— А богиня? — спросил я. — Она поступает?
   Тихо снова засмеялся и сказал:
   — Обладает ли собака природой Будды? Ты быстро соображаешь, мой пилот, но ты здесь не затем, чтобы экзаменовать богиню. Ты сам должен выдержать испытание.
   — Испытание… какое?
   — На степень своих возможностей.
   Как я узнал вскоре, Твердь испытывала меня с тех самых пор, как я пересек границу Ее огромного мозга. Псевдотороид и сегментированные пространства были Ее работой, как и бесконечное дерево, взявшее меня в плен. Она проверяла мою математическую подготовленность и — как сказал мне Тихо — мое мужество. Не последним из этих испытаний была моя способность слушать Ее божественный голос, не потерявшись от ужаса. Я не понимал, зачем Ей вообще нужно испытывать меня — разве что ради игры. И зачем Ей нужно было использовать для этого Тихо, когда Ей достаточно было заглянуть в мой мозг, чтобы увидеть все, что там есть? Не успел я обо всем этом подумать, как голос богини загремел у меня в голове:
   Тысячи лет назад ваши эсхатологи составили схему молекулы. ДНК с точностью до последнего атома углерода, но до сих пор не знают правил, по которым ДНК развертывает жизнь и кодирует новые формы жизни. Они все еще проходят грамматику ДНК. Так и с мозгом. Представь себе ребенка, который выучил азбуку, но не знает ни значения слов, ни правил, по которым они складываются вместе. Понять мозг по триллионам его синапсов — все равно что пытаться расшифровать стихотворение по начертанию отдельных букв. Ты и есть стихотворение. Возможности безграничны. Ты, мой Мэллори, всегда останешься для меня тайной.
   — Я не хочу, чтобы меня испытывали.
   Вся жизнь — это испытание.
   — Если я выдержу, ты освободишь меня из этого дерева?
   Ты волен хоть сейчас слезть с него, как обезьяна.
   — Но я не знаю, как это сделать.
   Тем хуже. Если ты выдержишь, сможешь задать мне три вопроса — любых вопроса. Есть такая старая-старая игра.
   — А если провалюсь?
   Тогда свет погаснет. Кстати, а куда девается свет, когда он гаснет?
   Я сжал кулаки так, что ногти впились ладони. Я не хотел подвергаться никаким испытаниям.
   — Ну так как, пилот, начнем? — спросил Тихо, почесывая свои брыли.
   — Не знаю.
   Не стану перечислять здесь многочисленные тесты, которым подвергал меня Тихо — то есть Твердь. Некоторые, вроде общеобразовательного, как назвал его Тихо, были длинными, скрупулезными и нудными. Суть других, например хаотического, я понимал с трудом. Был тест на умение рассуждать и тест на парадоксы. За ними следовал, помнится, тест на реальность, во время которого Тихо подвергал сомнению все мои взгляды, привычки и верования, бомбардируя меня чуждыми идеями, никогда прежде не приходившими мне в голову. Я чуть не свихнулся на этом. Я не понимал, зачем мне все это нужно, даже после объяснения, данного Тихо:
   — Когда-нибудь, мой сердитый пилот, ты можешь получить большую власть — возможно, станешь Главным Пилотом — и тебе придется смотреть на вещи с разных точек зрения.
   — Меня и собственная вполне устраивает.
   — И все же… и все же…
   В голове у меня вдруг зазвучали постулаты учения знаменитого кантора Александара Самумского, Александара Диего Соли, давно умершего отца Леопольда Соли. Я весь, с головой и потрохами, погрузился в религиозную доктрину секты, именующей себя Друзьями Бога. Я видел вселенную темно-серыми глазами Александара. Это была холодная вселенная, не дающая уверенности ни в чем, кроме сотворения математики. Все созданное помимо нее в реальности не существовало. Был, правда, человек, но что такое человек, в конце концов? Создание Эльдрии, которых, в свою очередь, создала Старшая Эльдрия? Кто тогда создал этих последних? Самая Старшая Эльдрия?
   Я досконально постиг странную теологию Александара Диего Соли. Известно, что первый Главный Кантор, великий Георг Кантор [10], с необычайным изяществом доказал, что бесконечность целых чисел — которую он назвал алефнуль — есть часть высшей бесконечности действительных чисел. А эта бесконечность входит в еще более высшую бесконечность алеф-два, и так далее — целая иерархия бесконечностей, бесконечность бесконечностей. Самумские канторы верят, что с иерархией богов дело обстоит так же, как с числами. В самом деле, как учил Александар своего сына Леопольда, если бог существует, то кто же создал его (или ее?). Если же существует бог высшего порядка, назовем его бог-2, то должен быть и бог-3, и бог-4, и так далее. Существует алеф-миллион и алеф-сентиллион, но конца нет, нет высочайшей бесконечности, а следовательно, нет и Бога. Не может быть истинного Бога, а значит, нет и истинного творения. Эта логика столь же сурова и беспощадна, как сам Александар Самумский: если нет истинного творения, то нет и истинной реальности. А если ничего реального нет, то и человек нереален: в фундаментальном смысле его вообще не существует. Реальность — всего лишь сон, меньше чем сон, потому что сон должен кому-то сниться. Всякая другая теория противоречит здравому смыслу. Поэтому теория о существовании личности есть грех, тягчайший из грехов, и лучше отрезать себе язык, чем произнести слово "я".
