Страница:
Он меня действительно взбесил, и я долбанул лед носком своего конька.
— Не меня ты боишься, а себя, — сказал я и стиснул зубы, понимая, что те же слова можно отнести и ко мне.
— Ну что ты за человек? Ради тебя я подставил свою грудь под копье, клянусь Богом — потому, что я знал твой секрет, знал, как ты боишься умереть, до мокрых штанов боишься! — Он заморгал, глядя на меня. — И еще потому, что…
— Я тебе не верю. Под копье ты подвернулся случайно. Ты пьяный, дряблый трус, больше ничего.
Я пожалел об этих словах, из тех, которые друг никогда не должен говорить другу — все равно, правда это или нет. Особенно если правда. Я шевельнул губами, подыскивая другие слова, чтобы загладить те, жестокие, но слова не находились.
— А ты ублюдок, — сказал Бардо, — и твоя мать грязная слеллерша. Ты бешеный, опасный ублюдок-слельник.
Мне показалось, будто он шарахнул меня по лицу куском льда. Меня трясло, и я не мог двинуться с места. Бардо исчез из поля моего зрения вместе с другими конькобежцами в ярких камелайках. Только отливающий сталью лед бил мне в глаза резким белым светом. Целый океан звуков омывал меня: отдаленные голоса, скрип коньков, шорох ветра — но я ничего не видел. Не знаю, сколько я простоял там в своей слепой ярости. Когда красное, синее и зеленое снова появилось передо мной, как появляются цветы ложной зимой из-под снежного поля, я так и стоял один посреди шумного катка. Трусливый Бардо, самый старый мой друг, ушел.
Я покинул Хофгартен, решив найти его, пока он не упился в другом баре и не свалился в каком-нибудь темном закоулке Квартала Пришельцев. Я катил по улице Десяти Тысяч Баров. Утренний свет струился сквозь хрупкие обсидиановые хосписы и другие здания. Поперечные улицы были пустынны, и восточные ледянки пылали жидким огнем. Из люка одного хосписа вылезло несколько фраваши, усталых и голодных на вид. Они стерли ночные мембраны с глаз и стали пересвистываться на таких высоких нотах, что я разбирал разве что десятую долю их слов. Поравнявшись с группой сонных послушников, они взяли пониже, чтобы их певучая молитва стала понятна всем. Послушники неумело засвистали в ответ, благодаря пришельцев, и со смехом проследовали дальше, чтобы совершить утреннюю медитацию. В своих белоснежных одеждах и белых перчатках они походили на красивых кукол-солнцепоклонников.
На середине улицы быстро сновали туда-сюда ярко-желтые сани, нагруженные продуктами, одеждой и прочими товарами. Работающие на смеси водорода и кислорода, они через равные промежутки времени выпускали пар. Именно эти водяные выхлопы, оседая на стенах домов и тут же замерзая, одевали Город в серебро. Мне вспомнился мастер Джонат — наш с Брадо учитель истории во втором классе Борхи: он говорил, что на Старой Земле в Век Холокоста сани передвигались на смазанных колесах, а их стальные двигатели работали на углеводороде. Их выхлопные газы, утверждал он, были невидимы и совершенно безвредны. Джонат, ненавидевший холодные туманы, столь часто посещающие наш Город, стоял за то, чтобы убрать лед с наших прекрасных улиц и последовать примеру древних. Я помнил его слова так же ясно, как таблицу умножения. Добрый мастер Джонат со своими бородавками и длинными прямыми черными волосами — как терпеливо он излагал нам свой урок, пока мы с Бардо обменивались тычками на безобразном сером ковре в его'квартире. Что за шутки выкидывает память, позволяя нам столь четко представить себя в юном возрасте? Почему более поздние события — например, тот случай, когда я, по утверждению Бардо, вышел из себя и чуть не убил Марека Кессе — вспоминаются нам куда более смутно?
Но какой бы несовершенной ни была моя память, чудо, свершившееся в то утро, я буду помнить всегда. Я катил по Променаду Тысячи Монументов, и тут с моим чувством времени стало твориться нечто странное. В тот миг, когда ледянка разделилась на два широких оранжевых рукава, время начало дробиться на бесконечно долгие малые величины. Здесь между северным и южным рукавами стояли на протяжении мили статуи, обелиски и прочие памятники в честь знаменательных событий — как прошлых, так и тех, которым еще предстояло случиться. Когда я миновал огромный грибовидный мемориал хибакуся, мне показалось, что послушники неподалеку от меня движутся с преувеличенной осторожностью — так медленно, словно их ноги вязли в ледяной каше Штарнбергерзее. Яркая вспышка красок внезапно ударила мне в глаза. Похвальба Тихо впереди резала воздух аметистовыми, бриллиантовыми и рубиновыми ножами. Эти чудовищные камни — некоторые с вековую ель вышиной — поднимались прямо из льда Променада. Они соединялись друг с другом, и красное переходило в синее, а золото в пурпур под самыми немыслимыми углами. Многим паломникам, посещающим Город, эта коллекция представляется беспорядочным нагромождением камней, фантастически дорогой палитрой случайных красок. Пилот видит эту композицию совсем по-другому. Толстые изумрудные колоды и тонкие сапфировые нити воплощают собой идеопласты, которые использовал Тихо, формулируя свое знаменитое правило. Он распорядился, чтобы лучшее творение его разума было представлено в материальной форме, и теперь на протяжении семидесяти ярдов Променада первая из двадцати трех лемм, необходимых для доказательства правила, блистает, увековеченная в переливчатых столпах. (Тихо желал, чтобы таким же образом были воплощены все двадцать три леммы, долженствовавшие занять полторы мили, но такой проект сочли слишком грандиозным. Орден и на первой-то лемме едва не разорился, хотя был тогда намного богаче и могущественнее, чем теперь.) Я ехал мимо кольчатых рубиновых глифов, представляющих теорему фокусов, когда время замедлило ход почти до полной остановки. Я никогда еще не испытывал такой протяженности мгновений без связи с нейросхемами своего корабля. Мне не верилось, что невооруженный мозг способен остановить время. На моей сетчатке отпечатались образы послушников, разинувших рты и застывших на полушаге, как белые статуи. Грохот саней и постукивание коньков растягивались, сливаясь в единый звук. Я, с выброшенной вперед одной рукой и откинутой назад другой, с застывшим на льду передним коньком, смахивал, должно быть, на один из глифов Тихо. В этот-то миг, когда несколько гагар повисло низко у меня над головой, а Город замер без движения, я и нашел Бардо.
