наташа уговорила, Юрий вообще рек не любит, любую воду не любит. В Ивняки особенно тянет ранней весной, когда первая трава лезет, угловатыми стрелами пробивая камни. Юрий давно заметил – когда лезет первая трава, ему даже снятся Ивняки. Иногда снится мать.
Если он только одиннадцать дней промолчит, она успевает дать телеграмму директору. Раньше, когда он был мальчишкой, мать так над ним не тряслась. Раньше она была ровна и несентиментальна. А сейчас? Что Юрий знает о ней?…
Уже пятьдесят шесть. Не сильно пока сдала, но все-таки есть немного. Заметно. Хочет большой ковер в дом, раньше была равнодушна к ворсистым узорам на стенах. И к мягкому под ногами. Нужно было подарить ей этот ковер вместо Волги. Стала слишком интересоваться искусством – симптом в общем тяжелый, предпенсионный, значит, тяготится своим одиночеством, хочет быть ближе к Юрию через это его искусство. Выписывает журнал «Театр». Пристрастно следит за новостями на культ-фронте. Любой новый фильм обязательно смотрит и просит потом объяснить, чем же хорош. Или плох. Все время чувствовал Юрий, как тянет ее поговорить с ним на театральные темы. Несколько раз начинала. Хотел, но не смог поддержать, доставить ей удовольствие. Со случайным знакомым иногда проще разговориться о главном, чем с человеком близким. От знакомого ничего и не ждешь, кроме простого обмена впечатлениями. А с матерью – малейшее непонимание убивает. Пугаешься сразу, как маленький. И с трепетом ждешь, что когда-нибудь она все-таки скажет, что театр начинается с вешалки. Было бы ужасно услышать эту крылатую плешь еще и от собственной матери. Если бы классики знали, во что обратятся их цитаты, они бы сроду не говорили цитатами.
Когда Юрий приезжал в Ивняки, мать все старалась ему доказать, что он там дома. Убедить его и себя. Что именно тут, в Ивняках, его настоящий дом, что он не перекати-поле, нет, у него есть корни. Тут, в Ивняках. Почти родовые корни.
Никак мать не могла от этого отступиться: Юрий здесь свой, и ему все кругом свои. Поэтому она сыпала новостями, которые должны его волновать. Как своего. Радовать, возмущать или тревожить. Юрий слушал сочувственно, но ивняковские новости уже не задевали его всерьез.
«Профессор Хромов такой всегда был здоровяк, ты же знаешь, – слышал Юрий будто издалека, – ложится на операцию…»
А Юрий встретил на улице профессора Хромова и не узнал. Забыл начисто. Разобидел старика. Потом уже сразу начал здороваться со всеми подряд. И мать сообщила, что в Ивняках им довольны: простой, не зазнался, внимательный, хоть и артист.
«Да, чуть не забыла! – оживилась мать. – Пряхин же защитился! Целое событие. Мы все так переживали…»
Иногда мать уже перехватывала. Никакого Пряхина Юрий не знал, это уж точно. Хотя все равно приятно слышать, что наука не оскудевает людьми, которые защищаются. Юрий представил, как защищался этот Пряхин – изящный, в черном трико, с большим носом. Сирано Пряхин, Юрий часто всех мерил на Сирано – чистота и верность. Шпага в руке Пряхина так и мелькала. Она не была отравлена, Пряхин уложил оппонентов, как джентльмен, и устало вышел на аплодисменты.
«А племянница Карманова – вот оказалась штучка. Просто ужас! Неля Карманова. Да ты ее должен помнить, она чуть постарше была».
«Не помню», – сказал Юрий.
«Как лес? Беленькая такая, полная…»
«Не помню», – пожал плечами Юрий.
«Она еще с Розой Кремневой училась в одном классе», – быстро сказала мать, будто вдруг решилась сказать.
Был у них с матерью контакт. И есть. Столько лет прошло, но она не сказала: «С Леной в одном классе», а сказала: «С Розой». И тут Юрий мгновенно вспомнил, весь Розкин класс он знал по партам, кто где сидел. Розка – всегда на первой, даже на первой-то учителям трудно бывало сладить. Розка шкодила, как дышала. Изящно, изобретательно и взахлеб. Играют в двенадцать палочек – Розка пряталась ловко: сложится, как складной нож, и пропала, вдруг вылезает из-за угла, прямо на водящего. И стоит, хоть бы бежала застукаться. «Ты чего, Розка?» – ошарашится даже водящий. «Отстань. Я просто дышу, понял?» – И втягивает воздух, как собака болотную прель. Стоит. Потом как вдруг рванет с места. Как запустит вразлет все двенадцать палочек. Сложилась, как ножик. И сразу пропала. Только водящий остался дурак дураком. Чего не застукал? Это же Розка! И ее штучки!
За Розкой, на второй парте, сидела Ритка Чибасова, вечно чем-то обиженная. Длинная, с крошечной головкой, по прозвищу Змеюка. Ритку Чибасову Юрий как-то встретил в метро, вот была встреча! Сверху, по эскалатору, съехала прямо на него гран-дама последнего выпуска: плечи вразлет, лиловая чешуя, задок, все на месте, по лучшим западным образцам. Огромные волосы над смеющимися глазами. «Мазин?! Ты? где? как? Я индолог, только что вернулась из Индии, надоело ужасно». Рядом, за Риткиным плечом, переминался могучий дипломат, краса корпуса. В театре был бы на амплуа первого любовника до гробовой доски. «Прости, ужасно торопимся. Владик, пошли!» Он рванулся за Риткой, как на любимую Голгофу. Вот тебе и Змеюка.
А за Риткой, кажется, эта. Вот именно. Нелька Карманова, белобрысая флегма, за партой она сидела, как куль.
«И что ж Нелька?» – сказал Юрий.
«Уму непостижимо, – сказала мать. – Ведь дядя ее воспитал, без матери, без никого. Выучил. Прописал ее мужа к себе. Двое детей, всех кормил. Сам без кабинета, буквально работал за кухонным столом. Все – для них, все – Нельке. А теперь слег и никому сразу не нужен, дети даже в аптеку не сходят. Сама Нелька, представляешь, бегает всюду, чтоб разменять квартиру. Может, так теперь полагается у молодежи…»
Этого мать, конечно, не думает. Просто повторяет чьи-то слова. Просто ей хочется, чтобы Юрий опроверг ее с неподдельным жаром и она бы еще раз увидела, какой он хороший, добрый, отзывчивый, как не похож он на Карманову. Стареет.