   Я перенесся куда-то в пространстве и времени и увидел горный туман над каменным домом Александара на Самуме. Я находился в крошечной, голой, безупречно опрятной комнате, и передо мной стоял на коленях мальчик. Я был Александаром Самумским, а мальчик был Соли.
   — Видишь? — спросил Тихо.
   И вложил в мою память воспоминания о суровом воспитании, которое дал Александар своему сыну.
   — Ты все понял, Леопольд? Ты никогда больше не должен говорить этого слова.
   — Какого слова, отец?
   — Не играй со мной, слышишь?
   — Да, отец, только не бей меня.
   — Да кто ты такой, чтобы тебя наказывать?
   — Никто, отец… никто.
   — Это правда, а поскольку это правда, нет причины с тобой разговаривать, не так ли?
   — Но молчание ужасно, отец, хуже всякого наказания. Как же ты будешь учить меня, если все время молчишь?
   — А зачем нужно учить тебя чему-то?
   — Потому что математика — единственная истинная реальность, только… как же это возможно? Если мы действительно ничто, как же мы можем создавать математику?
   — Тебе уже было сказано. Математика не создается. Она не материальна, как дерево или луч света, и не является созданием разума. Математика просто есть. Это единственное, что есть. Можешь думать о Боге как о безвременной, вечной вселенной математики.
   — Но как это может быть, если… я просто не пони…
   — Что ты сказал?!
   — Я не понимаю!
   — И продолжаешь кощунствовать. С тобой больше не будут разговаривать.
   — Я, я, я, я… Отец! Не надо!
   Непонятно было, откуда Твердь взяла эти воспоминания Александара Самумского. (А может быть, воспоминания Соли?) Осталось также неизвестным, откуда Она так хорошо разбиралась в еще более странной реальности аутистов или калечащих свой мозг афазиков. Но какими бы странными эти реальности ни были — а мысленные ландшафты аутиста вызывали крайне странное впечатление, — это все-таки были человеческие реальности. Люди, в принципе, мыслят одинаково. Разные личности или разные группы могут думать по-разному, но сам способ нашего мышления ограничен глубокими структурами нашего слишком человеческого мозга. Это и проклятие, и благословение. Мы все заключены в наших черепных коробках, мы пленники своего разума, каким он стал за миллион лет эволюции. Но это уютная тюрьма со знакомыми белыми стенами, и ее воздух, хотя и затхлый, пригоден для нашего дыхания. Если мы покинем эту тюрьму хотя бы на миг и ощутим, что значит видеть и познавать по-новому, мы начнем задыхаться. За ее стенами нас ждут чудеса, невообразимая красота и, как мне вскоре предстояло убедиться, безумие.
   — Ну вот, — сказал Тихо, — ты ознакомился с реальностями Александара Самумского и Ямме-солипсиста. А теперь инопланетяне.
   Тихо — вернее, световые волны, из которых он состоял — заколебался. Его красный нос стал фиолетовым и вытянулся, точно глиняный, в длинный гибкий хобот. Лоб вздулся, как переспелый кровоплод, подбородок и щеки превратились в коробчатую структуру, прорезанную десятками узких розовых щелей. Одежда исчезла как дым, и серое обвисшее тело Тихо заиграло буграми мускулов, поросших коричневым и алым мехом. Внушительные половые органы увяли, съежились и исчезли в красной складке кожи между толстых ног. В моей кабине формировалось инопланетное существо. Вскоре я узнал в нем одну из представительниц дружелюбного (но хитрого) вида, известного как Подруги Человека.
   Она подняла хобот, и из розовых щелей ее речевого органа вышло облако эфиров, кетонов и цветочных ароматов. К смраду тухлого мяса примешивалась сладость снежных далий. С голубой спиралью мастер-куртизанки, обвитой вокруг хобота, она показалась мне похожей на приятельницу (и, по слухам, любовницу Соли), Жасмин Оранж.
   Это и есть Жасмин Оранж. Смотри.
   Я смотрел на Жасмин Оранж ее собственными глазами: я сам стал ею. Я был Жасмин Оранж и Мэллори Рингессом одновременно — смотрел на инопланетянку человеческими глазами и обонял своим хоботом запахи человека. Потом мое сознание покинуло человеческое тело, и краски исчезли. Мой коричневый и алый мех стал просто темно— и светло-серым. В кабине своего корабля я видел молодого бородатого человека-пилота — себя самого. Я прислушивался к голосу Тверди, но не слышал никаких звуков ни внутри, ни снаружи, ибо был глух, как бревно. Я вообще не знал, что такое звук. Я знал только запахи, чудесный, изменчивый мир пахучих молекул. Когда я произносил(а) свое прелестное имя, пахло жасмином и раздавленными апельсинами. Изогнув хобот, я впивала запахи чеснока и снежного винограда. Я поздоровалась с человеком, Мэллори Рингессом, а он поздоровался со мной. Как это странно и безнадежно глупо — составлять смысловые единицы путем дискретной прогрессии линейных «звуков», что бы ни означало это понятие — «звуки». И как ограничены возможности их складывания — точно бусы нанизываешь на нитку. Как люди вообще могут думать, пробираясь в своих мыслях от звука к звуку и от слова к слову, как букашка, ползущая по бусинам ожерелья? Как это медленно!