Он повис на большом рубине, обхватив его руками и удерживая свое большое тело под косым углом. Его лицо, застывшее как маска, выражало одновременно ужас, возбуждение, стыд и озорство непослушного мальчишки.
Как может сознание существовать вне времени? Как можно мыслить и составлять стратегемы, если нейротрансмиттеры твоего мозга застывают, точно лед глубокой зимой? Возможно ли полностью остановить время? (Катарина верила, что время создается сознанием и что для любовников в момент экстаза времени не существует. Однажды она доказала мне это, но большую часть моей жизни я всетаки действовал в рамках времени.) Останавливается ли время по-настоящему или просто растягивается так, что доля секунды превращается в год и бесконечно малая величина — в вечность? Почти весь мой мозг оставался человеческим и состоял из крови и нервных клеток, но часть его была настроена на компьютерное время: божественное семя перерабатывало информацию непонятным для меня способом. Смешная картинка с Бардо, висящим, как обезьяна, на рубиновом копье, стояла передо мной неподвижно, и я раздумывал, как его спасти — как вызволить его вместе с нашей дружбой из черного янтаря времени. Внезапно я сообразил, что он собирается сделать. Мир вокруг на мгновение опять ожил, и я понял, что Бардо пришел сюда, чтобы покончить с собой.
В моем растянутом времени все последующее протекало медленно, как работа морского червя, строящего свою раковину. Бардо качался взад-вперед, разламывая кристалл своим весом. Треск ломающегося камня надолго повис в холодном утреннем воздухе. Бардо, как шар, медленно выпускающий воздух, плавно опустился на лед, сжимая окровавленными руками острую верхушку рубинового копья. Он закрепил тупой конец в полузамерзшей луже, направив острие себе в грудь. Его взгляд устремился на меня медленно и печально, и грустное понимание медленно разгладило искаженные черты его лица. Взгляд его переместился, он стиснул зубы, и серебристая капля скатилась у него со щеки. Он вытер кровоточащие руки о черный балахон, медленно улыбнулся, и тонкая пленка окрашенной пивом слюны натянулась между верхними и нижними зубами. Пленка надулась, наполнившись воздухом, и лопнула. Руки Бардо скрылись в складках одежды у шеи. Кровь впитывалась в черную шерсть. Он обнажил себе грудь, и я увидел оливковую кожу в густых черных завитках. Он засмеялся, и басовитый рокот растянулся на несколько часов. Точно глыба, медленно отламывающаяся от ледника, он начал падать на рубиновое острие. Если бы он завершил свою траекторию, копье пронзило бы его кожу, медленно вошло в напрягшиеся мускулы и, возможно, разломало бы ребра. Это был бы момент вечной боли. Это было бы жестоко. Копье проникло бы в большое сердце Бардо, замершее между двумя ударами. Раздался бы крик, кровь хлынула бы рекой, и Бардо стало бы бесконечно страшно.
Мое оцепенение прошло. Мир вокруг пришел в медленное движение, в то время как я сам, вероятно, действовал с быстротой пикирующей талло. «Я жар, я молния», — повторяла звучащая во мне поговорка воинов-поэтов. Внезапно я познал огненный экстаз нейронов, быстро сокращающихся мускулов и ускоренных движений. Как воин-поэт, бросающийся на свою жертву, я обрушился на Бардо, преодолев разделяющий нас лед за ничтожную долю реального времени. Я врезался плечом в его подмышку, отшвырнув его прочь, и упал сам. Красное копье разминулось с его грудью на какой-нибудь дюйм.
Мы оба лежали ошеломленные, сбитые с толку, хватая воздух ртом. С мучительным щелчком сознания я вернулся в реальное время, и Бардо сказал:
— Клянусь Богом, это невозможно — двигаться с такой быстротой!
Я попытался сесть, но горящие огнем связки не послушались меня.
— Если бы я не поторопился, ты убил бы себя.
Он встал на полусогнутых ногах, упершись руками в колени, застенчиво посмотрел на меня и сказал:
— Да нет, не убил бы. Бардо слишком труслив, чтобы убить Бардо. Я увидел, что ты едешь по Променаду, и подумал… понадеялся, что ты крикнешь, чтобы я остановился.
— Это было бы проще, спору нет.
— И снова ты спас меня. Как в тот раз, когда пнул в голову Марека Кесси, который меня душил — помнишь?
С его помощью я встал, но плечо у меня работало плохо и сустав жгло, точно кости в нем разошлись.
— Так, смутно… как будто это был сон.
Он потер свои израненные руки и кашлянул.
— Сказанного назад не воротишь, верно, паренек?
— Верно.
Сзади послышались голоса послушников и фраваши. Они столпились вокруг нас, явно ошеломленные тем, что Бардо осквернил столь замечательный памятник. (И не менее ошарашенные моими действиями, которые я произвел с быстротой воина-поэта.)
— Чего глаза выпялили? — заорал на них Бардо. Я хотел опереться на него, но не смог пошевельнуть рукой.
— Я тоже не могу вернуть назад того, что сказал, но все-таки добавлю: ты не трус.
Он посмотрел на рубиновое копье, едва его не проткнувшее, и дал ему такого пинка, что оно полетело прочь, дребезжа по льду. Один из послушников, тощий и веснушчатый, так и ахнул. Он, должно быть, наслушался о баснословной стоимости кристаллов Похвальбы Тихо — но не знал, что, раздробленные на мелкие части и ограненные, они не стоили бы ничего. Тихо, человек хитрый и тщеславный, заранее пресек возможные хищения, распорядившись пропитать камни растворами, нарушающими их чистоту и вызывающими дефекты.
— Еще какой трус, — сказал Бардо. — Но в наши юные годы ты имел милосердие никогда не говорить мне об этом — даже когда я трусил.
— Прости меня.
Он посмотрел на мое недействующее плечо.
— Ты вошел в замедленное время, правда?
— Дело обстояло еще хуже.
— Ты замедлил время без помощи своего проклятого корабля?
— Я остановил его.
— Это невозможно. Никому не под силу остановить время.
— Кроме меня.
— Тогда это чудо, клянусь Богом!
— Эта штука внутри меня, которую агатангиты называют божественным семенем, — она переделывает мои нейроны, а может, и нервы. В этот самый момент… откуда мне знать, какие перемены оно во мне производит? Мне кажется, что я так и остался собой, но…
— Конечно, ты остался собой. Что я, не отличил бы Мэллори от кого-то другого?
— Прости меня за то, что я сказал, Бардо. Я бешеный и не умею держать себя в руках.
— Тот самый Мэллори, которого я знаю!
