— Мне сказали, что ты меня ищешь, — произнес Давуд.
   — Ты знаешь мою мать? Ты тот самый поэт, с которым… ты ее знаешь?
   — Знаю. Хорошо знаю.
   — Где она?
   Он, не отвечая, учтиво склонил голову.
   — Я бы все равно постарался встретиться с тобой, чтобы увидеть сына такой женщины. Я собрал много историй о тебе. Когда-нибудь, если буду жив, я сложу из них поэму. Я слышал, пятнадцать дней назад ты остановил время, спасая своего друга от смерти.
   — Напрасно ты слушаешь всякие сплетни.
   — Напрасно ты спас своего друга, когда пришел его момент. И это не сплетни, я знаю. И про Агатанге тоже знаю. Нам, поэтам, знакомо…
   — Еще бы — вы ведь мастера слель-мима.
   — Ты тоже пользуешься этим стандартным термином…
   — Вы лишаете людей собственной воли.
   — Ты хочешь сказать, что знаешь, что такое воля? — улыбнулся он.
   — Вы убиваете людей ради удовольствия.
   — Ты так думаешь?
   Его красивая белозубая улыбка смущала меня, теплая манера общения убаюкивала.
   — Но ведь вы же убиваете?
   — Случается.
   — И невинных тоже?
   Он продолжал улыбаться, и в глазах его теплился огонек.
   — Никогда еще не встречал невинного человека — ни мужчины, ни женщины, ни даже ребенка. А ты, Мэллори Рингесс? Уж ты-то знаешь, что невинности на самом деле не существует. Не протестуй — я вижу по складкам у тебя на лбу, что ты это знаешь.
   Я потер лоб и перешел в атаку:
   — Вы поклоняетесь смерти.
   — Допустим. Но скажи, пожалуйста, что значит поклоняться? Или, может быть, лучше я скажу? Дарио Красное Кольцо как-то написал стихи об этом. Прочесть тебе?
   — Не надо. Ненавижу стихи.
   — Это свидетельствует о душевном уродстве — но я не верю, что ты ненавидишь стихи.
   — Где моя мать?
   — Она ждет меня.
   — Где ждет?
   Он опять не ответил и показал на фреску: в туманности Ориона вспыхивали звезды, у которых первые человеческие рои создавали свои поселения.
   — Красиво. А как по-твоему, чем защищена эта красота?
   — Не понимаю, о чем ты.
   — Что произойдет, если кто-то захочет испортить или украсть эту картину?
   — Зачем же ее портить? А если кому-то вздумается ее украсть, роботы не выпустят его из музея — так я думаю.
   — А если и роботов тоже испортят, в каком преступлении будет повинен наш гипотетический вор? В краже? В кощунстве? В убийстве?
   — Робота убить нельзя. — Я пожал плечами, не понимая хода его мысли.
   — Я рад, что ты это понимаешь, Мэллори, — робота убить нельзя.
   Я сжал кулак.
   — Люди — не роботы. — Он молча, с улыбкой смотрел на меня. — Ты играешь словами ради собственной выгоды.
   — Ну что ж, я как-никак поэт. А ты начинаешь смотреть на вещи глазами воина. Робота убить нельзя, потому что он неживой. Роботы не могут сами себя программировать и не обладают сознанием в настоящем смысле этого слова.
   Я встал и застегнул свою камелайку.
   — Мне не следовало разговаривать с тобой. Не понимаю, почему Хранитель Времени позволяет вам появляться на улицах.
   — Потому что Невернес — свободный город, а свободу воина-поэта ограничивать нельзя.
   — Свобода, — фыркнул я и покачал головой.
   — Есть и другая причина. У твоего Хранителя Времени тоже есть свои роботические страхи, как и у всех. Почти у всех.
   — Вы ему угрожаете?
   — Я этого не говорил.
   — Но подразумеваешь.
   — Поэта надо слушать очень внимательно. — Он приложил к губам свое зеленое кольцо. — Мы говорим серебряными языками, и наши слова порой бывают многозначны.