«Прости, это я уже злюсь, – сказала мать. – Так Карманова жалко, он же ей все отдал».
«А ВСЕ никогда детям нельзя отдавать, – неожиданно вслух подумал Юрий. – Они этого не ценят. Они даже это не уважают в родителях. Они даже любят, чтобы родители оставляли себе кое-что».
«Какой ты умный, – сказала мать. – Это на собственном опыте?»
«Не волнуйся. Ты-то меня держала в узде. Правильно делала».
«Спасибо», – улыбнулась мать.
«Правда, – сказал Юрий, – не понимаю я этой родительской истерии: отдать! отдать! Чтобы потом упрекать – я тебе все отдал, а ты сякой-этакий. Достаточно, что они будут жить дольше минимум на тридцать лет. И все у них еще будет».
«Теоретически мудро, – сказала мать. – Но на практике! Жаль, ты не можешь на Боре попробовать, сам убедился бы…»
«Жаль», – сказал Юрий.
Ивняки теперь разрослись, такое стало курортное место – куда там! Москва сюда добралась, с ластами и «Спидолой». Отгрохали целый корпус для аспирантов. Масштабы. Дома. Корпуса. Кварталы. Но все-таки у прежнего «глинобита» было свое лицо – мрачное, многосарайное рыло. Но свое. А теперь Ивняки тоже заштамповались. Как и город.
Именно в Ивняках, как нигде, Юрий чувствовал себя поколением. И ощущал свою связь и разрыв с другими поколениями. Одно – хромало теперь по центральной аллее, обсуждало последнее выступление академика Кынева, перспективы для института в свете этого выступления, ругало лето, зиму, гипертонию и министерство. Другое – с визгом носилось по боковым аллеям. Сотрясало спелую бузину, в тени которой они дрались когда-то с Лехой Барановым. Поколение лезло в кино без билетов. Задирало головы: «Реактивный, с вертикальным взлетом». Запойно играло в футбол. Училось в английской школе с математическим профилем. Воровало георгины с институтской клумбы, чтобы бросать в чье-то окно. Презирало того, кто бросал. Смутно завидовало ему.
Юрий часто чувствовал себя в этом поколении. Хоть и перевалило за тридцать, но в этом. А оно уже шарахалось от него по кустам, называло «дяденька».
Парк был когда-то громадным. Теперь и парк съежился, теперь он казался Юрию просто запущенным сквером. Старая церковь шелушилась, кое-что тут можно бы еще ободрать. Интересно, есть ли сейчас любители.
Наконец-то построили настоящий мост. Прежний был времянкой, скорее, мостки, чем мост. Река сносила его каждое половодье. И пока льдины грызли друг друга, в школу переправлялись на лодках. Если река чересчур бушевала, вообще не ходили в школу. Любимое было время: отменялись контрольные и прощались все опозданья. И матери каждое половодье писали в газету, что это форменное безобразие, институт буквально отрезан от мира, хлеб не завозят, дети рискуют здоровьем на лодках, может быть, жизнью.
Но риском, по правде сказать, переправу никто не считал: привыкли. Лениво отпихивались от льдин баграми и переплывали.
Перехваченная новым мостом, река неожиданно сузилась и измельчала. Юрий с трудом нашел место, где раньше была переправа.
В то утро даже и льдин уже почти не было. Река входила в берега. Снег осел, но еще держался. Стал только тяжелым и желтым. И на этом плотном снегу Розка Кремнева написала в то утро у самой переправы: «Юрка, я тебя люблю».
Палкой. Как выбила на снегу. У самой переправы, рядом с дорогой. Все шли и смотрели. Восторженно визжали девчонки. Можно было разобрать только, что Розка выиграла у кого-то. Значит, написала – на спор.
Юрок тогда в Ивняках было полно. Но Юрий знал. И девчонки знали, визжа. Даже Леха Баранов, отсталый в этом развитии, ткнул ему кулаком: «Мазила, тебе письмо!» Юрий почувствовал, что даже плечо у него краснеет, аж жжет под пальто. Медленно обернулся. Медленно прочитал – под взглядами. Зевнул. Отвернулся.
Первая лодка уже отчаливала, но Юрий успел прыгнуть. Обругали. Потеснились. На том берегу Юрий вдруг сунул Лехе портфель, влез в автобус и уехал на станцию. Проболтался до конца первой смены, не мог он сегодня в школе сидеть. Видеть Розку. Десять минут, перемена. Не видеть ее. Если бы он тогда не успел прыгнуть в лодку…
В то утро одна лодка перевернулась. Последняя. Всех, правда, быстро вытащили. А кто и сам доплыл. Только парень из третьего «В» нахлебался, уже не вспомнить, как его звали. И учительница литературы, которая у Юрия ничего не вела. Эта учительница так испугалась, что сама же отталкивала все руки. И быстро-быстро плыла по-собачьи. А вокруг нее плыли тетради. Все спасали зачем-то эти тетради. Потом учительница вдруг отяжелела, намокла, наверное, и стала неловко нырять боком. Тогда уже ее насильно втащили в лодку, но все-таки наглотаться она успела.
А Розку Кремневу ударило лодкой по голове, и она утонула сразу, никто даже не заметил. Просто, когда всех вытащили на берег, кто-то вспомнил, что была еще Розка. Но Розки нигде не было. Ее только через двое суток нашли, уже в Москве-реке.
Когда Юрий схватил в прошлом году воспаление легких и валялся с температурой за сорок, он вдруг увидел Розку. Такую, как ее нашли через двое суток, тогда он ее не видел, конечно. Розка, расплывчато-страшная, наваливалась на Юрия и шептала ему в лицо: «Юрка, а я люблю тебя!» И голос у нее был прежний, тот, Розкин, который Юрий забыл и давно уже не мог вызвать в себе. А сейчас, в бреду, этот голос вдруг ожил. И Юрий рванулся ему навстречу, хотя Розка была безликая, черная, не Розка уже, а только Розкин голос. Он свалился с кровати, ударился головой и закричал каким-то последним криком, высоко и слабо. Наташу он в тот раз напугал, долго потом спрашивала, что ему показалось, когда вдруг закричал таким криком.
