Страница:
Страх не оставлял меня всю ночь — более интенсивный, чем когда-либо после возвращения с Агатанге. Я снова задумался об эволюции агатангийского божественного семени. Завершило ли оно свою работу? Возможно, мой мозг умирает, заменяемый постепенно запрограммированными нейросхемами? Я ничего не знал, но чувствовал, что со мной происходит что-то ужасное и чудесное одновременно. Я представил себе свой мозг и увидел миллионы толстых, неправильной формы нервных клеток. Они вздувались и лопались, миелиновая оболочка длинных аксонов растворялась и впитывалась куда-то. В каждой точке безмерно сложного сплетения нейронов создавались и росли нейросхемы. Возникали новые связи, соединяющие кристаллические платы белковых компьютеров. И все это, по крайней мере в моем воображении, творилось в моей коре, в этом удивительном красном студне позади моих глаз. В этом и заключался мой страх. Если фронтальные доли отсоединятся от периферийных или будут связаны с ними каким-то новым способом, я уже не смогу контролировать себя так, как прежде. Возникнут новые программы, возможно глубокие и скрытые. Это уже сделано или почти сделано. Я не мог сказать, откуда я это знаю. Ясно было одно: когда я закрываю глаза и овладеваю программой своего страха, мультиплекс открывается передо мной столь же полно, как из кабины моего корабля. В этом и заключалось чудо: я носил в себе безбрежное, кристаллическое, сверкающее море. «Все возможно», — шептала мне бесконечность. Я лежал, глядя, как рассвет проникает в щели между снежными кирпичами. Собаки начали скулить и тявкать. Соли проснулся и стряхнул иней с одеял. Я протер глаза и бросил несколько пригоршней снега в котелок над горючими камнями, чтобы вскипятить кофе.
Десять дней мы ехали на запад по следам Хранителя Времени. Дважды мы теряли след там, где поземка намела сверкающие белые дюны в полмили длиной, но легко находили его, следуя по синусоиде вдоль оси нашего пути. Сначала мы отклонялись к северу, потом возвращались к югу, пересекая воображаемую прямую, ведущую на запад. Затем снова поворачивали на север, елозя по снегу, как гладыши, пока не обнаруживали след. Пока Хранитель ехал на запад — а куда еще ему было деваться? — эта немудреная техника не могла нас подвести. Если только снега не будет. После снегопада лед на целые мили обретет нетронутую белизну, и мы потерям слишком много времени на свои волнообразные отклонения. Однако для снега было слишком холодно. Мы надеялись на этот холод, хотя он проникал сквозь наши меха и пробирал нас до костей. По правде сказать, мы с трудом его выдерживали. Снег от мороза стал сухим и шершавым, как песок, в воздухе не было влаги, и небо отливало густой синевой, как складки одежд эсхатолога. От сухого холодного воздуха из носа начинала идти кровь и в теплых туннелях ноздрей нарастали колючие кристаллики инея. Соли мучился от этого больше, чем я. Кровь застывала сосульками на его усах, бороде и воротнике его белой парки. Он смахивал на белого медведя после пиршества над тушей тюленя, только кровь была его собственная. Он ослабел от мороза и постоянной кровопотери. Однажды во время сильного ветра, когда мы укрылись за наспех поставленной снежной стеной, он имел глупость снять рукавицу, чтобы погреть рукой нос, и тут же отморозил себе кончики трех пальцев — тех самых, которые порезал стеклом в башне Хранителя Времени. Видя, как его трясет, я по девакийскому способу распахнул свою парку и стал греть его пальцы у себя на животе. Странно было ощущать его твердые ледяные ногти на коже — странно и тревожно. Как только пальцы немного отошли, я убрал его руку и велел ему:
— Сожми в рукавице кулак и старайся не выставлять руку на ветер.
Он посмотрел на меня сквозь смерзшиеся от слез ресницы (на морозе глаза у нас все время слезились) и сказал:
— Не тебе одному известно, как надо обращаться с отмороженными пальцами. — Он спрятал кулак под мышку и добавил: — Спасибо.
В пути мы почти не разговаривали — разве что о самых насущных вещах, да и тогда большей частью ограничивались жестами: указывали на след Хранителя, слегка отклонившийся к северу, или благодарно улыбались, когда один из нас заваривал утренний кофе. Наша трудная походная жизнь скоро вошла в колею. В конце дня мы строили хижину и заделывали снегом трещины. Потом вносили внутрь кухонную посуду, провизию и шкуры, которые расстилали на снежных лежанках. Пока Соли разжигал горючие камни, я таскал снег для кофе и последним блоком загораживал туннель от ветра. Покормив собак и обив снег с шуб, мы принимались за летнемирский кофе, разогретые орехи бальдо и вареное мясо. Можно было наконец отогреться и подумать о том о сем. А когда мы, развесив парки на распялках, забирались в постели с последней кружкой кофе, Соли читал мне из Книги Молчания.
Большинство людей относится к молчанию как к понятию отрицательному, выражающему отсутствие звука, но это не так. Молчание — вещь реальная, почти столь же осязаемая и твердая, как камень. Ночами в хижине, когда ветер утихомиривался и собаки засыпали. Соли сидел, закутавшись в меха, и молча смотрел в свою синюю кружку. Однажды, когда чуть-чуть потеплело и ледяные кристаллы в воздухе затянули солнце желтой дымкой, мы поспорили о том, что будем делать, если пройдет снеговой фронт. Уютно (я употребляю это слов в чисто условном смысле) устроившись на ночь в хижине, я настаивал, что Хранитель будет продолжать путь на Квейткель. Я был очень уверен в себе. Соли, стиснув пальцами кофейную кружку, метнул на меня взгляд, который мог означать: «Ты совсем как я, такой же упрямый и самонадеянный!» Потом он застыл как каменный, и Книга Молчания открылась. Ключом к ней служили его лицо и глаза, и первая ее страница повествовала о ненависти.