Я зажал рукой поврежденное плечо и признался:
— И мне страшно.
— Хуже страха ничего нет, правда?
— Я боюсь потерять себя.
Он обхватил меня рукой за спину и повел, почти понес, по ледянке.
— Паренек, ты никогда себя не потеряешь. И друзей тоже никогда не потеряешь, по крайней мере такого друга, как я.
Он пообещал мне, что никогда не уйдет из Ордена по собственной воле, даже если в небесах загорится тысяча сверхновых.
— В глубине души я люблю Город и своих друзей не менее сильно, чем Жюстину. И хотел бы спасти наш Город. Только поэтому я говорю тебе то, что сейчас скажу. Крепись, паренек, — у меня для тебя дурные новости.
И я узнал, что в Городе — Городе Света, Последнем Городе, Городе Тысячи Заговоров, существует заговор с целью реформировать Орден. Город как будто дожидался, когда я вернусь с Агатанге. Все эти два года группа пилотов и специалистов планировала изменить существующий порядок по своему проекту. А душой заговора, как печально и с неохотой сообщил мне Бардо, — лидером людей, замышляющих сместить Хранителя Времени, а возможно, и всех остальных, была моя мать, мастер-кантор, дама Мойра Рингесс.
19
В тот же день я попытался найти мать, но ее домик в Пилотском Квартале пустовал. Я отправился к ее друзьям, к Елене Чарбо и Колонии Мор в том числе, но никто как будто бы не знал, где она. И никто не желал признаться, что у нас существует заговор, имеющий целью свержение Хранителя Времени, не говоря уже о реформе Ордена. Бардо, должно быть, придавал слишком большое значение слухам, как сказала мне Коления. Бургос Харша, нервно пощипывая свои кустистые брови, тоже заверил меня, что никакого заговора нет.
— Многие пилоты действительно недовольны, но кто бы стал злоумышлять против Хранителя Времени? Могу добавить, что некоторые пилоты и специалисты действительно желали бы перемен, но последние должны производиться в рамках существующих канонов, легальным путем — у кого хватило бы глупости на нелегальные действия?
Прошло несколько дней, но мать так и не объявилась, и я начал беспокоиться. Ли Тош клялся, что видел ее в обществе воина-поэта однажды ночью у сквера Меррипен в Квартале Пришельцев. Это доказывает, что она жива и я волнуюсь понапрасну, сказал он. Может, она наконец завела себе любовника. Но я все-таки волновался — прямо места себе не находил от волнения. Я не верил, что она завела любовника — зачем же ей в таком случае общаться с воином-поэтом? Для чего здравомыслящие в общем-то люди входят в контакт с воинами-поэтами, если не для того, чтобы заказать им убийство своих врагов? А кто главный враг матери, если не Соли? Она украла его ДНК, чтобы создать меня, а это ~ тяжкое преступление. Соли мог бы даже потребовать у Хранителя Времени ее казни, если бы пожелал отомстить и согласился признать меня своим сыном. Но я-то знал, что Соли не признается в этом никогда и никому, даже самому себе. А мать? Могла ли она быть уверена в его молчании? Нет, не могла — потому она и замышляет свои козни, скрывается в Квартале Пришельцев и якшается с убийцами, даже не подумав посоветоваться со мной. Из этого следует, что она мне не доверяет.
Если у вас в ходе моего рассказа создалось впечатление, что у нас в Ордене все только и делают, что устраивают заговоры, то это впечатление неверное. Поиск оставался в силе, и великие открытия совершались постоянно; были люди, для которых то время сохраняло свой ореол мечты и дерзаний. Два года назад, когда я охотился на шелкобрюха в квейткельском лесу, команда из пяти пилотов вызвалась проникнуть в Кремниевого Бога. Только одна из них, Анастасия с Нефа, вернулась, чтобы рассказать о пространствах, еще более непроходимых, чем пространства Тверди. Другой пилот, прославленный Киоши, нашел планету, которая, по его мнению, была древней родиной Эльдрии. Великие дела, великие замыслы. Программист, расщепитель и историк, работая вместе (вот уж поистине нечестивая троица), сумели пройти назад по эволюционным цепочкам и составили модель ДНК доисторического человека. Теперь мастер-расщепители трудились над ее расшифровкой, надеясь раскрыть секрет древних богов. И я не могу обойтись без упоминания о фабулисте, создавшем сценарий, согласно которому Старая Земля не погибла. Это побудило семантолога Сенсима Вена заново вникнуть в смысл одной фравашийской тональной поэмы, что, в свою очередь, вдохновило холиста составить новую модель Роения. Фантаст, изучив эту новую модель, удалился в свою берлогу и пересмотрел голограмму того, что у него называлось «Галактикой, Какой Она Могла Бы Быть». И наконец, пилот, ознакомившись с этой голограммой, отправился к внутреннему краю рукава Ориона, где ожидал найти Старую Землю. Его попытка, разумеется, ни к чему не привела — но это было отважное предприятие, хотя и не без оттенка смешного.
Не менее странным в своем роде было воспоминание — или прозрение — мастера Томаса Рана, мнемоника. Оно вызвало ожесточенные споры среди эсхатологов и сыграло важную роль в кризисе, который разразился вскоре после моего возвращения — поэтому я привожу здесь слово в слово то, что он вспомнил, спустившись по темной спирали наследственной памяти в далекое прошлое:
Меня зовут Келькемеш, у меня сильные молодые руки и кожа кофейного цвета. Я одет в шкуру волка, которого убил, когда стал мужчиной. Шкура мокрая. Я стою высоко на склоне горы. Прошел дождь, и в зеленых долинах подо мной клубится туман, а надо мной стоит радуга. Вокруг тихо — это ощущение тишины очень реально. Затем в небе, у края радуги, появляется дыра. Она черная, как глаза моего отца. Из нее исходит серебристый свет, который потом становится белым и заливает все небо. Свет льется на меня, как дождь. Я открываю рот, чтобы закричать, и свет проникает мне в горло. Мой позвоночник пронизывает дрожь. Свет бежит вдоль хребта в мои чресла. В чреслах вспыхивает огонь, и они наполняются пылающими каплями света. Бог Шамеш вошел в меня и вжигает свой образ в мою плоть. Шамеш — это солнце, Шамеш — свет мира. Шамеш говорит, и его голос — это мой голос: «Ты — память Человека, и в тебе заложен секрет бессмертия. Ты будешь жить, пока звезды не свалятся с неба и не умрет последний человек. Это мое благословение и мое проклятие». Потом свет гаснет, радуга пропадает, и на голубой скорлупе неба нет никаких дыр.