   Желая поговорить с пилотом Рингессом, я подняла свой хобот и выпустила облако приятных ароматов — по сравнению с человеческой фразой это, наверное, все равно что симфония по сравнению с детской погремушкой. Но он, не имея нюха, почти ничего не понял. Да, Рингесс, сказала я ему, пахучие символы не фиксируются жестко, как, например, звуки в слове «пурпур», и означают не всегда одно и то же. Разве смысл не столь же изменчив, как запахи моря? Разве ты не ощущаешь очертания крошечных пирамид мяты, ванильных бобов и мускуса в этом облаке запахов? Известно ли тебе, что могут означать запахи жасмина, олаты и апельсина? Это может значить «я Жасмин Оранж, любовница человека» или «море сегодня спокойно», в зависимости от расположения одной пирамиды по отношению к другим. Способен ли ты воспринять смысл как единое целое? А логическую структуру? Доступны ли тебе сложности языка, мой Рингесс?
   Мысли распускаются, как арктические маки под солнцем, перерастают в другие, переплетаются ароматными звеньями ассоциаций, запахи жареного мяса и мокрого меха плывут вперед, вбок и вниз, разрастаясь в сладко пахнущие поля новых логических структур и новых истин, которые ты должен вдыхать, как прохладную мяту, чтобы избавиться от своих прогорклых прямолинейных понятий о логике, причинности и времени. Время — это не линия; события твоей жизни напоминают скорее клубок запахов, навеки закупоренных в бутылке. Стоит нюхнуть, и ты ощутишь сразу весь клубок вместо отдельных ароматов. Понимаешь ли ты все эти тонкости? Осмелишься ли открыть бутылку? Нет, у тебя нюха нет, и ты не понимаешь.
   Он понимает все, что структура его мозга позволяет ему понять.
   Я понимал одно: человек, который задержится слишком надолго в мозгу чуждого ему вида, определенно сойдет с ума. Я закрыл глаза и зажал ноздри, спасаясь от умопомрачительных запахов, наполняющих мою кабину. Да, мои глаза, мои ноздри! Открыв их, я снова стал человеком. Образ инопланетянки исчез, хотя запахи ванильных бобов и червячного дерева еще чувствовались. Я был один в своем потном волосатом человеческом теле, в своем старом мозгу, который, как мне казалось, я так хорошо знал.
   — Их логика и понятие истины так отличаются от наших — я и не предполагал.
   Глубинная структура их мозга действительно другая, но логика на более глубоком уровне та же самая.
   — Мне она непонятна.
   Мало кто из вашего Ордена по-настоящему понимает Подруг Человека.
   Я, как и все, относился с подозрением к этим экзотическим инопланетным проституткам. Считалось, что они соблазняют мужчин своими мощными возбуждающими запахами с целью обратить их, одурманенных сексом, в свою загадочную веру. Теперь я видел — впрочем, это не то слово, — я ощущал, что цель их гораздо глубже, чем обращение человека в свою веру: они хотят изменить самого человека.
   Но нет задачи трудней, чем изменить человеческий разум. У вас такое низкое самосознание.
   — Человек должен знать, кто он есть — так говорит Бардо.
   Что такое Бардо?
   Фыркая, чтобы очистить свой нос и ум от беспокойных запахов, я подумал о Бардо и о его всегда ясном, хотя и чересчур прямом понимании себя самого. Вот человек, решившийся насладиться жизнью, как еще никто до него.
   Твой Бардо судит о себе слишком узко. Даже у него есть свои возможности.
   При последующих тестах я косвенно, дедуктивным путем узнал многое о том, как Твердь понимает себя самое. Каждый Ее лунный мозг, насколько я понял, был одновременно островом сознания и частью большего целого. Каждая луна при необходимости могла делиться и дробиться на более мелкие единицы, триллионы единиц разума, которые перемещались и собирались вместе, как тучи песка. Я предполагал, что моей экзаменовкой занимается мельчайшая частица одной из Ее малых лун. И все же мне парадоксально давали понять, что в некотором смысле Она вся находится у меня в мозгу, как я — у Нее. Когда я пошутил по поводу странной топологии, которую предполагает такой парадокс. Ее мысли нахлынули волной:
   Ты как Тихо — только ты играешь, а он свирепствует.
   — Да? Иногда я сам не знаю, какой я.
   Ты такой, как есть — человек, открытый своим возможностям.
   — Другие говорят, что я слишком многое считаю возможным. Они говорят, что умный человек должен знать свои пределы.
   Другие не проходили теста на реальность.
   Я порадовался, что мне не придется больше вживаться в чужую реальность, и ощутил немалое довольство собой — но длилось оно не дольше мгновения ока.
   А теперь последнее испытание.
   — Какое?
   Назовем его Тестом Судьбы.
   Воздух передо мной заколебался и приобрел очертания высокой женщины в белой одежде. Ее прямые, блестящие черные волосы пахли снежной далией. Она повернулась ко мне, и я не мог больше отвести глаз от ее лица. Я хорошо знал этот орлиный нос, высокие скулы, а прежде всего — гладкие впадины на месте глаз; это было лицо моей прекрасной Катарины.
   Я рассердился на то, что Твердь извлекла это глубоко личное воспоминание из моей памяти. Катарина улыбнулась мне, слегка склонив голову, и я понадеялся, что Твердь не услышит слова старинного стихотворения, которые повисли, непроизнесенные, у меня на губах:
 