У переправы тогда за полдня истоптали всю землю, снега не осталось. Юрий до темноты просидел в церкви, за ящиками витаминного сектора. Слышал, как его искали на улице.
Раньше Юрий никогда не думал о боге, просто драл позолоту со старой церкви. И когда во втором классе Ритка Чибасова, Змеюка, подначила: «Мазин, слабо на церкву плюнуть», – он плюнул мгновенно.
А в тот день, сидя за ящиками витаминного сектора, Юрий вдруг подумал: «Если ты есть, пусть Розка!…» Если бы Розку после этого вдруг откачали, наверняка пошел бы по духовной стезе. Но бог упустил случай. Бог, как всегда, ничего не смог, и больше Юрий уже никогда не обращался к нему. Хотя чем старше становишься, тем соблазнительней – веровать: снять с себя часть поклажи и переложить на кого-то. И тем невозможней.
Мать только ночью нашла тогда Юрия. На переправе. Ни одного вопроса не задала. Молча постояла рядом и пошла назад к поселку, не оборачиваясь. Юрий пошел следом. Если тащила бы, убежал. Если б ругалась, не смог бы потом простить, он вообще прощать плохо умеет. Как Борька. А Борьке ведь сейчас почти столько же, сколько ему тогда, на переправе.
Борьку он не ждал. Он ждал девчонку и хотел назвать ее козьим именем Розка, редкое теперь имя.
Из-за Розки Юрий и порвал Некрасова, вредно читать сверх программы. Мать как раз в то лето купила коричневый однотомник, и Юрий вдруг прочел: «Хорошо умереть молодым». И дальше там шла сытая болтовня про кудри, которые надо увить, и еще о чем-то. Юрий проглотил эти строчки, как бритву, взревел в голос и рванул однотомник, рвать было трудно, будто заклепан, ногти сломал, пока рвал. Ни над каким «Оводом» Юрий так не ревел, вот что значит собственный опыт. Он не знал лжи острей и бесчеловечней, чем эта, – хорошо умереть молодым. И теперь не знает. Но тогда между ним и искусством в лице Некрасова не было никакого расстояния. Ни веков, ни километров. Все было о нем. О Розке. Можно только возненавидеть и заорать. Юрий орал, рвал и топал ногами. Мать его так и застала. Мать испугалась, потому что он не был психом и не ревел при ней с тех пор, как помнил себя. Со школы – во всяком случае, замкнутый был звереныш. И еще потому, что она не могла отыскать причину, книг Юрий не драл никогда.
Чувства к Некрасову у Юрия не прошли с годами. Когда в девятом классе им на экзаменах дали Некрасова, все в Юрии сжалось. К этой теме он был готов. То стихотворение по-прежнему хлестало его по пяткам. Написал. Когда вышел из зала, руки дрожали. И внутри стояло какое-то горькое умиротворение. Будто он отомстил кому-то за Розку. Будто смыл оскорбление кровью. Завуч восторженно пискнула, когда он выходил: «Какое вдохновенное лицо, Мазин!» Завуч была кокетливой карьеристкой, искала дарования в своей школе и цеплялась к каждому слову, хорошему или плохому, все равно.
Комиссия прочла сочинение, и сразу потребовали мать, с Юрием они даже разговаривать не хотели. Он пытался не пустить мать, но она, конечно, пошла. Очень долго ходила. Пришла тихая. Сказала:
– Что ты сделал завучу? Она тебя прямо терпеть не может.
– Она всех – не может, – сказал Юрий, не удивившись, хотя завуч всегда будто бы благоволила к нему.
– Ты злопамятный. – Юрий понял, что она имеет в виду не завуча. – Так что же за счеты у тебя с Некрасовым?
– Личные, – сказал Юрий.
Вот тут мать вдруг по-настоящему разозлилась, хочется даже сказать – разгневалась. Такое у нее вдруг стало лицо: жесткое, тонкое, яростно-независимое. С таким лицом героини Тургенева отказывают непорядочному человеку.
– Вот именно. Личные, – повторила мать жестко. – И ты хочешь, чтобы все рылись в этом твоем личном и доискивались причин. Ты заставил всех рыться. Это отвратительно.
– Я писал, что думаю, – напомнил Юрий независимо.
– Это все равно. Лучше бы ты прямо порвал на себе рубаху посреди площади.
– Но я же так действительно думал. Что же врать?! – почти закричал Юрий, он уже знал, что она права.
Когда он крикнул, мать вздрогнула и замолчала. Гневное выражение медленно сползло с ее лица, лицо как-то стихло и будто похудело. Потом она сказала задумчиво:
– Если бы от этого хоть что-нибудь могло измениться…
И Юрий понял, что она даже не Розку имеет в виду. Может, она вообще даже не думала сейчас о Розке. Пропал без вести – иногда хуже, чем убили. Но Юрий все-таки предпочел бы, чтобы Розка пропала без вести…
За сочинение могли даже выгнать. Запросто. Но почему-то не выгнали и даже не приставали, чтобы переписал. Просто влепили трояк, и тем дело кончилось. Одна Лена его тогда поняла, с этим сочинением. Лена его всегда понимала. Он уже сам был с собой не согласен, а она даже не колебалась. Уже тогда она верила в него безгранично.
Пока была Розка, Юрий даже не замечал Лену. Просто Розка вечно таскала ее за собой, как хвост. Они рядом жили. Лена была тогда аккуратной коротышкой. Аккуратно поправляла платье, когда садилась. Даже на велосипеде ездила в платье, мама у нее славилась в Ивняках строгостью нравов. Все Лене было нельзя: плавать, загорать, бегать – все мама не велела. И все делалось тайно, под Розкиным нажимом. От каждодневной этой тайности в Лене жила непонятная боязливость. Она боялась мальчишек, темноты, пустых комнат, дождя. Даже не грозы, а именно – дождя. Когда шел затяжной дождь, Лена подолгу плакала без причины, не хотела выходить на улицу, мама даже водила ее к невропатологу.