   — Я пришел сюда посмотреть картину, а не слушать кого-то.
   Он с улыбкой поклонился картине и сказал:
   — Тогда я буду слушать тебя, если хочешь. Расскажи мне о комнатах Соли. За приемной расположена другая, смежная — верно? Каков их размер? На сколько лестничных пролетов надо подняться?
   Он задал мне еще несколько вопросов, на которые я не ответил. Он хотел знать, какую пищу Соли предпочитает, в какой позе он спит и прочие интимные вещи. Я сразу понял, что поэт вознамерился убить Соли.
   — Уходи, — сказал я наконец. — Я не стану помогать тебе убивать Соли. Ни его, ни кого-либо другого.
   Он поднес к своим красным губам красное воинское кольцо.
   — О вашем путешествии к алалоям ходят разные истории — говорят, что тебе убивать не впервой.
   — Что тебе рассказала моя мать?
   — Что Соли твой отец и ты ненавидишь его, а он тебя.
   Я смотрел на него, напружинив мускулы. Мне казалось, что мое чувство времени опять растягивается — успею ли я убить его до того, как он убьет меня? У него красное кольцо; пожалуй, не успею. Он разгадал мои мысли и сказал:
   — Не бойся подойти слишком близко к смерти. Не бойся умереть.
   — Все живое боится умереть.
   — А вот тут ты ошибаешься, — улыбнулся он. — По-настоящему живут только те существа, которые умереть не боятся.
   Мои руки снова сжались в кулаки.
   — Ты хочешь сказать, что люди не живут по-настоящему. Это абсурд.
   — Люди — это овцы.
   — Что такое «овцы»?
   — Что-то вроде шегшеев, только глупее. На Старой Земле их выращивали ради шерсти и мяса, как и до сих пор выращивают на многих планетах.
   — Люди — не овцы.
   — Ты так думаешь? Знаешь ли ты притчу о цефике и его овцах?
   На фреске взрывались звезды, закладывая начало блестящего хаоса Экстра. Я слышал голоса за дверью в галерею, но внутрь войти никто не решался.
   — Хранитель Времени тоже любит притчи, — сказал я. Давуд, видимо, воспринял это как согласие и стал рассказывать:
   — Был когда-то на Утрадесе цефик, имевший большое стадо овец. Цефик был занят разработкой метапрограмм, которые, как он надеялся, должны были преодолеть его собственные, более низменные программы, и на овец у него почти не оставалось времени. Они часто уходили в лес, увязали в сугробах или просто разбегались, потому что знали, что цефику нужны их шерсть и мясо.
   Я попытался измерить взглядом расстояние до двери, Давуд же продолжал:
   — И однажды цефик придумал, как решить эту задачу. Он внушил своим овцам веру в бессмертие. Он убедил их, что нет ничего плохого в том, что с них сдирают шкуру — и овцы стали верить, что это хорошо, даже приятно. Тогда он написал программу, убеждающую овец в том, что он хороший хозяин, любящий свое стадо так, что готов сделать для них что угодно. Далее он внедрил в тупые овечьи мозги программу, заверяющую их, что если с ними что-нибудь и случится, то когда-нибудь потом, не сегодня. Поэтому они могут спокойно щипать траву, спариваться и греться на солнышке. Наконец — и это была самая хитрая из программ цефика, — он убедил овец в том, что они вовсе не овцы. Одним он внушил, что они волки, другим — что они талло, третьим — что они люди, а некоторым — что они хитроумные цефики.
   После этого всем его заботам пришел конец, и он обратил свою изобретательность на создание более глубоких программ. Овцы больше не убегали и спокойно ждали, когда цефик придет к ним за шерстью и мясом. Цефик же…
   — Цефик же жил долго и счастливо, — перебил я. — Мне не нравится твоя притча. Люди — не овцы.