   Люблю, о бледная, воздушный мост бровей,
   Связующий два озера печали,
   Те, что влекут в бездонности своей
   Не к смерти, нет — в иные дали.
 
   Голосом таинственным и глубоким, где пророческие предчувствия Катарины сочетались с трезвыми рассуждениями Тверди, изображение произнесло:
   — Да, мой Мэллори, существует иной путь кроме того, что ведет к смерти. Я рада, что ты любишь поэзию.
   — Что такое Тест Судьбы? — спросил я вслух.
   В темных пустотах под ее черными бровями появился намек на цвет. Я подумал сначала, что это просто аберрация световых волн, но нет: пустые глазницы налились колышащейся синевой. Катарина моргнула новыми глазами, блестящими, как жидкий темно-синий сапфир, взглянула ими на меня и сказала:
   — Ради тебя я отреклась от зрения более глубокого… Видишь ли ты свою судьбу? Теперь, когда у меня снова есть глаза, я ослепла и не могу видеть, что… Какое славное у тебя лицо! Если б только я могла тебя сохранить! Тест Судьбы — это тест-причуда, тест-каприз. Я прочту тебе начальные строки трех старинных четверостиший, и если ты сможешь назвать две последние строки, свет не погаснет.
   — Но это же абсурд! Значит, моя жизнь будет зависеть от каких-то дурацких стихов?
   Я закусил отросшие в путешествии усы, взбешенный тем, что моя судьба — моя жизнь и моя смерть — будет определяться столь несерьезным тестом. Потом я вспомнил, что воины-поэты — секта наемных убийц, существующая в некоторых Цивилизованных Мирах — тоже спрашивают у своей жертвы стихи, прежде чем убить. Зачем нужно богине перенимать обычаи воинов-поэтов? Или Она переняла их тысячи лет назад, когда воины-поэты поклонялись Ей? Кто знает.
   — А Тихо? — спросил я, скрипнув зубами. — Он-то твоих стихов, надо думать, не знал?
   Катарина с таинственной скраерской улыбкой покачала головой.
   — Нет, знал — все, кроме последнего, само собой разумеется. Он сам выбрал Свою судьбу, понимаешь?
   Я не понимал. Я потер свои сухие глаза, а она вздохнула и прочла с печалью в голосе:
 