Я бегу с горы к хижинам моего отца, шамана Урмеша. Когда я рассказываю ему, что в меня проник божественный свет, он рвет свои белые волосы и смотрит на меня с гневом и ревностью. Он говорит, что мною овладел демон, ибо боги не озаряют людей своим светом. Он раскаляет копье, чтобы изгнать демона из моих чресел. Моим братьям велят держать меня. Но я полон огня и света, я восстаю и убиваю моих братьев и убиваю Урмеша, который мне больше не отец. Мой отец — бог Шамеш. Я беру мой окровавленный нож, заворачиваюсь в волчью шкуру и иду вниз, в долины, чтобы жить среди населяющих мир людей.
Высказывались мнения о том, что это была ложная память. Возможно, так и есть — а возможно, великий мнемоник действительно пережил заново жизнь и смерть своих предков. Я лично полагал, что он воссоздал первобытный миф об Эльдрии и закодировал его как память. Но кто может знать в точности, так это или нет? Кто мог знать в те сумбурные, беспокойные времена, кто из нас настоящий искатель, а кто лишь дурачит себя самого?
Вскоре после этого, когда снег стал рыхлым, что обычно случается только средизимней весной, Хранитель Времени вызвал меня в свою башню. Жизнь состоит из перемен, но кое-что в моей жизни, похоже, оставалось неизменным. Никогда не меняющийся, не имеющий возраста человек велел мне сесть на знакомый стул у застекленного окна. Стул, выложенный черными и красными ромбиками из осколочника и дерева йау, был твердым, как всегда. Часы тикали, наполняя комнату пульсирующим, шипящим и гулким боем. Одни из них — в стеклянном футляре с механизмом из дерева — мелодично прозвонили. Хранитель, расхаживающий взад-вперед перед закругленными окнами, бросил на меня мрачный взгляд, словно желая сказать, что это пробил мой час.
— Что-то у тебя, Мэллори, вид сегодня особенно настороженный.
Он обошел мой стул и остановился, глядя на меня сбоку. От него пахло кофе. Я взглянул на его лицо с морщинами в уголках глаз, но он сказал:
— Не поворачивайся ко мне лицом. Сядь как полагается — у меня к тебе есть вопросы.
— У меня к вам тоже. Например, есть ли у меня причина быть настороже.
— Молодой пилот смеет задавать мне вопросы?
— Я уже не молод, Хранитель.
— Не прошло и четырех лет, как ты сидел на этом самом стуле и похвалялся, что проникнешь в Твердь. А теперь…
— Четыре года — долгий срок.
— Не перебивай меня! А теперь ты стал немногим старше и вдвое глупее. Пилоты! Я знаю, некоторые из вас составили заговор против меня. А твоя мать ведет разговоры с воинами-поэтами. Не пытайся этого отрицать. Я хочу знать — должен знать — вот что: кем тебя считать — сыном твоей матери или пилотом твоего Хранителя Времени? — Он постучал ногтями по металлическому футляру ближайших часов, и хромовое покрытие отозвалось звоном. — Скажи мне, Мэллори, — где она сейчас, твоя интриганка-мать, эта гнусная слеллерша?
— Не знаю. И не надо называть ее так, что бы она ни совершила.
— Я отлично знаю, что она совершила. И знаю, кто твой отец.
— У меня нет отца.
— Твой отец — Соли.
— Нет.
— Ты сын Соли — мне следовало догадаться об этом давным-давно. Но кто бы мог подумать, что у твоей матери хватит смелости стащить у него плазму? Как видишь, я знаю, что сделала твоя мать, и почти уверен, что она планирует убить Соли, а возможно, и меня — твоя хваленая мамочка!
Я стиснул закругленные подлокотники стула, отполированные руками тысяч потеющих пилотов, отчаянно стараясь удержать язык за зубами, а руки — на месте.
— Она предала меня, но ты-то меня не предашь, а, Мэллори?
— Вы считаете меня предателем?
— Разве я сказал, что считаю? Нет, я надеюсь, что ты не таков, но относится ли это к твоим друзьям?
— Бардо дал мне слово, что он не…
— Бардо! Эта бочка с салом, этот непослушный мул! Я закрываю глаза на его прелюбодейство, а он заражает твоих друзей своей трусливой болтовней. Я говорю о молодых пилотах: Джонатане Эде, Ричардессе и Деборе ли Тови. А также о тех, кто постарше — Нейте, Ноне и Кристобле. И о моих специалистах. И о моих академиках, таких как Бургос Харша и еще сотня других. Они толкуют о том, чтобы покинуть Город навсегда. Раскол! Они хотят раскола и гибели Ордена!
— Перемен хотят многие, — согласился я.
— Иногда перемена означает смерть. — Он прижался лбом к замерзшему окну и вздохнул. — Думаешь, я не знаю, о чем они говорят? Орден, мол, загнивает уже тысячу лет, специалисты закоснели в своих традициях, нам нужны новые мечты, новые проблемы и новые пути. А ты как думаешь — нужны они нам?
Я, как и многие в Ордене, думал, что пилоты слишком часто ссорятся со своими товарищами из ревности и соперничества, что одни профессии склочничают с другими и разные школы внутри одной профессии тоже враждуют, пытаясь навязать другим свое толкование задач Ордена. Первоначальная, объединившая всех идея о человечестве, осваивающем космос, ищущем свое место и роль во вселенной, распалась на сто философий, направлений и концепций.
— Но ведь эта судьба всех религий и орденов, разве нет? В конце концов они разваливаются и гибнут.
— Разваливаются и начинают воевать, если быть точным. Если я позволю своим пилотам делать, что им вздумается, мы получим войну — грязную и кровопролитную.
Я улыбнулся, полагая, что Хранитель слишком уж драматизирует, и сказал, повторяя высказывания историков:
— Война — это мертвое искусство, такое же мертвое, как Старая Земля. Есть же запреты, есть уроки истории. Не думаю, чтобы кто-то из нашего Ордена захотел изобрести войну заново.
— А как же война между Большим Сиэлем и Мио Люс?
— Это был просто конфликт — не настоящая война.
— Не настоящая! Да что ты можешь знать о войне? Тихисты забрасывали детерминистов термоядерными бомбами! Сколько у них там погибло — миллионов тридцать?
Я попытался вспомнить уроки истории.
— Да, тридцать с чем-то — не помню точно. — Но в этот самый момент мне вспомнилась точная цифра. — Тридцать миллионов четыреста пятьдесят четыре тысячи — в приближении.