Лена была уже в седьмом классе, а никому даже в голову не приходило толкнуть ее в коридоре, чтоб испытать мгновенную, как ожог, близость, или сунуть ей записку в карман, как другим писали. Лена была симпатичной, но как-то неинтересно. Той странной симпатичностью, на которой почему-то невозможно остановиться, глаз невольно скачет куда-то дальше, такое лицо на бегу не остановит. Только Розка всегда таскала ее за собой, защищала, втягивала в игры и выделяла из всех.
Без Розки Лена сразу оказалась одна. Даже со стороны было видно, как ей каждую минуту не хватает Розки. Уже не вспомнить, как он к ней первый раз подошел, Лена наверняка помнит. Он подружился с ней, удивив всех. С девчонками Юрий никогда не дружил – даже с Розкой ведь он не дружил, с Розкой они были в активных контрах, что говорит взрослому глазу куда больше, чем самая складная дружба. Но с Леной они так называемо «хорошо дружили». Так что даже Ленина мама доверяла его порядочности вполне. И даже приглашала мать Юрия на Новый год, на семейный праздник. И все дразнилки от них отстали давно. Ивняки к ним привыкли.
Юрий сам позже смеялся: «У нас с тобой два пути – или мы оправдаем доверие, или надежды». И Лена смело смеялась в ответ, потому что была уверена. Зачем они не оправдали доверие?…
6
Маленьким Юрий любил слушать, как весело мать печатает. Будто дождь по крутой крыше, легко и часто. Двенадцать экземпляров в машинке, а все равно у нее выходило легко. Ту машинку, старый «Ундервуд», мать до сих пор вспоминает. Мать стучала на высшей скорости и еще успевала следить за смыслом. Ловила ошибки в тексте, если там были не только формулы, и незаметно правила стиль, всегда она была тихим стилистом-любителем, а теперь пригодилось.
Институтский народ быстро тогда разобрался, что к чему. И к матери сразу стала очередь: все значительные статьи шли теперь только через нее. Можно сказать, что на матери держалась целая научная отрасль, немаловажная в народном хозяйстве. И домой к ней бежали после работы. Срочно. Спешно. Журнал ждет. Издательство помирает.
Вечно они табунились дома, эти научные силы. Кандидат наук Хромов. Завсектором Николаенко. Завлабораторией Ламакин. Профессор Кузнецов. Юрий с детства привык к этим званиям и степеням, уже казалось, в порядке вещей. Как домоуправ Спиридоныч. Или гардеробщица Женя. Просто фамилия уже выглядела голо: «Кузнецов». Это что же за Кузнецов? А-а-а, это же «профессор Кузнецов». Который всегда пересчитывает копирку до листа и проверяет поля школьной линейкой.
В институте, конечно, был разный народ.
Но к одному, Ивановскому, Юрий всегда чувствовал особую тревожную настороженность. И даже подрастая, не мог ее в себе одолеть. Тогда Ивановский был еще кандидатом, с легким брюшком и проплешиной, которую прятал. Этот Ивановский вечно притаскивал матери грязные черновики – какие-то цифры, графики, бессвязное описание опыта и намеки на выводы. Мать к этому времени уже поднаторела в профиле института, особенно – лаборатории Ивановского. Из его винегрета она ухитрялась делать довольно приличные статьи, все кругом прямо поражались. А этот нахал Ивановский, унося в клюве готовенькую работу, еще надувался и поощрительно говорил матери:
«Вы, Верочка, думающая машинистка. Вы, Верочка, исключительно схватываете мысль».
«Зачем тебе это надо? – сердился Юрий, когда достаточно вырос, чтобы сердиться. – Он же двух слов сам не может связать! Пожалела бы лучше науку!»
«А мне Аню жалко, – смеялась мать. – Это я для Ани».
Аня была жена Ивановского, она его прямо боготворила. Все забегала к матери посекретничать, какой Ивановский умный, чистый, честный. И как ему трудно в этой научной клоаке – имелся в виду институт. Как ему все завидуют и строят козни.
«Она прямо больная какая-то, твоя Аня», – говорил Юрий.
«Просто она его любит…»
«Ничего себе просто. Кого? Ивановского?»
«А что? – говорила мать. – Она просто верующая. По натуре. По своей конституции. Он на нее однажды взглянул, и она в него на всю жизнь поверила, так у женщин бывает».
Позже-то Юрий сам убедился, как это бывает.
А тогда он только крутил головой. Пока, наконец, не понял, что дело не в Ане. И уж, конечно, не в Ивановском. Просто не так уж мать счастлива за своей машинкой, перестукивая чужие работы. Мало ей этого. Она бы свои давно делала. Недаром она сидит в лаборатории Ивановского и все роется в специальных книжках. Она бы сама давно кончила аспирантуру и всем нос утерла. Но поздно уже начинать. А кому нужны прозрения машинистки широкого профиля в узком, сугубом вопросе большой науки? Только Ивановскому. И мать ночами готовила статьи Ивановскому и гнала прочь всякие мысли, которые опоздали.
Горько было это понять. И покрепче запрятать в себе, чтобы мать не догадалась, что понял.
Ивановский уже высидел докторскую. Облысел окончательно. Брюхо его выползает из-за угла на добрый метр впереди самого профессора Ивановского. Аня его по-прежнему обожает. А статьи Ивановского все еще идут через мать. Мать правит, тасует цифры, укрупняет выводы. Теперь она даже спорит с Ивановским, мать тоже выросла. А этот профессор, запихивая в толстый портфель с амбарным замком готовенькую работу, еще надувается и снисходительно говорит матери:
«Вы, Верочка, единственная думающая машинистка. Если так дальше пойдет, я просто буду вынужден взять вас в соавторы».
Это кажется Ивановскому вопиющей шуткой. Отсмеявшись, он говорил Юрию одно и то же, каждый приезд – одно и то же:
«Убежал от науки, и молодец. Мы все землю, можно сказать, копаем, а ты у нас – вольный служитель муз…»
Чтобы не смущать мать, Юрий неопределенно улыбался профессору Ивановскому, уж этому-то он научился в театре: улыбаться, где требуется по роли. И подавать нужные реплики. Но тут даже реплик не требовалось.
«Редко, редко стал ездить, – отечески журил профессор. – Глядишь, доживем – во МХАТе тебя где-нибудь увидим».