   Мне подумалось, что я протестую слишком яро и слишком громко. Мои слова отражались эхом от панелей розового дерева над фреской. Я пытался осмыслить заявление воинапоэта, подразумевающее, что человек, чтобы жить в полную силу, должен жить так, как если бы уже умер. Странная, безжалостная философия, но воины-поэты — порождение не менее странной системы, и милосердие им неведомо. Создатели этой расы стремятся к совершенству — говорят, их расщепители в свое время исключили из мужского и женского генома всю постороннюю и избыточную ДНК. На Квалларе каждый год оплодотворяется миллион яйцеклеток и рождается миллион одинаковых, безупречных младенцев. На самом деле они не столь уж безупречны. Некоторых убивают сразу после рождения — лишь для того, чтобы показать, что мы живем в безжалостной, управляемой случаем вселенной. Многих убивают за неспособность овладеть воинским или поэтическим мастерством. В двенадцатилетнем возрасте будущим воинам дают ножи и разбивают их на пары. Из каждой пары выживает только один, затем пары составляют заново — и так до тех пор, пока от первоначального миллиона не останется едва ли десятая часть. Таким же образом выявляются наиболее одаренные поэты. Проигравшим, не способным изобретать красивые и мудрые слова перед лицом смерти, предлагают совершить самоубийство. Тех, у кого недостало смелости совершить этот «благородный» поступок, замучивают до смерти их же товарищи. Пытки, как сказала мне однажды Колония Мор, задуманы не как наказание. Они должны-побудить злосчастного мальчугана перепрограммировать свой страх перед смертью, позволить ему полностью насладиться эфемерной, ускользающей от него жизнью. С возрастом воины-поэты подвергаются другим, еще более тяжким испытаниям. Их души формируются в процессе многочисленных изменений тела и мозга. Никто, даже эсхатологи, не знает в точности, в чем состоят эти испытания, но две вещи известны наверняка: что каждый миг жизни воина-поэта может плавно подвести его к смерти и что из каждого миллиона только сто человек доживает до получения колец Кваллара.
   Давуд пристально, с улыбкой смотрел на меня, как будто был способен читать мои самые глубокие программы. Он слишком часто улыбался, но улыбка у него, надо признать, была красивая. По-своему он был самым живым человеком из всех, кого я знал.
   — Жизнь цефика, основавшего орден воинов-поэтов, нельзя назвать счастливой, — сказал он. — Что такое счастье, в конце концов? Этот цефик, после многих тяжких трудов, все-таки расшифровал свою программу смерти — вернее сказать, программу страха смерти. Он изгнал ее из клеток своего мозга и тогда — об этом написано много стихов, — тогда он понял, что именно страх перед смертью делает нас рабами.
   Можно сказать, что страх перед умиранием нашего "я" толкает нас слепо исполнять свои повседневные обязанности, точно мы роботы-лунатики, запрограммированные есть, пить и совокупляться. Страх — это наркотик, погружающий нас в сон. Но когда этот страх изгнан — нет, пилот, пожалуйста, не уходи еще, — когда страх побежден, тебя словно окунают в холодный пруд, и пробуждение твое чудесно. Видеть все в истинном свете, ощущать прелесть каждого мгновения жизни — вот чему учат воины-поэты; ради этого мы живем и ради этого умираем.
   Я хотел уйти. Я не желал, чтобы убийца учил меня, как следует жить. Но он протянул ко мне свою большую руку и сказал:
   — Прошу тебя, не уходи. То, что есть во мне от поэта, говорит сейчас с воином в тебе. Сколько же в тебе тайн! Скажи мне, пилот, — я проделал долгий путь, чтобы узнать это: что ты чувствуешь, когда умираешь?
   — То, что я могу тебе сказать, ты и так знаешь. Разве я умирал? Кое-кто говорит, что да, но тогда что же такое смерть? Сейчас я жив, и это главное — мне надоело размышлять о жизни и смерти, опротивело искать смысл и страдать от его отсутствия. Ты, со своей потребностью встретить собственную смерть и жить активно, невзирая на боль, которую можешь причинить себе и другим, — ты думаешь, что боль пробуждает человека к активности, но слишком большая активность — это ад, разве нет?
   И он ответил просто, цитируя своих наставников:
   — Несущий свет должен терпеть боль от ожогов.