— Не меня ты боишься, а себя, — сказал я и стиснул зубы, понимая, что те же слова можно отнести и ко мне.
— Ну что ты за человек? Ради тебя я подставил свою грудь под копье, клянусь Богом — потому, что я знал твой секрет, знал, как ты боишься умереть, до мокрых штанов боишься! — Он заморгал, глядя на меня. — И еще потому, что…
— Я тебе не верю. Под копье ты подвернулся случайно. Ты пьяный, дряблый трус, больше ничего.
Я пожалел об этих словах, из тех, которые друг никогда не должен говорить другу — все равно, правда это или нет. Особенно если правда. Я шевельнул губами, подыскивая другие слова, чтобы загладить те, жестокие, но слова не находились.
— А ты ублюдок, — сказал Бардо, — и твоя мать грязная слеллерша. Ты бешеный, опасный ублюдок-слельник.
Мне показалось, будто он шарахнул меня по лицу куском льда. Меня трясло, и я не мог двинуться с места. Бардо исчез из поля моего зрения вместе с другими конькобежцами в ярких камелайках. Только отливающий сталью лед бил мне в глаза резким белым светом. Целый океан звуков омывал меня: отдаленные голоса, скрип коньков, шорох ветра — но я ничего не видел. Не знаю, сколько я простоял там в своей слепой ярости. Когда красное, синее и зеленое снова появилось передо мной, как появляются цветы ложной зимой из-под снежного поля, я так и стоял один посреди шумного катка. Трусливый Бардо, самый старый мой друг, ушел.
Я покинул Хофгартен, решив найти его, пока он не упился в другом баре и не свалился в каком-нибудь темном закоулке Квартала Пришельцев. Я катил по улице Десяти Тысяч Баров. Утренний свет струился сквозь хрупкие обсидиановые хосписы и другие здания. Поперечные улицы были пустынны, и восточные ледянки пылали жидким огнем. Из люка одного хосписа вылезло несколько фраваши, усталых и голодных на вид. Они стерли ночные мембраны с глаз и стали пересвистываться на таких высоких нотах, что я разбирал разве что десятую долю их слов. Поравнявшись с группой сонных послушников, они взяли пониже, чтобы их певучая молитва стала понятна всем. Послушники неумело засвистали в ответ, благодаря пришельцев, и со смехом проследовали дальше, чтобы совершить утреннюю медитацию. В своих белоснежных одеждах и белых перчатках они походили на красивых кукол-солнцепоклонников.
На середине улицы быстро сновали туда-сюда ярко-желтые сани, нагруженные продуктами, одеждой и прочими товарами. Работающие на смеси водорода и кислорода, они через равные промежутки времени выпускали пар. Именно эти водяные выхлопы, оседая на стенах домов и тут же замерзая, одевали Город в серебро. Мне вспомнился мастер Джонат — наш с Брадо учитель истории во втором классе Борхи: он говорил, что на Старой Земле в Век Холокоста сани передвигались на смазанных колесах, а их стальные двигатели работали на углеводороде. Их выхлопные газы, утверждал он, были невидимы и совершенно безвредны. Джонат, ненавидевший холодные туманы, столь часто посещающие наш Город, стоял за то, чтобы убрать лед с наших прекрасных улиц и последовать примеру древних. Я помнил его слова так же ясно, как таблицу умножения. Добрый мастер Джонат со своими бородавками и длинными прямыми черными волосами — как терпеливо он излагал нам свой урок, пока мы с Бардо обменивались тычками на безобразном сером ковре в его'квартире. Что за шутки выкидывает память, позволяя нам столь четко представить себя в юном возрасте? Почему более поздние события — например, тот случай, когда я, по утверждению Бардо, вышел из себя и чуть не убил Марека Кессе — вспоминаются нам куда более смутно?
Но какой бы несовершенной ни была моя память, чудо, свершившееся в то утро, я буду помнить всегда. Я катил по Променаду Тысячи Монументов, и тут с моим чувством времени стало твориться нечто странное. В тот миг, когда ледянка разделилась на два широких оранжевых рукава, время начало дробиться на бесконечно долгие малые величины. Здесь между северным и южным рукавами стояли на протяжении мили статуи, обелиски и прочие памятники в честь знаменательных событий — как прошлых, так и тех, которым еще предстояло случиться. Когда я миновал огромный грибовидный мемориал хибакуся, мне показалось, что послушники неподалеку от меня движутся с преувеличенной осторожностью — так медленно, словно их ноги вязли в ледяной каше Штарнбергерзее. Яркая вспышка красок внезапно ударила мне в глаза. Похвальба Тихо впереди резала воздух аметистовыми, бриллиантовыми и рубиновыми ножами. Эти чудовищные камни — некоторые с вековую ель вышиной — поднимались прямо из льда Променада. Они соединялись друг с другом, и красное переходило в синее, а золото в пурпур под самыми немыслимыми углами. Многим паломникам, посещающим Город, эта коллекция представляется беспорядочным нагромождением камней, фантастически дорогой палитрой случайных красок. Пилот видит эту композицию совсем по-другому. Толстые изумрудные колоды и тонкие сапфировые нити воплощают собой идеопласты, которые использовал Тихо, формулируя свое знаменитое правило. Он распорядился, чтобы лучшее творение его разума было представлено в материальной форме, и теперь на протяжении семидесяти ярдов Променада первая из двадцати трех лемм, необходимых для доказательства правила, блистает, увековеченная в переливчатых столпах. (Тихо желал, чтобы таким же образом были воплощены все двадцать три леммы, долженствовавшие занять полторы мили, но такой проект сочли слишком грандиозным. Орден и на первой-то лемме едва не разорился, хотя был тогда намного богаче и могущественнее, чем теперь.) Я ехал мимо кольчатых рубиновых глифов, представляющих теорему фокусов, когда время замедлило ход почти до полной остановки. Я никогда еще не испытывал такой протяженности мгновений без связи с нейросхемами своего корабля. Мне не верилось, что невооруженный мозг способен остановить время. На моей сетчатке отпечатались образы послушников, разинувших рты и застывших на полушаге, как белые статуи. Грохот саней и постукивание коньков растягивались, сливаясь в единый звук. Я, с выброшенной вперед одной рукой и откинутой назад другой, с застывшим на льду передним коньком, смахивал, должно быть, на один из глифов Тихо. В этот-то миг, когда несколько гагар повисло низко у меня над головой, а Город замер без движения, я и нашел Бардо.
Он повис на большом рубине, обхватив его руками и удерживая свое большое тело под косым углом. Его лицо, застывшее как маска, выражало одновременно ужас, возбуждение, стыд и озорство непослушного мальчишки.