Он ненавидел сам себя. Само собой разумеется, что все мужчины и женщины, будучи людьми, находят в своем человеческом естестве хоть какую-нибудь причину для ненависти. Но Соли пошел дальше, превратив ненависть к себе в настоящее искусство. Свою гордыню, гневливость, безразличие к страданиям других он ненавидел точно так же, как недостаток воображения и неспособность доказать Гипотезу. Более того — он ненавидел себя за наличие недостатков как таковых. Я смотрел, как он прикладывает ободок кружки к своим белым растрескавшимся губам и дует на кофе, и мне казалось, что он ненавидит себя за то, что он человек. Этот мрачный, погруженный в себя человек, столь часто путешествовавший по темным ледянкам собственной души, открыл, что наша человечность, самое сокровенное наше "я", определяется не столько силой, сколько слабостью. В этом и заключалась ловушка, державшая его в плену, как смерзающаяся прорубь: он любил в себе человека и одновременно ненавидел его, потому что никем другим быть не умел. Самый большой страх (а потому и ненависть) вызывал в нем высший Соли, который мог бы выйти из старого, слабого, разочарованного Соли, если бы тотразбил ледяные края полыньи. Все это он сознавал — он видел себя более ясно, чем было доступно моему наивному взору цефика. Это-то самопостижение и запечатывало гробницу его ненависти к себе. Но если он действительно видел сковывающую его спираль ненависти и страха, разве не мог он ее сломать? Нет, не мог. В конце концов, он был только человеком во всем чудесном и трагическом смысле этого слова: А человек, как пытался он себе внушить на протяжении трех жизненных сроков, должен принимать свою человечность как должное.
К тому времени, как мы достигли первого из Внешних Островов, ему пришлось смириться также и со слабостью человеческого тела. Тридцатый день глубокой зимы обещал стать еще холоднее всех предыдущих. В десяти милях к югу от хижины — в ясном утреннем воздухе казалось, что еще ближе — бело-зеленым холмом поднималась из моря обитель семьи Еленалина. Мы с Соли, одолеваемые кашлем, все время украдкой посматривали на юг, пока запрягали нарты. Его неловкость в работе я сначала приписал задумчивости: возможно, он прикидывал, что произошло с Еленалиной за эти годы. Лейлани, упершись лапами в снег, облаял стайку гагар, летящих к острову. Кожаные постромки, натянувшись, сдавили пальцы Соли, и он поморщился.
— Опять отморозил? — Я подошел к нему по скрипучему снегу и помог распутать Лейлани и вторую собаку, Гиту, которая подскакивала, пытаясь достать до птиц. — Дай-ка взглянуть на твои пальцы.
— Они в порядке, — ответил он, дыша паром из кровоточащего носа. — Замерзли только, а так ничего.
— Надо их согреть. Когда еще мы доберемся до Квейткеля… Сейчас мы, думаю, милях в сорока от Фарлейской отмели. Давай погрею.
— Нет.
— Ты их отморозил, так ведь? Говорил ведь я — держи их в тепле!
— Ничего я не отморозил.
— Дай посмотреть.
— Отстань, пилот.
Я дрожал в слабом утреннем свете, и ветер швырял снег мне за шиворот. Мне хотелось скорее отправиться в дорогу, чтобы восходящее солнце и мышечные усилия согрели меня. Я посмотрел на запад, стараясь различить в дымчатой белизне складки и трещины ледяного рельефа, и предложил:
— Зайдем в хижину. Я согрею воды, и мы обмакнем туда твои пальцы.
Лоб Соли, несмотря на мороз, блестел от пота.
— Так ведь времени нет.
Я повалил Арне на бок и натянул кожаный сапожок на его стертую лапу.
— Если ты упустишь поводья и твои нарты провалятся в трещину, мы потеряем кое-что побольше времени.
— Да, времени, — пнув ногой снег, сказал он и неожиданно вернулся в хижину.
Я пролез вслед за ним. Он снял рукавицы, и я увидел, что он не лгал. Пальцы не были обморожены. Дело обстояло еще хуже. Их концы почернели, и от них шел гангренозный запах. Даже протухшие рыбьи головы годичной давности пахнут лучше. Я попятился от этой вони, стукнувшись головой о стенку хижины.
Он отвел пальцы подальше от себя, как что-то нечистое, и сказал:
— Как видно, первая помощь не подействовала.
— Мы можем вернуться в Город. Даже если гангрена захватит всю руку, расщепители отрастят тебе новую дней за пятьдесят. — Честно говоря, возвращаться мне не хотелось.
— Тогда мы упустим Хранителя.
— Предпочитаешь потерять пальцы?
— Лучше уж это, чем вернуться в Город, как побитая собака.
Глядя на его пальцы, раздувшиеся от гнилостных газов, я сказал:
— Я не резчик.
— Но ведь нож-то у тебя есть — стало быть, и резать ты можешь.
Я почесал нос.
— Не так это просто.
— Боишься?
— Трудно тебе придется у деваки без пальцев.
— Трудно.
Я взял его руку в свою, чтобы рассмотреть получше. Мне не хотелось ее трогать, а уж тем более резать, но больше нам ничего не оставалось. Я разостлал нерпичью шкурку и положил на нее иголку с ниткой из своего швейного мешочка. Вынув из чехла тюлений нож, я подержал его над горючим камнем, пока он не раскалился и не почернел от копоти. И отрезал Соли пальцы. Он скрипел зубами и пытался блокировать боль. Я отсек его указательный и средний пальцы по второй сустав, а безымянный под самый корень, быстро прижег обрубки горячим ножом и зашил. Во время этого я не мог не заметить, как похожа его рука на мою. (Несмотря на все свое ожесточение против Ордена, он продолжал носить на мизинце пилотское кольцо. Я не думал, что Соли когда-нибудь его снимет — разве что мне придется ампутировать и этот палец тоже.)
Закончив бинтовать пальцы, я заварил ему чай ша, помогающий против инфекции. Он посмотрел на свою руку с гримасой отвращения. Боль ударила ему в голову и сделала необычайно разговорчивым.
— Какой-то осколок стекла ранит мне пальцы, нарушив кровообращение, и вот вам результат. Одна случайность цепляется за другую — так оно и идет, как говаривал Хранитель. Вот логическая цепь, неопровержимая, как доказательство: если бы Жюстина не вынудила меня… если бы я ее не ударил, как сложилась бы наша жизнь? Не могу не думать об этом, пилот, — мыслям не прикажешь. Она умерла по моей вине, и вот теперь, почти у цели… но ведь алалои не умирают, если им отрезать пальцы, правда?