Так вознеся Юрия, профессор Ивановский, наконец, удалялся. Мать долго смотрела в окно, как медленно он идет, прижимая толстый портфель с амбарным замком. Потом сказала:
«Совсем больной стал. Зимой опасались инфаркта. Ты на него не сердись».
«А чего мне сердиться?» – сказал Юрий. «Ему уже шестьдесят седьмой, – напомнила мать. – Ты его и не знаешь совсем. А мы все тут целую жизнь вместе прожили. – Мать вздохнула, добавила: – И меня-то теперь не знаешь».
Опять полтора года в Ивняках не был. Вроде близко, а все никак. Зачем-то прошлый отпуск на Волгу убил, могучая и чужая река. Катит. Катись. Наташа уговорила, Юрий вообще рек не любит, любую воду не любит. В Ивняки особенно тянет ранней весной, когда первая трава лезет, угловатыми стрелами пробивая камни. Юрий давно заметил – когда лезет первая трава, ему даже снятся Ивняки. Иногда снится мать.
Если он только одиннадцать дней промолчит, она успевает дать телеграмму директору. Раньше, когда он был мальчишкой, мать так над ним не тряслась. Раньше она была ровна и несентиментальна. А сейчас? Что Юрий знает о ней?…
Уже пятьдесят шесть. Не сильно пока сдала, но все-таки есть немного. Заметно. Хочет большой ковер в дом, раньше была равнодушна к ворсистым узорам на стенах. И к мягкому под ногами. Нужно было подарить ей этот ковер вместо Волги. Стала слишком интересоваться искусством – симптом в общем тяжелый, предпенсионный, значит, тяготится своим одиночеством, хочет быть ближе к Юрию через это его искусство. Выписывает журнал «Театр». Пристрастно следит за новостями на культ-фронте. Любой новый фильм обязательно смотрит и просит потом объяснить, чем же хорош. Или плох. Все время чувствовал Юрий, как тянет ее поговорить с ним на театральные темы. Несколько раз начинала. Хотел, но не смог поддержать, доставить ей удовольствие. Со случайным знакомым иногда проще разговориться о главном, чем с человеком близким. От знакомого ничего и не ждешь, кроме простого обмена впечатлениями. А с матерью – малейшее непонимание убивает. Пугаешься сразу, как маленький. И с трепетом ждешь, что когда-нибудь она все-таки скажет, что театр начинается с вешалки. Было бы ужасно услышать эту крылатую плешь еще и от собственной матери. Если бы классики знали, во что обратятся их цитаты, они бы сроду не говорили цитатами.
Когда Юрий приезжал в Ивняки, мать все старалась ему доказать, что он там дома. Убедить его и себя. Что именно тут, в Ивняках, его настоящий дом, что он не перекати-поле, нет, у него есть корни. Тут, в Ивняках. Почти родовые корни.
Никак мать не могла от этого отступиться: Юрий здесь свой, и ему все кругом свои. Поэтому она сыпала новостями, которые должны его волновать. Как своего. Радовать, возмущать или тревожить. Юрий слушал сочувственно, но ивняковские новости уже не задевали его всерьез.
«Профессор Хромов такой всегда был здоровяк, ты же знаешь, – слышал Юрий будто издалека, – ложится на операцию…»
А Юрий встретил на улице профессора Хромова и не узнал. Забыл начисто. Разобидел старика. Потом уже сразу начал здороваться со всеми подряд. И мать сообщила, что в Ивняках им довольны: простой, не зазнался, внимательный, хоть и артист.
«Да, чуть не забыла! – оживилась мать. – Пряхин же защитился! Целое событие. Мы все так переживали…»
Иногда мать уже перехватывала. Никакого Пряхина Юрий не знал, это уж точно. Хотя все равно приятно слышать, что наука не оскудевает людьми, которые защищаются. Юрий представил, как защищался этот Пряхин – изящный, в черном трико, с большим носом. Сирано Пряхин, Юрий часто всех мерил на Сирано – чистота и верность. Шпага в руке Пряхина так и мелькала. Она не была отравлена, Пряхин уложил оппонентов, как джентльмен, и устало вышел на аплодисменты.
«А племянница Карманова – вот оказалась штучка. Просто ужас! Неля Карманова. Да ты ее должен помнить, она чуть постарше была».
«Не помню», – сказал Юрий.
«Как лес? Беленькая такая, полная…»
«Не помню», – пожал плечами Юрий.
«Она еще с Розой Кремневой училась в одном классе», – быстро сказала мать, будто вдруг решилась сказать.
Был у них с матерью контакт. И есть. Столько лет прошло, но она не сказала: «С Леной в одном классе», а сказала: «С Розой». И тут Юрий мгновенно вспомнил, весь Розкин класс он знал по партам, кто где сидел. Розка – всегда на первой, даже на первой-то учителям трудно бывало сладить. Розка шкодила, как дышала. Изящно, изобретательно и взахлеб. Играют в двенадцать палочек – Розка пряталась ловко: сложится, как складной нож, и пропала, вдруг вылезает из-за угла, прямо на водящего. И стоит, хоть бы бежала застукаться. «Ты чего, Розка?» – ошарашится даже водящий. «Отстань. Я просто дышу, понял?» – И втягивает воздух, как собака болотную прель. Стоит. Потом как вдруг рванет с места. Как запустит вразлет все двенадцать палочек. Сложилась, как ножик. И сразу пропала. Только водящий остался дурак дураком. Чего не застукал? Это же Розка! И ее штучки!
За Розкой, на второй парте, сидела Ритка Чибасова, вечно чем-то обиженная. Длинная, с крошечной головкой, по прозвищу Змеюка. Ритку Чибасову Юрий как-то встретил в метро, вот была встреча! Сверху, по эскалатору, съехала прямо на него гран-дама последнего выпуска: плечи вразлет, лиловая чешуя, задок, все на месте, по лучшим западным образцам. Огромные волосы над смеющимися глазами. «Мазин?! Ты? где? как? Я индолог, только что вернулась из Индии, надоело ужасно». Рядом, за Риткиным плечом, переминался могучий дипломат, краса корпуса. В театре был бы на амплуа первого любовника до гробовой доски. «Прости, ужасно торопимся. Владик, пошли!» Он рванулся за Риткой, как на любимую Голгофу. Вот тебе и Змеюка.