   Так много молодых людей
   Лишились бытия…
 
   Она смотрела на меня, словно ожидая, что я тут же закончу строфу. Но я не мог. Грудь вдруг стеснило, и стало трудно дышать. Память моя была чиста, как снежное поле.
 
   Так много молодых людей
   Лишились бытия…
 
   Я был пуст и мучился, потому что определенно читал эти стихи. Это были строки из длинной поэмы, расположенной в третьей четверти книги Хранителя Времени. Закрыв глаза, я увидел на странице девятьсот десять заглавие этой поэмы: «Сказание о Старом Пилоте», и повествовалось в ней о жизни, смерти и искуплении. Я пытался вызвать в памяти длинные последовательности черных букв и наложить их на белую пустоту в моем мозгу, как поэт некогда набрасывал на белую бумагу. Но ничего не выходило. Хотя в Борхе я вместе с другими послушниками проходил тренинг по мнемонике (как и по многим другим искусствам), мнемоником я не был. Я горько и далеко не впервые сожалел, что не обладаю абсолютной «зрительной памятью», когда любой образ, запечатленный глазом, вызывается по желанию перед внутренним взором в цвете и мельчайших подробностях.
   Катарина с лицом, принявшим оттенок утрадесского мрамора, сказала:
   — Я повторю эти строки еще раз. Ты должен ответить или… — Положив руку на горло, она прочла голосом ясным, как колокол Ресы:
 
   Так много молодых людей
   Лишились бытия…
 
   Я вспомнил, что Хранитель Времени велел мне перечитывать стихи до тех пор, пока я не начну слышать их в своем сердце. Я закрыл свой внутренний глаз перед сумятицей черных букв, которые пытался разглядеть. Мнемоники учат, что у памяти много путей. Все записано, говорят они, и ничто не забывается. Я вслушался в музыку и ритм прочитанных Катариной строк. Во мне тут же зазвучали последующие слова, и я повторил то, что услышал сердцем:
 
   Так много молодых людей
   Лишились бытия,
   А склизких тварей миллион
   Живет — и с ними я.
 
   [11]
 
   Образ Катарины улыбнулся, как будто она осталась довольна. Мне пришлось напомнить себе, что это не настоящая Катарина, а ее воссозданный Твердью облик. Вернее, моя несовершенная память о ней, высосанная из моего мозга. Я понимал, что знаю разве что сотую часть настоящей Катарины. Я знал ее длинные твердые пальцы и глубину меж ее ног, знал ее потаенную жгучую жажду красоты и наслаждения (мне казалось, что для нее они были одним и тем же); знал, как сладостно звучит ее голос, когда она поет свои печальные колдовские песни, но в душу ей мне не удалось заглянуть. Как все скраеры, она была обучена глушить свои страсти и страхи мокрым одеялом внешнего спокойствия. Я не знал, что лежит там внизу — а если бы даже и знал, кто я такой, чтобы вместить в себя душу женщины? Я не мог этого, и потому образ Катарины, воссозданный по моей памяти, был не совсем верен. Настоящая Катарина заставляла терять голову, изображение заигрывало; Катарина любила стихи и видения будущего ради их самих, изображение использовало их в собственных целях. В середине изображения скрывалась могущественная, но не абсолютно всеведущая сущность, играющая плотью и разумом живого человека; в середине Катарины скрывалась… Катарина.
   Я был еще зол и поэтому сказал сердито:
   — Не хочу больше играть в эти утайки.
   Катарина снова улыбнулась и сказала:
   — Но тебе осталось еще два стихотворения.
   — Тебе должно быть известно, какие стихи я знаю, а какие нет.
   — Нет, я не вижу… не знаю.
   — Ты должна знать, — настаивал я.
   — Разве я не могу выбирать, что хочу знать, а что нет? Так гораздо интереснее, мой Мэллори.
   — Это предопределено заранее, не так ли?
   — Все предопределено заранее. Что было, то будет.
   — Скраерский треп.
   — На то я и скраер.
   — Ты богиня, и ты уже предрешила исход этой игры.
   — Предрешить ничего нельзя — в конечном счете мы сами выбираем свое будущее.
   Я сжал кулаки.
   — До чего же я ненавижу скраерский треп и твои якобы глубокие парадоксы!
   — Однако твои математические парадоксы приносят тебе удовольствие.
   — Это другое дело.
   Она заслонила ладонью свои сияющие глаза, словно обожженная их внутренним светом, и сказала:
   — Продолжим. Эти стихи написаны древним скраером, который не мог знать, что Экстр будет взрываться:
 
   Звезда упадет и другая,
   Но сколько б ни пало их впредь…
 
   Я закончил:
 
   На пологе неба, я знаю,
   Не станет их меньше гореть.
 