Следующие несколько дней мы продвигались медленно: он учился управлять нартами одной рукой. Пальцы у него заживали быстро, и к сороковому числу он приладился держать повод между большим пальцем и обрубками, почти не испытывая боли. Однажды ночью, когда я делил остаток наших орехов, он признался, что иногда чувствует фантомные боли в несуществующих кончиках пальцев.
— Жаль, что мы виски с собой не взяли, — сказал он. — Не смотри на меня так, пилот, — я не хочу сказать, что эти боли настолько уж невыносимы: они просто напоминают о штучках, которые играют с нами нервы и мозг. Все это так ненадежно, правда ведь?
Я понимал толк в этих штучках — они мучили и меня, пока мы пробирались через трещины ледяного шельфа. Почему мы видим то, что видим, слышим то, что слышим? Каким образом нервы черпают информацию из окружающего мира? Как мозг придает ей смысл? Верно ли утверждение древнего акашика Хаксли, сказавшего, что наш мозг — всего лишь редукционный клапан, дозирующий информацию о вселенной, чтобы мы не обезумели от бесконечного потока ощущений, сведений, картин, красок, запахов, звуков, мыслей, чувств, жары, холода, битов и байтов — от захлестывающего душу океана информации?
Однажды — кажется, на сорок второй день, — когда я пробовал снег своим щупом из дерева йау, полагая, что впереди трещина, внезапная перемена в ощущениях ошеломила меня. Я понял, что божественное семя затронуло не только мозг. Оно, точно сверлящий червь, проникло через зрительный нерв в глаза, заменив нервные узлы новыми нейросхемами. Я стал видеть по-другому — сперва эта разница едва ощущалась, потом стала очень заметной. Щурясь на металлическое зарево ледяных сполохов, я начал различать в былой зелени, красноте и голубизне новые цвета и оттенки. Я видел ультрафиолетовую часть спектра, где светились невыразимым огнем цвета, которые я назвал бриллиг, мимси и ультрапурпур. В ту ночь, когда солнце сбросило свои золотые одежды и с небосвода ушли алые и розовые краски, я увидел жар и свечение инфракрасного спектра. Зубчатые вершины Урасалии на юге светились каменным багрянцем холоднее пылающего льда вокруг. В воздухе плясала рубиновая рябь, излучаемая теплыми телами собак, которых распрягал Соли. Мои глаза (и уши) воспринимали теперь излучения всякого рода. Я опасался смотреть на небо, боясь уловить гамма— и радиошепот далеких галактик. Всю эту новую информацию я осмысливал с трудом. Нормальный глаз — человеческий глаз — реагирует на один-единственный фотон, на единственно «чпок» о сетчатку, на самое крохотное квантовое событие. Но мозг игнорирует эти реакции, теряющиеся в шуме его собственных нервных клеток; ему требуется по крайней мере семь фотонов, чтобы увидеть свет. Мой новый мозг воспринимал даже единичные фотоны — и еще многое помимо этого. Когда ветер утих, я услышал, как шуршат, то склеиваясь, то расцепляясь, отдельные молекулы. Шум был везде — я воспринимал его глазами, ушами и носом. Мне потребовалось много дней, чтобы интегрировать этот шум, много дней, пока шлюзы моего нового мозга не приспособились отсекать его, позволив мне снова лежать в своих шкурах и спокойно думать.
Несмотря на все эти помехи, мы приближались к Хранителю с каждой проделанной нами милей. Каждый день мы натыкались на его покинутые ночные стоянки, где находили обглоданные кости талло (видимо, ему удалось убить одну из этих больших, трудных для охоты птиц), собачий помет, развалины снежных хижин и по этом следам определяли срок его ночевки. Преимущество Хранителя, составлявшее четыре дня перед нашим отъездом, теперь насчитывало от силы сутки. Учитывая нашу среднюю скорость, он опережал нас примерно на двадцать две мили, скрываясь где-то за выпуклой линией горизонта.
На сорок седьмой день мы остановились, чтобы поохотиться на тюленя. Мне, как когда-то прежде, повезло — мы убили трех мелких животных, быстро разделали их и уложили мясо на мои нарты.
— А вот Хранителю такая удача не привалила, — заметил Соли. — И почему тебе везет всякий раз, как ты охотишься на своего доффеля? Сколько аклий вскрыл Хранитель — шесть? И хоть бы один тюлень. Он только время теряет — ослаб, должно быть, от голода. Скоро мы его догоним, как думаешь?
Но мы догнали его не так скоро, как было бы желательно. На следующий день сильно потеплело — будь оно проклято, это потепление. С юга пришли теплые массы воздуха, и сплошная белая пелена облаков нависла над серовато-белым льдом; хижина, серые шкуры собак и парка Соли, намораживающего полозья, — все слилось с окружающей белизной. Я стоял футах в десяти от Соли, а казалось, что между нами добрых полмили. Когда все кругом бело, расстояниям свойственно растягиваться или укорачиваться. Лед вокруг изобиловал трещинами и складками, как фравашийский ковер, по которому прошелся на коньках пилот-кадет. Отдельные черты разглядеть было трудно при отсутствии теней, выделяющих неровности и впадины. В дополнение к обычным утренним запахам тюленьей крови, собачьего помета и кофе я чувствовал в воздухе покалывающую влагу. Соли запряг свою последнюю собаку, Зорро, подошел ко мне и указал на небо.
— Снег будет. Прямо с утра.
— Мы сможем проехать еще пять миль, пока он не начнется.
— Слишком опасно. Что нам дадут пять миль?
— Пять миль — уже кое-что.
— От этих проклятых туч даже на пять миль вперед не видно.
— Будем ехать потихоньку, миля за милей.
— Мы и мили не проедем, как повалит снег.
— Тогда будет продвигаться фут за футом.
— Вот упрямый ублюдок!
— Кому и знать, как не тебе.
Мы проехали как раз около мили, когда в воздухе закружились большие ватные хлопья. Соли ехал прямо передо мной, и его игривые собаки дергали нарты туда-сюда, тявкая и ловя зубами снежинки. Мне следовало бы уделить им больше внимания и сразу предложить остановиться, но меня отвлекли краски шестигранных кристалликов, щекочущих мне нос и глаза. Сквозь снег донесся какой-то рев, будто белый медведь поранил лапу об острый край трещины, Лейлани и прочие собаки Соли тут же подняли лай и потащили нарты вместе с сыплющим руганью погонщиком куда-то в метель. У меня не было сомнений, что эти городские собаки никогда еще не видели медведя — иначе они поджали бы хвосты и рванули в другую сторону.