Как может сознание существовать вне времени? Как можно мыслить и составлять стратегемы, если нейротрансмиттеры твоего мозга застывают, точно лед глубокой зимой? Возможно ли полностью остановить время? (Катарина верила, что время создается сознанием и что для любовников в момент экстаза времени не существует. Однажды она доказала мне это, но большую часть моей жизни я всетаки действовал в рамках времени.) Останавливается ли время по-настоящему или просто растягивается так, что доля секунды превращается в год и бесконечно малая величина — в вечность? Почти весь мой мозг оставался человеческим и состоял из крови и нервных клеток, но часть его была настроена на компьютерное время: божественное семя перерабатывало информацию непонятным для меня способом. Смешная картинка с Бардо, висящим, как обезьяна, на рубиновом копье, стояла передо мной неподвижно, и я раздумывал, как его спасти — как вызволить его вместе с нашей дружбой из черного янтаря времени. Внезапно я сообразил, что он собирается сделать. Мир вокруг на мгновение опять ожил, и я понял, что Бардо пришел сюда, чтобы покончить с собой.
В моем растянутом времени все последующее протекало медленно, как работа морского червя, строящего свою раковину. Бардо качался взад-вперед, разламывая кристалл своим весом. Треск ломающегося камня надолго повис в холодном утреннем воздухе. Бардо, как шар, медленно выпускающий воздух, плавно опустился на лед, сжимая окровавленными руками острую верхушку рубинового копья. Он закрепил тупой конец в полузамерзшей луже, направив острие себе в грудь. Его взгляд устремился на меня медленно и печально, и грустное понимание медленно разгладило искаженные черты его лица. Взгляд его переместился, он стиснул зубы, и серебристая капля скатилась у него со щеки. Он вытер кровоточащие руки о черный балахон, медленно улыбнулся, и тонкая пленка окрашенной пивом слюны натянулась между верхними и нижними зубами. Пленка надулась, наполнившись воздухом, и лопнула. Руки Бардо скрылись в складках одежды у шеи. Кровь впитывалась в черную шерсть. Он обнажил себе грудь, и я увидел оливковую кожу в густых черных завитках. Он засмеялся, и басовитый рокот растянулся на несколько часов. Точно глыба, медленно отламывающаяся от ледника, он начал падать на рубиновое острие. Если бы он завершил свою траекторию, копье пронзило бы его кожу, медленно вошло в напрягшиеся мускулы и, возможно, разломало бы ребра. Это был бы момент вечной боли. Это было бы жестоко. Копье проникло бы в большое сердце Бардо, замершее между двумя ударами. Раздался бы крик, кровь хлынула бы рекой, и Бардо стало бы бесконечно страшно.
Мое оцепенение прошло. Мир вокруг пришел в медленное движение, в то время как я сам, вероятно, действовал с быстротой пикирующей талло. «Я жар, я молния», — повторяла звучащая во мне поговорка воинов-поэтов. Внезапно я познал огненный экстаз нейронов, быстро сокращающихся мускулов и ускоренных движений. Как воин-поэт, бросающийся на свою жертву, я обрушился на Бардо, преодолев разделяющий нас лед за ничтожную долю реального времени. Я врезался плечом в его подмышку, отшвырнув его прочь, и упал сам. Красное копье разминулось с его грудью на какой-нибудь дюйм.
Мы оба лежали ошеломленные, сбитые с толку, хватая воздух ртом. С мучительным щелчком сознания я вернулся в реальное время, и Бардо сказал:
— Клянусь Богом, это невозможно — двигаться с такой быстротой!
Я попытался сесть, но горящие огнем связки не послушались меня.
— Если бы я не поторопился, ты убил бы себя.
Он встал на полусогнутых ногах, упершись руками в колени, застенчиво посмотрел на меня и сказал:
— Да нет, не убил бы. Бардо слишком труслив, чтобы убить Бардо. Я увидел, что ты едешь по Променаду, и подумал… понадеялся, что ты крикнешь, чтобы я остановился.
— Это было бы проще, спору нет.
— И снова ты спас меня. Как в тот раз, когда пнул в голову Марека Кесси, который меня душил — помнишь?
С его помощью я встал, но плечо у меня работало плохо и сустав жгло, точно кости в нем разошлись.
— Так, смутно… как будто это был сон.
Он потер свои израненные руки и кашлянул.
— Сказанного назад не воротишь, верно, паренек?
— Верно.
Сзади послышались голоса послушников и фраваши. Они столпились вокруг нас, явно ошеломленные тем, что Бардо осквернил столь замечательный памятник. (И не менее ошарашенные моими действиями, которые я произвел с быстротой воина-поэта.)
— Чего глаза выпялили? — заорал на них Бардо. Я хотел опереться на него, но не смог пошевельнуть рукой.
— Я тоже не могу вернуть назад того, что сказал, но все-таки добавлю: ты не трус.
Он посмотрел на рубиновое копье, едва его не проткнувшее, и дал ему такого пинка, что оно полетело прочь, дребезжа по льду. Один из послушников, тощий и веснушчатый, так и ахнул. Он, должно быть, наслушался о баснословной стоимости кристаллов Похвальбы Тихо — но не знал, что, раздробленные на мелкие части и ограненные, они не стоили бы ничего. Тихо, человек хитрый и тщеславный, заранее пресек возможные хищения, распорядившись пропитать камни растворами, нарушающими их чистоту и вызывающими дефекты.
— Еще какой трус, — сказал Бардо. — Но в наши юные годы ты имел милосердие никогда не говорить мне об этом — даже когда я трусил.
— Прости меня.
Он посмотрел на мое недействующее плечо.
— Ты вошел в замедленное время, правда?
— Дело обстояло еще хуже.
— Ты замедлил время без помощи своего проклятого корабля?
— Я остановил его.
— Это невозможно. Никому не под силу остановить время.
— Кроме меня.
— Тогда это чудо, клянусь Богом!
— Эта штука внутри меня, которую агатангиты называют божественным семенем, — она переделывает мои нейроны, а может, и нервы. В этот самый момент… откуда мне знать, какие перемены оно во мне производит? Мне кажется, что я так и остался собой, но…
— Конечно, ты остался собой. Что я, не отличил бы Мэллори от кого-то другого?
— Прости меня за то, что я сказал, Бардо. Я бешеный и не умею держать себя в руках.
— Тот самый Мэллори, которого я знаю!
Я зажал рукой поврежденное плечо и признался:
— И мне страшно.
— Хуже страха ничего нет, правда?