А за Риткой, кажется, эта. Вот именно. Нелька Карманова, белобрысая флегма, за партой она сидела, как куль.
«И что ж Нелька?» – сказал Юрий.
«Уму непостижимо, – сказала мать. – Ведь дядя ее воспитал, без матери, без никого. Выучил. Прописал ее мужа к себе. Двое детей, всех кормил. Сам без кабинета, буквально работал за кухонным столом. Все – для них, все – Нельке. А теперь слег и никому сразу не нужен, дети даже в аптеку не сходят. Сама Нелька, представляешь, бегает всюду, чтоб разменять квартиру. Может, так теперь полагается у молодежи…»
Этого мать, конечно, не думает. Просто повторяет чьи-то слова. Просто ей хочется, чтобы Юрий опроверг ее с неподдельным жаром и она бы еще раз увидела, какой он хороший, добрый, отзывчивый, как не похож он на Карманову. Стареет.
«Прости, это я уже злюсь, – сказала мать. – Так Карманова жалко, он же ей все отдал».
«А ВСЕ никогда детям нельзя отдавать, – неожиданно вслух подумал Юрий. – Они этого не ценят. Они даже это не уважают в родителях. Они даже любят, чтобы родители оставляли себе кое-что».
«Какой ты умный, – сказала мать. – Это на собственном опыте?»
«Не волнуйся. Ты-то меня держала в узде. Правильно делала».
«Спасибо», – улыбнулась мать.
«Правда, – сказал Юрий, – не понимаю я этой родительской истерии: отдать! отдать! Чтобы потом упрекать – я тебе все отдал, а ты сякой-этакий. Достаточно, что они будут жить дольше минимум на тридцать лет. И все у них еще будет».
«Теоретически мудро, – сказала мать. – Но на практике! Жаль, ты не можешь на Боре попробовать, сам убедился бы…»
«Жаль», – сказал Юрий.
Ивняки теперь разрослись, такое стало курортное место – куда там! Москва сюда добралась, с ластами и «Спидолой». Отгрохали целый корпус для аспирантов. Масштабы. Дома. Корпуса. Кварталы. Но все-таки у прежнего «глинобита» было свое лицо – мрачное, многосарайное рыло. Но свое. А теперь Ивняки тоже заштамповались. Как и город.
Именно в Ивняках, как нигде, Юрий чувствовал себя поколением. И ощущал свою связь и разрыв с другими поколениями. Одно – хромало теперь по центральной аллее, обсуждало последнее выступление академика Кынева, перспективы для института в свете этого выступления, ругало лето, зиму, гипертонию и министерство. Другое – с визгом носилось по боковым аллеям. Сотрясало спелую бузину, в тени которой они дрались когда-то с Лехой Барановым. Поколение лезло в кино без билетов. Задирало головы: «Реактивный, с вертикальным взлетом». Запойно играло в футбол. Училось в английской школе с математическим профилем. Воровало георгины с институтской клумбы, чтобы бросать в чье-то окно. Презирало того, кто бросал. Смутно завидовало ему.
Юрий часто чувствовал себя в этом поколении. Хоть и перевалило за тридцать, но в этом. А оно уже шарахалось от него по кустам, называло «дяденька».
Парк был когда-то громадным. Теперь и парк съежился, теперь он казался Юрию просто запущенным сквером. Старая церковь шелушилась, кое-что тут можно бы еще ободрать. Интересно, есть ли сейчас любители.
Наконец-то построили настоящий мост. Прежний был времянкой, скорее, мостки, чем мост. Река сносила его каждое половодье. И пока льдины грызли друг друга, в школу переправлялись на лодках. Если река чересчур бушевала, вообще не ходили в школу. Любимое было время: отменялись контрольные и прощались все опозданья. И матери каждое половодье писали в газету, что это форменное безобразие, институт буквально отрезан от мира, хлеб не завозят, дети рискуют здоровьем на лодках, может быть, жизнью.
Но риском, по правде сказать, переправу никто не считал: привыкли. Лениво отпихивались от льдин баграми и переплывали.
Перехваченная новым мостом, река неожиданно сузилась и измельчала. Юрий с трудом нашел место, где раньше была переправа.
В то утро даже и льдин уже почти не было. Река входила в берега. Снег осел, но еще держался. Стал только тяжелым и желтым. И на этом плотном снегу Розка Кремнева написала в то утро у самой переправы: «Юрка, я тебя люблю».
Палкой. Как выбила на снегу. У самой переправы, рядом с дорогой. Все шли и смотрели. Восторженно визжали девчонки. Можно было разобрать только, что Розка выиграла у кого-то. Значит, написала – на спор.
Юрок тогда в Ивняках было полно. Но Юрий знал. И девчонки знали, визжа. Даже Леха Баранов, отсталый в этом развитии, ткнул ему кулаком: «Мазила, тебе письмо!» Юрий почувствовал, что даже плечо у него краснеет, аж жжет под пальто. Медленно обернулся. Медленно прочитал – под взглядами. Зевнул. Отвернулся.
Первая лодка уже отчаливала, но Юрий успел прыгнуть. Обругали. Потеснились. На том берегу Юрий вдруг сунул Лехе портфель, влез в автобус и уехал на станцию. Проболтался до конца первой смены, не мог он сегодня в школе сидеть. Видеть Розку. Десять минут, перемена. Не видеть ее. Если бы он тогда не успел прыгнуть в лодку…
В то утро одна лодка перевернулась. Последняя. Всех, правда, быстро вытащили. А кто и сам доплыл. Только парень из третьего «В» нахлебался, уже не вспомнить, как его звали. И учительница литературы, которая у Юрия ничего не вела. Эта учительница так испугалась, что сама же отталкивала все руки. И быстро-быстро плыла по-собачьи. А вокруг нее плыли тетради. Все спасали зачем-то эти тетради. Потом учительница вдруг отяжелела, намокла, наверное, и стала неловко нырять боком. Тогда уже ее насильно втащили в лодку, но все-таки наглотаться она успела.
А Розку Кремневу ударило лодкой по голове, и она утонула сразу, никто даже не заметил. Просто, когда всех вытащили на берег, кто-то вспомнил, что была еще Розка. Но Розки нигде не было. Ее только через двое суток нашли, уже в Москве-реке.