Мои собаки, не нуждаясь в понукании, устремились за упряжкой Соли. Кури, Нена и остальные налегли на постромки так, что снег и ветер били мне в лицо. Мы неслись сквозь метель почти что со скоростью буера. Я ухватился за борта и зарылся унтами в снег — это немного притормозило парты. На мой свист собаки не обращали никакого внимания. Мы скорее всего налетели бы на нарты Соли, если бы Лейлани не испустила тонкий жалобный визг. Другие собаки тоже заскулили, охваченные паникой: снежный мост над трещиной рушился. Лейлани, Зорро, Финнеган, Хучу, Самса, Пакко и нарты Соли — все они, связанные друг с другом, один за другим проваливались под лед. Мой вожак Кури осадил на самом краю и лег брюхом на снег, взлаивая и втягивая носом воздух.
Я спрыгнул с нарт и посмотрел вниз. В двенадцати футах подо мной, на дне трещины, пенилась черная вода. Тяжелые нарты сразу пошли ко дну, утянув за собой отчаянно бьющихся собак. Я подумал, что перевернутые нарты потопили и Соли и великий пилот нашел наконец свою смерть. Я искал его тело в плавающих на воде обломках снежного моста, но ничего не видел. Потом я услышал его крик:
— Мэллори, помоги мне!
Он цеплялась за неровную стенку трещины прямо подо мной. Каким-то образом уже при падении он успел выхватить из поклажи медвежье копье, вогнать его в рыхлый лед и с его помощью вылезти из воды.
— Холодно — ног не чую.
Я бросил ему веревку и вытащил его. Это было потруднее, чем тащить из полыньи рассчитанного на двух охотников тюленя. Он искупался по грудь в ледяной воде, и ноги так окоченели, что он не мог упереться ими в стенку, чтобы помочь мне. Руки у меня чуть не вывернулись из суставов, но наконец я ухватил его за ворот и вытянул на лед. Он чуть не рухнул на меня и лег, хватая ртом воздух. Я стал срывать с него промокшие меха, а снег между тем валил вовсю.
— Ох как холодно — дай мне умереть.
Я развязал свою поклажу и закутал его в спальные шкуры. Снег был густ, как медвежья шерсть; я развернул собак и погнал их обратно к хижине. Мы ползли сквозь метель, как слепые вши, и нам посчастливилось найти нашу хижину, наполовину засыпанную снегом. (Повезло нам и в том, что мы так и не встретились с невидимым медведем. Возможно, Тотунья провалился в трещину вместе с несчастными собаками Соли.)
Как хрупка человеческая жизнь! Стоит температуре подняться на несколько градусов, как человека начинает трясти. Стоит ей на те же пару градусов упасть, и человек начинает умирать. Я втащил умирающего Соли в хижину, разостлал меха, зажег горючие камни и поставил кипятиться воду. Я надеялся влить в него немного горячего кофе, чтобы прогреть как следует. Но не успел я всыпать порошок, как дрожь, сотрясающая Соли, прекратилась и он впал в гипотермическую кому. Кожа у него посинела, дыхание стало мелким и прерывистым. Я пощупал его лоб — он был холодный как лед.
Он, как-никак, доводился мне отцом — поэтому я разделся догола и залез к нему под шкуры. Больше мне ничего не оставалось. Затылком я чувствовал мягкий шегшеевый мех, а грудью прижимался к его волосатой спине. Его холодные оцепеневшие ноги приникли к моим. Я боялся открыть рот, чтобы туда не попали его длинные волосы. Я обхватил его руками. Деваки, когда им нужно отогреть замерзшего охотника, принимают именно такую, до омерзения интимную, позу. Мне невыносимо было даже прикасаться к нему, и все-таки я обнимал его, прижимая к себе, переливая в него тепло своего тела. Так мы пролежали довольно долго. Шкуры хранили тепло, и Соли начал дрожать. Видя, что он ожил достаточно, чтобы оставить его одного, я приготовил кофе и поднес кружку к его губам. Так я отогревал его весь день, а под конец нажарил тюленины, и мы поели, макая мясо в растопленный жир. Подкрепленный Соли посмотрел на меня и спросил:
— Это ведь не ты пытался убить меня, нет?
— Нет, Соли, не я.
— Значит, смерть Жюстины и мое участие в Пилотской Войне, все это безумие — глупая ошибка?
— Это трагедия.
— Скорее ирония. — Он провел пальцами по своим массивным бровям. — Когда Жюстина ушла, когда я ее ударил — для нас, для меня уже не было пути назад. Это был худший момент в моей жизни. Это мое алалойское тело — я мог бы переделать его заново, но оставил как напоминание. Чтобы наказать себя. А ведь если бы не это тело и не твоя помощь — мне бы конец.
Мы постарались лечь как можно дальше друг от друга, но все-таки оставались под одним одеялом. Его дыхание пахло кофе и кетонами, порождаемыми нашей сугубо мясной диетой: организм перерабатывал белки в глюкозу. От Соли пахло и другим — в основном гневом, страхом и возмущением.
— Напрасно ты мне помог — ты просто не мог по-другому, да? Ты это сделал, чтобы отомстить мне.
— Нет.
— Тебе ведь нравится чувствовать себя святым, верно?
— О чем это ты? — спросил я, хотя прекрасно знал, что он имеет в виду.
— Еще до того, как у тебя появилась хотя бы малейшая причина… Помнишь ту ночь в баре? Когда Томот назвал тебя бастардом? Ты сразу вышел из себя, так?
— Тогда я не умел себя сдерживать.
— "Наследственность — это судьба", — процитировал он.
— Я в это не верю, — сказал я, поджаривая над огнем селезенку.
— Во что же ты веришь?
— Я думаю, мы способны изменить себя, переписать свои программы. В конечном счете мы свободны.
— Ошибаешься. Жизнь — это ловушка, и выхода из нее нет.
Соли помолчал, пережевывая селезенку. Его волосатый живот поднимался и опадал в сравнительно теплом воздухе хижины. Прожевав, он сказал:
— Поговорим о фраваши, столь любимых нами инопланетянах. Хранитель их всех изгнал бы из Города, если б мог. Это их учение об абсолютной судьбе — об ананке, как ты ее называешь. Ты прислушивался к ним больше, чем подобает человеку, так ведь?