— Я боюсь потерять себя.
Он обхватил меня рукой за спину и повел, почти понес, по ледянке.
— Паренек, ты никогда себя не потеряешь. И друзей тоже никогда не потеряешь, по крайней мере такого друга, как я.
Он пообещал мне, что никогда не уйдет из Ордена по собственной воле, даже если в небесах загорится тысяча сверхновых.
— В глубине души я люблю Город и своих друзей не менее сильно, чем Жюстину. И хотел бы спасти наш Город. Только поэтому я говорю тебе то, что сейчас скажу. Крепись, паренек, — у меня для тебя дурные новости.
И я узнал, что в Городе — Городе Света, Последнем Городе, Городе Тысячи Заговоров, существует заговор с целью реформировать Орден. Город как будто дожидался, когда я вернусь с Агатанге. Все эти два года группа пилотов и специалистов планировала изменить существующий порядок по своему проекту. А душой заговора, как печально и с неохотой сообщил мне Бардо, — лидером людей, замышляющих сместить Хранителя Времени, а возможно, и всех остальных, была моя мать, мастер-кантор, дама Мойра Рингесс.
19
ПРИТЧА О БЕЗУМНОМ КОРОЛЕ
Что пользы от воина без войны, от поэта без стихов?
Поговорка воинов-поэтов
В тот же день я попытался найти мать, но ее домик в Пилотском Квартале пустовал. Я отправился к ее друзьям, к Елене Чарбо и Колонии Мор в том числе, но никто как будто бы не знал, где она. И никто не желал признаться, что у нас существует заговор, имеющий целью свержение Хранителя Времени, не говоря уже о реформе Ордена. Бардо, должно быть, придавал слишком большое значение слухам, как сказала мне Коления. Бургос Харша, нервно пощипывая свои кустистые брови, тоже заверил меня, что никакого заговора нет.
— Многие пилоты действительно недовольны, но кто бы стал злоумышлять против Хранителя Времени? Могу добавить, что некоторые пилоты и специалисты действительно желали бы перемен, но последние должны производиться в рамках существующих канонов, легальным путем — у кого хватило бы глупости на нелегальные действия?
Прошло несколько дней, но мать так и не объявилась, и я начал беспокоиться. Ли Тош клялся, что видел ее в обществе воина-поэта однажды ночью у сквера Меррипен в Квартале Пришельцев. Это доказывает, что она жива и я волнуюсь понапрасну, сказал он. Может, она наконец завела себе любовника. Но я все-таки волновался — прямо места себе не находил от волнения. Я не верил, что она завела любовника — зачем же ей в таком случае общаться с воином-поэтом? Для чего здравомыслящие в общем-то люди входят в контакт с воинами-поэтами, если не для того, чтобы заказать им убийство своих врагов? А кто главный враг матери, если не Соли? Она украла его ДНК, чтобы создать меня, а это ~ тяжкое преступление. Соли мог бы даже потребовать у Хранителя Времени ее казни, если бы пожелал отомстить и согласился признать меня своим сыном. Но я-то знал, что Соли не признается в этом никогда и никому, даже самому себе. А мать? Могла ли она быть уверена в его молчании? Нет, не могла — потому она и замышляет свои козни, скрывается в Квартале Пришельцев и якшается с убийцами, даже не подумав посоветоваться со мной. Из этого следует, что она мне не доверяет.
Если у вас в ходе моего рассказа создалось впечатление, что у нас в Ордене все только и делают, что устраивают заговоры, то это впечатление неверное. Поиск оставался в силе, и великие открытия совершались постоянно; были люди, для которых то время сохраняло свой ореол мечты и дерзаний. Два года назад, когда я охотился на шелкобрюха в квейткельском лесу, команда из пяти пилотов вызвалась проникнуть в Кремниевого Бога. Только одна из них, Анастасия с Нефа, вернулась, чтобы рассказать о пространствах, еще более непроходимых, чем пространства Тверди. Другой пилот, прославленный Киоши, нашел планету, которая, по его мнению, была древней родиной Эльдрии. Великие дела, великие замыслы. Программист, расщепитель и историк, работая вместе (вот уж поистине нечестивая троица), сумели пройти назад по эволюционным цепочкам и составили модель ДНК доисторического человека. Теперь мастер-расщепители трудились над ее расшифровкой, надеясь раскрыть секрет древних богов. И я не могу обойтись без упоминания о фабулисте, создавшем сценарий, согласно которому Старая Земля не погибла. Это побудило семантолога Сенсима Вена заново вникнуть в смысл одной фравашийской тональной поэмы, что, в свою очередь, вдохновило холиста составить новую модель Роения. Фантаст, изучив эту новую модель, удалился в свою берлогу и пересмотрел голограмму того, что у него называлось «Галактикой, Какой Она Могла Бы Быть». И наконец, пилот, ознакомившись с этой голограммой, отправился к внутреннему краю рукава Ориона, где ожидал найти Старую Землю. Его попытка, разумеется, ни к чему не привела — но это было отважное предприятие, хотя и не без оттенка смешного.
Не менее странным в своем роде было воспоминание — или прозрение — мастера Томаса Рана, мнемоника. Оно вызвало ожесточенные споры среди эсхатологов и сыграло важную роль в кризисе, который разразился вскоре после моего возвращения — поэтому я привожу здесь слово в слово то, что он вспомнил, спустившись по темной спирали наследственной памяти в далекое прошлое:
Меня зовут Келькемеш, у меня сильные молодые руки и кожа кофейного цвета. Я одет в шкуру волка, которого убил, когда стал мужчиной. Шкура мокрая. Я стою высоко на склоне горы. Прошел дождь, и в зеленых долинах подо мной клубится туман, а надо мной стоит радуга. Вокруг тихо — это ощущение тишины очень реально. Затем в небе, у края радуги, появляется дыра. Она черная, как глаза моего отца. Из нее исходит серебристый свет, который потом становится белым и заливает все небо. Свет льется на меня, как дождь. Я открываю рот, чтобы закричать, и свет проникает мне в горло. Мой позвоночник пронизывает дрожь. Свет бежит вдоль хребта в мои чресла. В чреслах вспыхивает огонь, и они наполняются пылающими каплями света. Бог Шамеш вошел в меня и вжигает свой образ в мою плоть. Шамеш — это солнце, Шамеш — свет мира. Шамеш говорит, и его голос — это мой голос: «Ты — память Человека, и в тебе заложен секрет бессмертия. Ты будешь жить, пока звезды не свалятся с неба и не умрет последний человек. Это мое благословение и мое проклятие». Потом свет гаснет, радуга пропадает, и на голубой скорлупе неба нет никаких дыр.