   Я потер виски, глядя на блестящий пол, на ковер.
   — Тогда я предпочитаю мрак.
   — Каково это — жить сызнова?
   Его вопросы раздражали меня, и я, преисполнившись озорства, словно юный кадет, брякнул:
   — Чтобы жить, я умираю.
   — Ты любишь высмеивать других, верно? Не надо: насмехаться надо мной не имеет смысла. Я хочу услышать от тебя об агатангитах, об их планах, об их программах, о тебе самом.
   — Разве искусство Агатанге не сходно с искусством воинов-поэтов?
   — Они похожи, но не одинаковы.
   — Когда вы, поэты, перепрограммируете свои жертвы…
   — Они не жертвы, пилот, — они новообращенные, ставшие на Путь Воина.
   — Однако вы лишаете их собственной воли — так говорят.
   Он откинул назад край плаща, обнажив мускулистую руку.
   — Вопрос воли — слишком тонкая материя, и здесь мы его не решим. Люди получше нас с тобой порабощали свой мозг размышлениями о свободе воли. Условимся, что живое существо свободно — относительно свободно — постольку, поскольку оно не зависимо от окружающей среды. Чем больше оно зависит от других живых организмов, тем больше окружающая среда влияет на его деятельность. Степень независимости возрастает вместе со сложностью: чем больше сложность, тем сильнее выражена воля. Вирус, например, вынужден делать в основном то, на что запрограммирован. Человек сложнее.
   — Значит, ты признаешь, что люди обладают волей.
   — Люди — это роботы и овцы.
   — Я в это не верю.
   — Скажем так: некоторые люди иногда способны проявлять волю, — с улыбкой уступил он.
   Я залез в ножной карман камелайки и достал конек.
   — Я волен выбирать, бросить его на пол или нет.
   — Свобода выбора — это иллюзия.
   — Я не стану его бросать, — сказал я и снова убрал конек в карман. — Это свободный выбор, сделанный по собственной воле.
   — Не такой уж свободный, пилот. Почему ты решил не бросать конек? Не потому ли, что пол здесь так красиво отполирован? Ты просто не захотел его портить, верно? Ты питаешь уважение к красивым вещам — я это вижу. Но откуда взялось это уважение? Кто запрограммировал его в тебе? Ты можешь этого не знать, зато я знаю: это сделала твоя мать, давно, в раннем детстве. Она учила тебя красоте без слов, языком рук и глаз. Она тоже любит красивые вещи, хотя сама о том не знает и стала бы отрицать, если бы ее спросили.
   Я снова достал конек и направил его в поэта.
   — Мне боязно даже спрашивать, откуда ты так много знаешь о моей матери.
   — Твоя мать женщина сложная и кое в чем путается, но я помог ей, и она стала смотреть на вещи проще.
   — Ну-ка, ну-ка — это любопытно.
   — Она пришла ко мне сама и обратилась ко мне за помощью по собственной воле. Как и все, кому мы помогаем.
   — Ты помог ей потерять себя, вот что. Вы, поэты…
   — Мы, поэты, заменяем бесполезные программы новыми. Чтобы помочь людям…
   — Моя мать не робот, будь ты проклят!
   Он отступил на шаг и улыбнулся. Он, видимо, знал, что у меня руки чешутся его убить, но при этом был совершенно спокоен.
   — Метапрограмма твоей матери была переписана, — почти небрежно сознался он. — Ее мастер-программа, управляющая программа — так мы поступаем со всеми обращенными, верующими и неверующими.
   — И что же это за новая программа?
   — А ты можешь назвать мне код своей новой программы, Мэллори Рингесс? Той, которую агатангиты вложили в свой вирус?
   — Ты за этим сюда пришел?
   — Программа, Мэллори, метапрограмма — расскажи мне о ней. Что заставляет тебя двигаться? Что движет тобой?
   Я стиснул конек, и его края врезались в мою мозолистую ладонь.
   — Если б я знал, если б знал — как я могу сказать тебе то, чего не знаю, будь ты проклят!