   — Но ведь звезды все-таки гаснут? Экстр растет, и никто не знает почему.
   — Надо что-то сделать, чтобы остановить его рост, — сказала она. — Будет очень непоэтично, если все звезды погаснут.
   Я отвел волосы с глаз и задал вопрос, над которым бились лучшие умы нашего Ордена:
   — Почему Экстр взрывается?
   Изображение Катарины улыбнулось.
   — Если и на следующий раз ответишь правильно, можешь спросить меня и об этом, и о чем тебе будет угодно. О, это чудесные стихи! — Она захлопала в ладоши с восторгом девочки, собирающейся вручить подружке подарок на день рождения, и в воздухе прозвенели хорошо знакомые мне слова:
 
   Тигр, о тигр, светло горящий
   В глубине полночной чащи!
 
   Я свободен! Твердь устами простой голограммы прочла первые две строчки моего любимого стихотворения, и я свободен. Осталось только назвать две следующие, и я получу право спросить Ее, как может пилот найти выход из бесконечного дерева. (Я ни разу не усомнился в том, что Она сдержит обещание и ответит на мои вопросы — сам не знаю почему.) С еще не просохшими на лбу каплями пота я засмеялся и прочел:
 
   Тигр, о тигр, светло горящий
   В глубине полночной чащи!
   Кто мог задумать огневой
   Соразмерный образ твой?
 
   Я смеялся, счастливый, как никогда прежде. (Странно, что избавление от угрозы немедленной смерти вызывает такую эйфорию. Я мог бы дать старым, замшелым академикам нашего Ордена, изнывающим от скуки, хороший совет: рискните своей жизнью однажды ночью, и каждый миг вашего следующего дня будет наполнен сладкой музыкой бытия.)
   Изображение Катарины смотрело на меня. Было в ней что-то непреодолимо влекущее, почти не поддающееся описанию. Мне казалось, что эта Катарина пребывает в мире с собой и вселенной — в мире, который настоящей Катарине испытать не дано.
   Она закрыла глаза и сказала:
   — Нет, неверно. Я назвала тебе начальные строчки последней строфы, а не первой.
   Мне думается, что в тот миг мое сердце на какое-то время, остановилось. Охваченный паникой, я сказал:
   — Но ведь первая строфа идентична последней.
   — Нет. Первые две строчки у них идентичны, четвертые тоже, а третьи отличаются одна от другой одним-единственным словом.
   — Откуда мне тогда было знать, какую строфу ты цитировала, раз первые две строчки у них идентичны?
   — Это не тест на знание, а тест-каприз, как я тебе говорила. Но поскольку это мой каприз, я дам тебе еще один шанс. — И с глазами, переливающимися кобальтово-индиговым огнем, она повторила:
 
   Тигр, о тигр, светло горящий
   В глубине полночной чащи!
 
   Я погиб. Я очень ясно, так ясно, как если бы обладал абсолютной зрительной памятью, помнил каждую букву и каждое слово этого странного стихотворения. Я все прочел верно — я был уверен, что первая и последняя строфы идентичны. Я услышал снова:
 
   Тигр, о тигр, светло горящий
   В глубине полночной чащи!
   Кто…
 
   — Так как же звучит третья строка, Мэллори? Та, которую написал поэт, а не та, что напечатана в твоей книге?
   Кто знает — может, древние академики, переписывая стихотворение из одной книги в другую (или с книги на компьютер), совершили ошибку? Быть может, это произошло в последние дни века Холокоста. Я легко мог представить себе древнего историка, женщину, торопящуюся сохранить этот бесценный шедевр, пока лучевая болезнь еще не доконала ее, и в спешке заменяющую единственное (но жизненно важное) слово. А быть может, ошибка была допущена в суматохе Веков Роения: может, какой-нибудь ревизионист, по ему только ведомой причине, вздумал заменить это слово.