Когда Юрий схватил в прошлом году воспаление легких и валялся с температурой за сорок, он вдруг увидел Розку. Такую, как ее нашли через двое суток, тогда он ее не видел, конечно. Розка, расплывчато-страшная, наваливалась на Юрия и шептала ему в лицо: «Юрка, а я люблю тебя!» И голос у нее был прежний, тот, Розкин, который Юрий забыл и давно уже не мог вызвать в себе. А сейчас, в бреду, этот голос вдруг ожил. И Юрий рванулся ему навстречу, хотя Розка была безликая, черная, не Розка уже, а только Розкин голос. Он свалился с кровати, ударился головой и закричал каким-то последним криком, высоко и слабо. Наташу он в тот раз напугал, долго потом спрашивала, что ему показалось, когда вдруг закричал таким криком.
У переправы тогда за полдня истоптали всю землю, снега не осталось. Юрий до темноты просидел в церкви, за ящиками витаминного сектора. Слышал, как его искали на улице.
Раньше Юрий никогда не думал о боге, просто драл позолоту со старой церкви. И когда во втором классе Ритка Чибасова, Змеюка, подначила: «Мазин, слабо на церкву плюнуть», – он плюнул мгновенно.
А в тот день, сидя за ящиками витаминного сектора, Юрий вдруг подумал: «Если ты есть, пусть Розка!…» Если бы Розку после этого вдруг откачали, наверняка пошел бы по духовной стезе. Но бог упустил случай. Бог, как всегда, ничего не смог, и больше Юрий уже никогда не обращался к нему. Хотя чем старше становишься, тем соблазнительней – веровать: снять с себя часть поклажи и переложить на кого-то. И тем невозможней.
Мать только ночью нашла тогда Юрия. На переправе. Ни одного вопроса не задала. Молча постояла рядом и пошла назад к поселку, не оборачиваясь. Юрий пошел следом. Если тащила бы, убежал. Если б ругалась, не смог бы потом простить, он вообще прощать плохо умеет. Как Борька. А Борьке ведь сейчас почти столько же, сколько ему тогда, на переправе.
Борьку он не ждал. Он ждал девчонку и хотел назвать ее козьим именем Розка, редкое теперь имя.
Из-за Розки Юрий и порвал Некрасова, вредно читать сверх программы. Мать как раз в то лето купила коричневый однотомник, и Юрий вдруг прочел: «Хорошо умереть молодым». И дальше там шла сытая болтовня про кудри, которые надо увить, и еще о чем-то. Юрий проглотил эти строчки, как бритву, взревел в голос и рванул однотомник, рвать было трудно, будто заклепан, ногти сломал, пока рвал. Ни над каким «Оводом» Юрий так не ревел, вот что значит собственный опыт. Он не знал лжи острей и бесчеловечней, чем эта, – хорошо умереть молодым. И теперь не знает. Но тогда между ним и искусством в лице Некрасова не было никакого расстояния. Ни веков, ни километров. Все было о нем. О Розке. Можно только возненавидеть и заорать. Юрий орал, рвал и топал ногами. Мать его так и застала. Мать испугалась, потому что он не был психом и не ревел при ней с тех пор, как помнил себя. Со школы – во всяком случае, замкнутый был звереныш. И еще потому, что она не могла отыскать причину, книг Юрий не драл никогда.
Чувства к Некрасову у Юрия не прошли с годами. Когда в девятом классе им на экзаменах дали Некрасова, все в Юрии сжалось. К этой теме он был готов. То стихотворение по-прежнему хлестало его по пяткам. Написал. Когда вышел из зала, руки дрожали. И внутри стояло какое-то горькое умиротворение. Будто он отомстил кому-то за Розку. Будто смыл оскорбление кровью. Завуч восторженно пискнула, когда он выходил: «Какое вдохновенное лицо, Мазин!» Завуч была кокетливой карьеристкой, искала дарования в своей школе и цеплялась к каждому слову, хорошему или плохому, все равно.
Комиссия прочла сочинение, и сразу потребовали мать, с Юрием они даже разговаривать не хотели. Он пытался не пустить мать, но она, конечно, пошла. Очень долго ходила. Пришла тихая. Сказала:
– Что ты сделал завучу? Она тебя прямо терпеть не может.
– Она всех – не может, – сказал Юрий, не удивившись, хотя завуч всегда будто бы благоволила к нему.
– Ты злопамятный. – Юрий понял, что она имеет в виду не завуча. – Так что же за счеты у тебя с Некрасовым?
– Личные, – сказал Юрий.
Вот тут мать вдруг по-настоящему разозлилась, хочется даже сказать – разгневалась. Такое у нее вдруг стало лицо: жесткое, тонкое, яростно-независимое. С таким лицом героини Тургенева отказывают непорядочному человеку.
– Вот именно. Личные, – повторила мать жестко. – И ты хочешь, чтобы все рылись в этом твоем личном и доискивались причин. Ты заставил всех рыться. Это отвратительно.
– Я писал, что думаю, – напомнил Юрий независимо.
– Это все равно. Лучше бы ты прямо порвал на себе рубаху посреди площади.
– Но я же так действительно думал. Что же врать?! – почти закричал Юрий, он уже знал, что она права.
Когда он крикнул, мать вздрогнула и замолчала. Гневное выражение медленно сползло с ее лица, лицо как-то стихло и будто похудело. Потом она сказала задумчиво:
– Если бы от этого хоть что-нибудь могло измениться…
И Юрий понял, что она даже не Розку имеет в виду. Может, она вообще даже не думала сейчас о Розке. Пропал без вести – иногда хуже, чем убили. Но Юрий все-таки предпочел бы, чтобы Розка пропала без вести…
За сочинение могли даже выгнать. Запросто. Но почему-то не выгнали и даже не приставали, чтобы переписал. Просто влепили трояк, и тем дело кончилось. Одна Лена его тогда поняла, с этим сочинением. Лена его всегда понимала. Он уже сам был с собой не согласен, а она даже не колебалась. Уже тогда она верила в него безгранично.