Я никогда не слышал прежде, чтобы Соли так философствовал, поэтому позволил ему продолжать.
— Свобода воли! Ты когда-нибудь задумывался над этим термином, в том смысле, в каком употребляют его фраваши? Это же оксюморон, столь же противоречивый, как «жизнерадостный пессимист» или «счастливая судьба». Если вселенная жива и обладает сознанием, как веришь ты, если она движется… если у нее есть какая-то цель, то мы все рабы, ибо она двигает нас к этой цели, как шахматные фигуры. И нам неведомо, в чем заключается игра. Так где же тут свобода? Хорошо толковать об ананке, о слиянии наших индивидуальных воль с высшей волей — ты ведь в это веришь? — но для человека ананке означает ненависть, несчастную любовь, отчаяние и смерть.
Десять дней мы ехали на запад по следам Хранителя Времени. Дважды мы теряли след там, где поземка намела сверкающие белые дюны в полмили длиной, но легко находили его, следуя по синусоиде вдоль оси нашего пути. Сначала мы отклонялись к северу, потом возвращались к югу, пересекая воображаемую прямую, ведущую на запад. Затем снова поворачивали на север, елозя по снегу, как гладыши, пока не обнаруживали след. Пока Хранитель ехал на запад — а куда еще ему было деваться? — эта немудреная техника не могла нас подвести. Если только снега не будет. После снегопада лед на целые мили обретет нетронутую белизну, и мы потерям слишком много времени на свои волнообразные отклонения. Однако для снега было слишком холодно. Мы надеялись на этот холод, хотя он проникал сквозь наши меха и пробирал нас до костей. По правде сказать, мы с трудом его выдерживали. Снег от мороза стал сухим и шершавым, как песок, в воздухе не было влаги, и небо отливало густой синевой, как складки одежд эсхатолога. От сухого холодного воздуха из носа начинала идти кровь и в теплых туннелях ноздрей нарастали колючие кристаллики инея. Соли мучился от этого больше, чем я. Кровь застывала сосульками на его усах, бороде и воротнике его белой парки. Он смахивал на белого медведя после пиршества над тушей тюленя, только кровь была его собственная. Он ослабел от мороза и постоянной кровопотери. Однажды во время сильного ветра, когда мы укрылись за наспех поставленной снежной стеной, он имел глупость снять рукавицу, чтобы погреть рукой нос, и тут же отморозил себе кончики трех пальцев — тех самых, которые порезал стеклом в башне Хранителя Времени. Видя, как его трясет, я по девакийскому способу распахнул свою парку и стал греть его пальцы у себя на животе. Странно было ощущать его твердые ледяные ногти на коже — странно и тревожно. Как только пальцы немного отошли, я убрал его руку и велел ему:
— Сожми в рукавице кулак и старайся не выставлять руку на ветер.
Он посмотрел на меня сквозь смерзшиеся от слез ресницы (на морозе глаза у нас все время слезились) и сказал:
— Не тебе одному известно, как надо обращаться с отмороженными пальцами. — Он спрятал кулак под мышку и добавил: — Спасибо.
В пути мы почти не разговаривали — разве что о самых насущных вещах, да и тогда большей частью ограничивались жестами: указывали на след Хранителя, слегка отклонившийся к северу, или благодарно улыбались, когда один из нас заваривал утренний кофе. Наша трудная походная жизнь скоро вошла в колею. В конце дня мы строили хижину и заделывали снегом трещины. Потом вносили внутрь кухонную посуду, провизию и шкуры, которые расстилали на снежных лежанках. Пока Соли разжигал горючие камни, я таскал снег для кофе и последним блоком загораживал туннель от ветра. Покормив собак и обив снег с шуб, мы принимались за летнемирский кофе, разогретые орехи бальдо и вареное мясо. Можно было наконец отогреться и подумать о том о сем. А когда мы, развесив парки на распялках, забирались в постели с последней кружкой кофе, Соли читал мне из Книги Молчания.
Большинство людей относится к молчанию как к понятию отрицательному, выражающему отсутствие звука, но это не так. Молчание — вещь реальная, почти столь же осязаемая и твердая, как камень. Ночами в хижине, когда ветер утихомиривался и собаки засыпали. Соли сидел, закутавшись в меха, и молча смотрел в свою синюю кружку. Однажды, когда чуть-чуть потеплело и ледяные кристаллы в воздухе затянули солнце желтой дымкой, мы поспорили о том, что будем делать, если пройдет снеговой фронт. Уютно (я употребляю это слов в чисто условном смысле) устроившись на ночь в хижине, я настаивал, что Хранитель будет продолжать путь на Квейткель. Я был очень уверен в себе. Соли, стиснув пальцами кофейную кружку, метнул на меня взгляд, который мог означать: «Ты совсем как я, такой же упрямый и самонадеянный!» Потом он застыл как каменный, и Книга Молчания открылась. Ключом к ней служили его лицо и глаза, и первая ее страница повествовала о ненависти.
Он ненавидел сам себя. Само собой разумеется, что все мужчины и женщины, будучи людьми, находят в своем человеческом естестве хоть какую-нибудь причину для ненависти. Но Соли пошел дальше, превратив ненависть к себе в настоящее искусство. Свою гордыню, гневливость, безразличие к страданиям других он ненавидел точно так же, как недостаток воображения и неспособность доказать Гипотезу. Более того — он ненавидел себя за наличие недостатков как таковых. Я смотрел, как он прикладывает ободок кружки к своим белым растрескавшимся губам и дует на кофе, и мне казалось, что он ненавидит себя за то, что он человек. Этот мрачный, погруженный в себя человек, столь часто путешествовавший по темным ледянкам собственной души, открыл, что наша человечность, самое сокровенное наше "я", определяется не столько силой, сколько слабостью. В этом и заключалась ловушка, державшая его в плену, как смерзающаяся прорубь: он любил в себе человека и одновременно ненавидел его, потому что никем другим быть не умел. Самый большой страх (а потому и ненависть) вызывал в нем высший Соли, который мог бы выйти из старого, слабого, разочарованного Соли, если бы тотразбил ледяные края полыньи. Все это он сознавал — он видел себя более ясно, чем было доступно моему наивному взору цефика. Это-то самопостижение и запечатывало гробницу его ненависти к себе. Но если он действительно видел сковывающую его спираль ненависти и страха, разве не мог он ее сломать? Нет, не мог. В конце концов, он был только человеком во всем чудесном и трагическом смысле этого слова: А человек, как пытался он себе внушить на протяжении трех жизненных сроков, должен принимать свою человечность как должное.