Я бегу с горы к хижинам моего отца, шамана Урмеша. Когда я рассказываю ему, что в меня проник божественный свет, он рвет свои белые волосы и смотрит на меня с гневом и ревностью. Он говорит, что мною овладел демон, ибо боги не озаряют людей своим светом. Он раскаляет копье, чтобы изгнать демона из моих чресел. Моим братьям велят держать меня. Но я полон огня и света, я восстаю и убиваю моих братьев и убиваю Урмеша, который мне больше не отец. Мой отец — бог Шамеш. Я беру мой окровавленный нож, заворачиваюсь в волчью шкуру и иду вниз, в долины, чтобы жить среди населяющих мир людей.
Высказывались мнения о том, что это была ложная память. Возможно, так и есть — а возможно, великий мнемоник действительно пережил заново жизнь и смерть своих предков. Я лично полагал, что он воссоздал первобытный миф об Эльдрии и закодировал его как память. Но кто может знать в точности, так это или нет? Кто мог знать в те сумбурные, беспокойные времена, кто из нас настоящий искатель, а кто лишь дурачит себя самого?
Вскоре после этого, когда снег стал рыхлым, что обычно случается только средизимней весной, Хранитель Времени вызвал меня в свою башню. Жизнь состоит из перемен, но кое-что в моей жизни, похоже, оставалось неизменным. Никогда не меняющийся, не имеющий возраста человек велел мне сесть на знакомый стул у застекленного окна. Стул, выложенный черными и красными ромбиками из осколочника и дерева йау, был твердым, как всегда. Часы тикали, наполняя комнату пульсирующим, шипящим и гулким боем. Одни из них — в стеклянном футляре с механизмом из дерева — мелодично прозвонили. Хранитель, расхаживающий взад-вперед перед закругленными окнами, бросил на меня мрачный взгляд, словно желая сказать, что это пробил мой час.
— Что-то у тебя, Мэллори, вид сегодня особенно настороженный.
Он обошел мой стул и остановился, глядя на меня сбоку. От него пахло кофе. Я взглянул на его лицо с морщинами в уголках глаз, но он сказал:
— Не поворачивайся ко мне лицом. Сядь как полагается — у меня к тебе есть вопросы.
— У меня к вам тоже. Например, есть ли у меня причина быть настороже.
— Молодой пилот смеет задавать мне вопросы?
— Я уже не молод, Хранитель.
— Не прошло и четырех лет, как ты сидел на этом самом стуле и похвалялся, что проникнешь в Твердь. А теперь…
— Четыре года — долгий срок.
— Не перебивай меня! А теперь ты стал немногим старше и вдвое глупее. Пилоты! Я знаю, некоторые из вас составили заговор против меня. А твоя мать ведет разговоры с воинами-поэтами. Не пытайся этого отрицать. Я хочу знать — должен знать — вот что: кем тебя считать — сыном твоей матери или пилотом твоего Хранителя Времени? — Он постучал ногтями по металлическому футляру ближайших часов, и хромовое покрытие отозвалось звоном. — Скажи мне, Мэллори, — где она сейчас, твоя интриганка-мать, эта гнусная слеллерша?
— Не знаю. И не надо называть ее так, что бы она ни совершила.
— Я отлично знаю, что она совершила. И знаю, кто твой отец.
— У меня нет отца.
— Твой отец — Соли.
— Нет.
— Ты сын Соли — мне следовало догадаться об этом давным-давно. Но кто бы мог подумать, что у твоей матери хватит смелости стащить у него плазму? Как видишь, я знаю, что сделала твоя мать, и почти уверен, что она планирует убить Соли, а возможно, и меня — твоя хваленая мамочка!
Я стиснул закругленные подлокотники стула, отполированные руками тысяч потеющих пилотов, отчаянно стараясь удержать язык за зубами, а руки — на месте.
— Она предала меня, но ты-то меня не предашь, а, Мэллори?
— Вы считаете меня предателем?
— Разве я сказал, что считаю? Нет, я надеюсь, что ты не таков, но относится ли это к твоим друзьям?
— Бардо дал мне слово, что он не…
— Бардо! Эта бочка с салом, этот непослушный мул! Я закрываю глаза на его прелюбодейство, а он заражает твоих друзей своей трусливой болтовней. Я говорю о молодых пилотах: Джонатане Эде, Ричардессе и Деборе ли Тови. А также о тех, кто постарше — Нейте, Ноне и Кристобле. И о моих специалистах. И о моих академиках, таких как Бургос Харша и еще сотня других. Они толкуют о том, чтобы покинуть Город навсегда. Раскол! Они хотят раскола и гибели Ордена!
— Перемен хотят многие, — согласился я.
— Иногда перемена означает смерть. — Он прижался лбом к замерзшему окну и вздохнул. — Думаешь, я не знаю, о чем они говорят? Орден, мол, загнивает уже тысячу лет, специалисты закоснели в своих традициях, нам нужны новые мечты, новые проблемы и новые пути. А ты как думаешь — нужны они нам?
Я, как и многие в Ордене, думал, что пилоты слишком часто ссорятся со своими товарищами из ревности и соперничества, что одни профессии склочничают с другими и разные школы внутри одной профессии тоже враждуют, пытаясь навязать другим свое толкование задач Ордена. Первоначальная, объединившая всех идея о человечестве, осваивающем космос, ищущем свое место и роль во вселенной, распалась на сто философий, направлений и концепций.
— Но ведь эта судьба всех религий и орденов, разве нет? В конце концов они разваливаются и гибнут.
— Разваливаются и начинают воевать, если быть точным. Если я позволю своим пилотам делать, что им вздумается, мы получим войну — грязную и кровопролитную.
Я улыбнулся, полагая, что Хранитель слишком уж драматизирует, и сказал, повторяя высказывания историков:
— Война — это мертвое искусство, такое же мертвое, как Старая Земля. Есть же запреты, есть уроки истории. Не думаю, чтобы кто-то из нашего Ордена захотел изобрести войну заново.
— А как же война между Большим Сиэлем и Мио Люс?
— Это был просто конфликт — не настоящая война.
— Не настоящая! Да что ты можешь знать о войне? Тихисты забрасывали детерминистов термоядерными бомбами! Сколько у них там погибло — миллионов тридцать?
Я попытался вспомнить уроки истории.
— Да, тридцать с чем-то — не помню точно. — Но в этот самый момент мне вспомнилась точная цифра. — Тридцать миллионов четыреста пятьдесят четыре тысячи — в приближении.