Пока была Розка, Юрий даже не замечал Лену. Просто Розка вечно таскала ее за собой, как хвост. Они рядом жили. Лена была тогда аккуратной коротышкой. Аккуратно поправляла платье, когда садилась. Даже на велосипеде ездила в платье, мама у нее славилась в Ивняках строгостью нравов. Все Лене было нельзя: плавать, загорать, бегать – все мама не велела. И все делалось тайно, под Розкиным нажимом. От каждодневной этой тайности в Лене жила непонятная боязливость. Она боялась мальчишек, темноты, пустых комнат, дождя. Даже не грозы, а именно – дождя. Когда шел затяжной дождь, Лена подолгу плакала без причины, не хотела выходить на улицу, мама даже водила ее к невропатологу.
Лена была уже в седьмом классе, а никому даже в голову не приходило толкнуть ее в коридоре, чтоб испытать мгновенную, как ожог, близость, или сунуть ей записку в карман, как другим писали. Лена была симпатичной, но как-то неинтересно. Той странной симпатичностью, на которой почему-то невозможно остановиться, глаз невольно скачет куда-то дальше, такое лицо на бегу не остановит. Только Розка всегда таскала ее за собой, защищала, втягивала в игры и выделяла из всех.
Без Розки Лена сразу оказалась одна. Даже со стороны было видно, как ей каждую минуту не хватает Розки. Уже не вспомнить, как он к ней первый раз подошел, Лена наверняка помнит. Он подружился с ней, удивив всех. С девчонками Юрий никогда не дружил – даже с Розкой ведь он не дружил, с Розкой они были в активных контрах, что говорит взрослому глазу куда больше, чем самая складная дружба. Но с Леной они так называемо «хорошо дружили». Так что даже Ленина мама доверяла его порядочности вполне. И даже приглашала мать Юрия на Новый год, на семейный праздник. И все дразнилки от них отстали давно. Ивняки к ним привыкли.
Юрий сам позже смеялся: «У нас с тобой два пути – или мы оправдаем доверие, или надежды». И Лена смело смеялась в ответ, потому что была уверена. Зачем они не оправдали доверие?…
6
Пока доберешься до телеграфа, можно вспомнить всю жизнь. Как перед дуэлью. Телеграф запихали на четвертый этаж, а место ему – только на первом: кто шлет телеграмму, всегда торопится, соображать надо. Пока лезешь, забудешь, зачем шел.
Юрий толкнул дверь и, наконец, проник.
Главтелеграф оглушил его криками, стуком и запахом. Пахло мокрой овчиной, которая сохнет прямо на голом теле. Юрий удивился, как удалось разноцветной синтетике родить столь стойкую овчинную гамму. На телеграфе было тепло, снег мигом истаивал на вошедших. Крики неслись из междугородных кабинок. Обычная слышимость: внутри, в телефон, абсолютно ничего не слышно, зато снаружи – вся подноготная доступна каждому. Возле крайней кабинки даже стояли болельщики, они согласно трясли головами.
Юрий с трудом нашел бланк и приткнулся к столу. Ручка не писала. Чернил в общем тоже не было. Интересно бы проследить, как мелкие препятствия видоизменяют текст телеграмм уже на самом телеграфе. Вместо: «Приезжай жду обнимаю» уже хочется написать: «Иди к черту». И никаких объятий.
Юрий сделал усилие, чтобы сосредоточиться и вызвать в себе спокойную деловитость крепко стоящего на земле человека. Таким он старался всегда быть в телеграммах матери, малейшие сейсмотолчки она понимала мгновенно, хотя уж какие вроде толчки в телеграмме. Дальше дорожка накатанная, ничего только не забыть. Благополучно, много работы, взяли новую пьесу, роль есть, погода отличная, снег. Наташа здорова. Поцелуй под занавес. Кажется, все. Сунуть в окошечко строгому маникюру и не перечитывать, это главное. Свинство, конечно. Пора письмо написать, прямо сегодня же.
Юрий уже стал в очередь. Но вовремя вспомнил, что ничего не сказал о Борьке. Значит, завтра же к вечеру придет от матери встречная депеша: «Почему ничего не пишешь о маленьком вопрос». Мать всегда зовет Борьку «маленький», хоть и неудобное слово. Длинно. Просто ей не нравится имя – Борис. Юрию было тогда все равно, и Лена назвала по отцу, Ленин отец чем-то несимпатичен матери, у них, в Ивняках, свои счеты. Но «Борька» даже нравится Юрию. Как кувырок через голову.
Юрий толкнул дверь и, наконец, проник.
Главтелеграф оглушил его криками, стуком и запахом. Пахло мокрой овчиной, которая сохнет прямо на голом теле. Юрий удивился, как удалось разноцветной синтетике родить столь стойкую овчинную гамму. На телеграфе было тепло, снег мигом истаивал на вошедших. Крики неслись из междугородных кабинок. Обычная слышимость: внутри, в телефон, абсолютно ничего не слышно, зато снаружи – вся подноготная доступна каждому. Возле крайней кабинки даже стояли болельщики, они согласно трясли головами.
Юрий с трудом нашел бланк и приткнулся к столу. Ручка не писала. Чернил в общем тоже не было. Интересно бы проследить, как мелкие препятствия видоизменяют текст телеграмм уже на самом телеграфе. Вместо: «Приезжай жду обнимаю» уже хочется написать: «Иди к черту». И никаких объятий.
Юрий сделал усилие, чтобы сосредоточиться и вызвать в себе спокойную деловитость крепко стоящего на земле человека. Таким он старался всегда быть в телеграммах матери, малейшие сейсмотолчки она понимала мгновенно, хотя уж какие вроде толчки в телеграмме. Дальше дорожка накатанная, ничего только не забыть. Благополучно, много работы, взяли новую пьесу, роль есть, погода отличная, снег. Наташа здорова. Поцелуй под занавес. Кажется, все. Сунуть в окошечко строгому маникюру и не перечитывать, это главное. Свинство, конечно. Пора письмо написать, прямо сегодня же.
Юрий уже стал в очередь. Но вовремя вспомнил, что ничего не сказал о Борьке. Значит, завтра же к вечеру придет от матери встречная депеша: «Почему ничего не пишешь о маленьком вопрос». Мать всегда зовет Борьку «маленький», хоть и неудобное слово. Длинно. Просто ей не нравится имя – Борис. Юрию было тогда все равно, и Лена назвала по отцу, Ленин отец чем-то несимпатичен матери, у них, в Ивняках, свои счеты. Но «Борька» даже нравится Юрию. Как кувырок через голову.