К тому времени, как мы достигли первого из Внешних Островов, ему пришлось смириться также и со слабостью человеческого тела. Тридцатый день глубокой зимы обещал стать еще холоднее всех предыдущих. В десяти милях к югу от хижины — в ясном утреннем воздухе казалось, что еще ближе — бело-зеленым холмом поднималась из моря обитель семьи Еленалина. Мы с Соли, одолеваемые кашлем, все время украдкой посматривали на юг, пока запрягали нарты. Его неловкость в работе я сначала приписал задумчивости: возможно, он прикидывал, что произошло с Еленалиной за эти годы. Лейлани, упершись лапами в снег, облаял стайку гагар, летящих к острову. Кожаные постромки, натянувшись, сдавили пальцы Соли, и он поморщился.
— Опять отморозил? — Я подошел к нему по скрипучему снегу и помог распутать Лейлани и вторую собаку, Гиту, которая подскакивала, пытаясь достать до птиц. — Дай-ка взглянуть на твои пальцы.
— Они в порядке, — ответил он, дыша паром из кровоточащего носа. — Замерзли только, а так ничего.
— Надо их согреть. Когда еще мы доберемся до Квейткеля… Сейчас мы, думаю, милях в сорока от Фарлейской отмели. Давай погрею.
— Нет.
— Ты их отморозил, так ведь? Говорил ведь я — держи их в тепле!
— Ничего я не отморозил.
— Дай посмотреть.
— Отстань, пилот.
Я дрожал в слабом утреннем свете, и ветер швырял снег мне за шиворот. Мне хотелось скорее отправиться в дорогу, чтобы восходящее солнце и мышечные усилия согрели меня. Я посмотрел на запад, стараясь различить в дымчатой белизне складки и трещины ледяного рельефа, и предложил:
— Зайдем в хижину. Я согрею воды, и мы обмакнем туда твои пальцы.
Лоб Соли, несмотря на мороз, блестел от пота.
— Так ведь времени нет.
Я повалил Арне на бок и натянул кожаный сапожок на его стертую лапу.
— Если ты упустишь поводья и твои нарты провалятся в трещину, мы потеряем кое-что побольше времени.
— Да, времени, — пнув ногой снег, сказал он и неожиданно вернулся в хижину.
Я пролез вслед за ним. Он снял рукавицы, и я увидел, что он не лгал. Пальцы не были обморожены. Дело обстояло еще хуже. Их концы почернели, и от них шел гангренозный запах. Даже протухшие рыбьи головы годичной давности пахнут лучше. Я попятился от этой вони, стукнувшись головой о стенку хижины.
Он отвел пальцы подальше от себя, как что-то нечистое, и сказал:
— Как видно, первая помощь не подействовала.
— Мы можем вернуться в Город. Даже если гангрена захватит всю руку, расщепители отрастят тебе новую дней за пятьдесят. — Честно говоря, возвращаться мне не хотелось.
— Тогда мы упустим Хранителя.
— Предпочитаешь потерять пальцы?
— Лучше уж это, чем вернуться в Город, как побитая собака.
Глядя на его пальцы, раздувшиеся от гнилостных газов, я сказал:
— Я не резчик.
— Но ведь нож-то у тебя есть — стало быть, и резать ты можешь.
Я почесал нос.
— Не так это просто.
— Боишься?
— Трудно тебе придется у деваки без пальцев.
— Трудно.
Я взял его руку в свою, чтобы рассмотреть получше. Мне не хотелось ее трогать, а уж тем более резать, но больше нам ничего не оставалось. Я разостлал нерпичью шкурку и положил на нее иголку с ниткой из своего швейного мешочка. Вынув из чехла тюлений нож, я подержал его над горючим камнем, пока он не раскалился и не почернел от копоти. И отрезал Соли пальцы. Он скрипел зубами и пытался блокировать боль. Я отсек его указательный и средний пальцы по второй сустав, а безымянный под самый корень, быстро прижег обрубки горячим ножом и зашил. Во время этого я не мог не заметить, как похожа его рука на мою. (Несмотря на все свое ожесточение против Ордена, он продолжал носить на мизинце пилотское кольцо. Я не думал, что Соли когда-нибудь его снимет — разве что мне придется ампутировать и этот палец тоже.)
Закончив бинтовать пальцы, я заварил ему чай ша, помогающий против инфекции. Он посмотрел на свою руку с гримасой отвращения. Боль ударила ему в голову и сделала необычайно разговорчивым.
— Какой-то осколок стекла ранит мне пальцы, нарушив кровообращение, и вот вам результат. Одна случайность цепляется за другую — так оно и идет, как говаривал Хранитель. Вот логическая цепь, неопровержимая, как доказательство: если бы Жюстина не вынудила меня… если бы я ее не ударил, как сложилась бы наша жизнь? Не могу не думать об этом, пилот, — мыслям не прикажешь. Она умерла по моей вине, и вот теперь, почти у цели… но ведь алалои не умирают, если им отрезать пальцы, правда?
Следующие несколько дней мы продвигались медленно: он учился управлять нартами одной рукой. Пальцы у него заживали быстро, и к сороковому числу он приладился держать повод между большим пальцем и обрубками, почти не испытывая боли. Однажды ночью, когда я делил остаток наших орехов, он признался, что иногда чувствует фантомные боли в несуществующих кончиках пальцев.
— Жаль, что мы виски с собой не взяли, — сказал он. — Не смотри на меня так, пилот, — я не хочу сказать, что эти боли настолько уж невыносимы: они просто напоминают о штучках, которые играют с нами нервы и мозг. Все это так ненадежно, правда ведь?
Я понимал толк в этих штучках — они мучили и меня, пока мы пробирались через трещины ледяного шельфа. Почему мы видим то, что видим, слышим то, что слышим? Каким образом нервы черпают информацию из окружающего мира? Как мозг придает ей смысл? Верно ли утверждение древнего акашика Хаксли, сказавшего, что наш мозг — всего лишь редукционный клапан, дозирующий информацию о вселенной, чтобы мы не обезумели от бесконечного потока ощущений, сведений, картин, красок, запахов, звуков, мыслей, чувств, жары, холода, битов и байтов — от захлестывающего душу океана информации?
Однажды — кажется, на сорок второй день, — когда я пробовал снег своим щупом из дерева йау, полагая, что впереди трещина, внезапная перемена в ощущениях ошеломила меня. Я понял, что божественное семя затронуло не только мозг. Оно, точно сверлящий червь, проникло через зрительный нерв в глаза, заменив нервные узлы новыми нейросхемами. Я стал видеть по-другому — сперва эта разница едва ощущалась, потом стала очень заметной. Щурясь на металлическое зарево ледяных сполохов, я начал различать в былой зелени, красноте и голубизне новые цвета и оттенки. Я видел ультрафиолетовую часть спектра, где светились невыразимым огнем цвета, которые я назвал бриллиг, мимси и ультрапурпур. В ту ночь, когда солнце сбросило свои золотые одежды и с небосвода ушли алые и розовые краски, я увидел жар и свечение инфракрасного спектра. Зубчатые вершины Урасалии на юге светились каменным багрянцем холоднее пылающего льда вокруг. В воздухе плясала рубиновая рябь, излучаемая теплыми телами собак, которых распрягал Соли. Мои глаза (и уши) воспринимали теперь излучения всякого рода. Я опасался смотреть на небо, боясь уловить гамма— и радиошепот далеких галактик. Всю эту новую информацию я осмысливал с трудом. Нормальный глаз — человеческий глаз — реагирует на один-единственный фотон, на единственно «чпок» о сетчатку, на самое крохотное квантовое событие. Но мозг игнорирует эти реакции, теряющиеся в шуме его собственных нервных клеток; ему требуется по крайней мере семь фотонов, чтобы увидеть свет. Мой новый мозг воспринимал даже единичные фотоны — и еще многое помимо этого. Когда ветер утих, я услышал, как шуршат, то склеиваясь, то расцепляясь, отдельные молекулы. Шум был везде — я воспринимал его глазами, ушами и носом. Мне потребовалось много дней, чтобы интегрировать этот шум, много дней, пока шлюзы моего нового мозга не приспособились отсекать его, позволив мне снова лежать в своих шкурах и спокойно думать.
Несмотря на все эти помехи, мы приближались к Хранителю с каждой проделанной нами милей. Каждый день мы натыкались на его покинутые ночные стоянки, где находили обглоданные кости талло (видимо, ему удалось убить одну из этих больших, трудных для охоты птиц), собачий помет, развалины снежных хижин и по этом следам определяли срок его ночевки. Преимущество Хранителя, составлявшее четыре дня перед нашим отъездом, теперь насчитывало от силы сутки. Учитывая нашу среднюю скорость, он опережал нас примерно на двадцать две мили, скрываясь где-то за выпуклой линией горизонта.
На сорок седьмой день мы остановились, чтобы поохотиться на тюленя. Мне, как когда-то прежде, повезло — мы убили трех мелких животных, быстро разделали их и уложили мясо на мои нарты.
— А вот Хранителю такая удача не привалила, — заметил Соли. — И почему тебе везет всякий раз, как ты охотишься на своего доффеля? Сколько аклий вскрыл Хранитель — шесть? И хоть бы один тюлень. Он только время теряет — ослаб, должно быть, от голода. Скоро мы его догоним, как думаешь?
Но мы догнали его не так скоро, как было бы желательно. На следующий день сильно потеплело — будь оно проклято, это потепление. С юга пришли теплые массы воздуха, и сплошная белая пелена облаков нависла над серовато-белым льдом; хижина, серые шкуры собак и парка Соли, намораживающего полозья, — все слилось с окружающей белизной. Я стоял футах в десяти от Соли, а казалось, что между нами добрых полмили. Когда все кругом бело, расстояниям свойственно растягиваться или укорачиваться. Лед вокруг изобиловал трещинами и складками, как фравашийский ковер, по которому прошелся на коньках пилот-кадет. Отдельные черты разглядеть было трудно при отсутствии теней, выделяющих неровности и впадины. В дополнение к обычным утренним запахам тюленьей крови, собачьего помета и кофе я чувствовал в воздухе покалывающую влагу. Соли запряг свою последнюю собаку, Зорро, подошел ко мне и указал на небо.
— Снег будет. Прямо с утра.
— Мы сможем проехать еще пять миль, пока он не начнется.
— Слишком опасно. Что нам дадут пять миль?
— Пять миль — уже кое-что.
— От этих проклятых туч даже на пять миль вперед не видно.
— Будем ехать потихоньку, миля за милей.
— Мы и мили не проедем, как повалит снег.
— Тогда будет продвигаться фут за футом.
— Вот упрямый ублюдок!
— Кому и знать, как не тебе.
Мы проехали как раз около мили, когда в воздухе закружились большие ватные хлопья. Соли ехал прямо передо мной, и его игривые собаки дергали нарты туда-сюда, тявкая и ловя зубами снежинки. Мне следовало бы уделить им больше внимания и сразу предложить остановиться, но меня отвлекли краски шестигранных кристалликов, щекочущих мне нос и глаза. Сквозь снег донесся какой-то рев, будто белый медведь поранил лапу об острый край трещины, Лейлани и прочие собаки Соли тут же подняли лай и потащили нарты вместе с сыплющим руганью погонщиком куда-то в метель. У меня не было сомнений, что эти городские собаки никогда еще не видели медведя — иначе они поджали бы хвосты и рванули в другую сторону.
Мои собаки, не нуждаясь в понукании, устремились за упряжкой Соли. Кури, Нена и остальные налегли на постромки так, что снег и ветер били мне в лицо. Мы неслись сквозь метель почти что со скоростью буера. Я ухватился за борта и зарылся унтами в снег — это немного притормозило парты. На мой свист собаки не обращали никакого внимания. Мы скорее всего налетели бы на нарты Соли, если бы Лейлани не испустила тонкий жалобный визг. Другие собаки тоже заскулили, охваченные паникой: снежный мост над трещиной рушился. Лейлани, Зорро, Финнеган, Хучу, Самса, Пакко и нарты Соли — все они, связанные друг с другом, один за другим проваливались под лед. Мой вожак Кури осадил на самом краю и лег брюхом на снег, взлаивая и втягивая носом воздух.
Я спрыгнул с нарт и посмотрел вниз. В двенадцати футах подо мной, на дне трещины, пенилась черная вода. Тяжелые нарты сразу пошли ко дну, утянув за собой отчаянно бьющихся собак. Я подумал, что перевернутые нарты потопили и Соли и великий пилот нашел наконец свою смерть. Я искал его тело в плавающих на воде обломках снежного моста, но ничего не видел. Потом я услышал его крик:
— Мэллори, помоги мне!
Он цеплялась за неровную стенку трещины прямо подо мной. Каким-то образом уже при падении он успел выхватить из поклажи медвежье копье, вогнать его в рыхлый лед и с его помощью вылезти из воды.
— Холодно — ног не чую.
Я бросил ему веревку и вытащил его. Это было потруднее, чем тащить из полыньи рассчитанного на двух охотников тюленя. Он искупался по грудь в ледяной воде, и ноги так окоченели, что он не мог упереться ими в стенку, чтобы помочь мне. Руки у меня чуть не вывернулись из суставов, но наконец я ухватил его за ворот и вытянул на лед. Он чуть не рухнул на меня и лег, хватая ртом воздух. Я стал срывать с него промокшие меха, а снег между тем валил вовсю.
— Ох как холодно — дай мне умереть.
Я развязал свою поклажу и закутал его в спальные шкуры. Снег был густ, как медвежья шерсть; я развернул собак и погнал их обратно к хижине. Мы ползли сквозь метель, как слепые вши, и нам посчастливилось найти нашу хижину, наполовину засыпанную снегом. (Повезло нам и в том, что мы так и не встретились с невидимым медведем. Возможно, Тотунья провалился в трещину вместе с несчастными собаками Соли.)
Как хрупка человеческая жизнь! Стоит температуре подняться на несколько градусов, как человека начинает трясти. Стоит ей на те же пару градусов упасть, и человек начинает умирать. Я втащил умирающего Соли в хижину, разостлал меха, зажег горючие камни и поставил кипятиться воду. Я надеялся влить в него немного горячего кофе, чтобы прогреть как следует. Но не успел я всыпать порошок, как дрожь, сотрясающая Соли, прекратилась и он впал в гипотермическую кому. Кожа у него посинела, дыхание стало мелким и прерывистым. Я пощупал его лоб — он был холодный как лед.
Он, как-никак, доводился мне отцом — поэтому я разделся догола и залез к нему под шкуры. Больше мне ничего не оставалось. Затылком я чувствовал мягкий шегшеевый мех, а грудью прижимался к его волосатой спине. Его холодные оцепеневшие ноги приникли к моим. Я боялся открыть рот, чтобы туда не попали его длинные волосы. Я обхватил его руками. Деваки, когда им нужно отогреть замерзшего охотника, принимают именно такую, до омерзения интимную, позу. Мне невыносимо было даже прикасаться к нему, и все-таки я обнимал его, прижимая к себе, переливая в него тепло своего тела. Так мы пролежали довольно долго. Шкуры хранили тепло, и Соли начал дрожать. Видя, что он ожил достаточно, чтобы оставить его одного, я приготовил кофе и поднес кружку к его губам. Так я отогревал его весь день, а под конец нажарил тюленины, и мы поели, макая мясо в растопленный жир. Подкрепленный Соли посмотрел на меня и спросил:
— Это ведь не ты пытался убить меня, нет?
— Нет, Соли, не я.
— Значит, смерть Жюстины и мое участие в Пилотской Войне, все это безумие — глупая ошибка?
— Это трагедия.
— Скорее ирония. — Он провел пальцами по своим массивным бровям. — Когда Жюстина ушла, когда я ее ударил — для нас, для меня уже не было пути назад. Это был худший момент в моей жизни. Это мое алалойское тело — я мог бы переделать его заново, но оставил как напоминание. Чтобы наказать себя. А ведь если бы не это тело и не твоя помощь — мне бы конец.
Мы постарались лечь как можно дальше друг от друга, но все-таки оставались под одним одеялом. Его дыхание пахло кофе и кетонами, порождаемыми нашей сугубо мясной диетой: организм перерабатывал белки в глюкозу. От Соли пахло и другим — в основном гневом, страхом и возмущением.
— Напрасно ты мне помог — ты просто не мог по-другому, да? Ты это сделал, чтобы отомстить мне.
— Нет.
— Тебе ведь нравится чувствовать себя святым, верно?
— О чем это ты? — спросил я, хотя прекрасно знал, что он имеет в виду.
— Еще до того, как у тебя появилась хотя бы малейшая причина… Помнишь ту ночь в баре? Когда Томот назвал тебя бастардом? Ты сразу вышел из себя, так?
— Тогда я не умел себя сдерживать.
— "Наследственность — это судьба", — процитировал он.
— Я в это не верю, — сказал я, поджаривая над огнем селезенку.
— Во что же ты веришь?
— Я думаю, мы способны изменить себя, переписать свои программы. В конечном счете мы свободны.
— Ошибаешься. Жизнь — это ловушка, и выхода из нее нет.
Соли помолчал, пережевывая селезенку. Его волосатый живот поднимался и опадал в сравнительно теплом воздухе хижины. Прожевав, он сказал:
— Поговорим о фраваши, столь любимых нами инопланетянах. Хранитель их всех изгнал бы из Города, если б мог. Это их учение об абсолютной судьбе — об ананке, как ты ее называешь. Ты прислушивался к ним больше, чем подобает человеку, так ведь?
Я никогда не слышал прежде, чтобы Соли так философствовал, поэтому позволил ему продолжать.
— Свобода воли! Ты когда-нибудь задумывался над этим термином, в том смысле, в каком употребляют его фраваши? Это же оксюморон, столь же противоречивый, как «жизнерадостный пессимист» или «счастливая судьба». Если вселенная жива и обладает сознанием, как веришь ты, если она движется… если у нее есть какая-то цель, то мы все рабы, ибо она двигает нас к этой цели, как шахматные фигуры. И нам неведомо, в чем заключается игра. Так где же тут свобода? Хорошо толковать об ананке, о слиянии наших индивидуальных воль с высшей волей — ты ведь в это веришь? — но для человека ананке означает ненависть, несчастную любовь, отчаяние и смерть.