   — Мы все должны знать коды своих программ — иначе мы никогда не будем свободны. — Сказав это, Давуд повернулся к картине и вздохнул. — Фраваши — большие мастера создавать свои живые картины. Красиво — я всегда любил смотреть, как движутся эти колонии бактерий. Их программы, казалось бы, столь изящны и контролируемы — однако непредсказуемы.
   Можно было подумать, что фреска его услышала, а может быть, он просто рассчитал, когда это произнести — так или иначе, в ее центре вспыхнуло скопление звезд. Самой яркой из них была Слава Поэта, а возле этого адского голубого дублета виднелось пятнышко цвета охры, символизирующее планету Кваллар. Затем перспектива переместилась, и планета увеличилась до размера снежного яблока. Давуд с улыбкой посмотрел на меня и достал из складок плаща нож — обоюдоострый, блестящий и смертоносный.
   — Итак, у меня есть свобода выбора? И я могу бросить этот нож или не бросать — как захочу?
   Я вдруг с особенной остротой ощутил перечный аромат масла каны, с невероятной медлительностью сочащийся в мои легкие. Давуд стремительно перешел в замедленное время воина-поэта, и для меня время тоже замедлило ход — иначе я нипочем не уследил бы за Давудом. Держа нож между большим и указательным пальцами, он выбросил руку вперед, и нож, пробив прозрачное покрытие картины, вошел прямо в центр красной сферы Кваллара. Из раны хлынула густая красно-оранжевая эмульсия, окрасив нож жидкой ржавчиной. Затем бурлящий поток стал пульсировать медленнее и остановился совсем. Стынущая лава краски затянула нож вместе с рукоятью — на картине как будто вырос вулканический кратер.
   — Смотри внимательно, пилот.
   Я и без того смотрел во все глаза, в ужасе от подобного вандализма — и до меня стало доходить, что фреска успешно заживляет свою рану. Давуд, каким бы ни было его намерение, не мог причинить ей вреда. Буйные алые и оранжевые тона перестраивались, принимая самые поразительные очертания. Я видел эту фреску много раз, но драму, которая разыгрывалась сейчас перед нами, наблюдал впервые. Из поверхности Кваллара брызнула красная струя и потекла через всю картину. В пути она расплющилась, выросла и стала похожа на двадцатидневный человеческий зародыш. Пройдя через черное пространство, пятно добралось до маленькой желтой звезды, в которой я узнал Даррейн Люс. Рядом вдруг вспыхнуло много звезд, и красное пятно на миг исчезло в потоке света. Между белыми звездами за Даррейн Люс начали множиться круглые красные луны. Они внедрились в хорошо знакомую мне туманность Тверди. Там они начали пульсировать, и красные нити света потянулись из них, соединяя одну луну с другой. Я, конечно, понял, что эти луны изображают мозги — мозг — Тверди, но не мог понять, почему фравашийская фреска намекает (как будто картина способна намекать) на какую-то связь между планетой воинов-поэтов и таинственным происхождением Тверди. Возможно, нож Давуда нарушил что-то в организме картины и никакой связи на самом деле не существовало.
   — Так что же управляет программами, пилот?
   Я бросился к нему, надеясь его задержать, пока роботы не придут мне на подмогу и не выведут его вон. Но он, когда я смотрел на картину, успел достать из-под плаща дротик-иглу. Я сгреб его и попытался повалить на ковер, но он воткнул свою иглу мне в шею. Игла явно была отравлена, поскольку мускулы у меня тут же оцепенели и я не мог пошевелиться. Он разомкнул мои руки, а я застыл в параличе, не в силах даже глазом моргнуть.
   Давуд с улыбкой надавил мне на веко — твердо и умело, но бережно.
   — Это хорошее средство. Оно возьмет под контроль твои биопрограммы — на время. Твои мускулы по-прежнему будут подчиняться мозгу, но сигналами мозга ты не сможешь управлять. Ведь не можешь же ты управлять биением своего сердца? Нет — вот и собой несколько часов распоряжаться не сможешь. Где же твоя водя, пилот? Кто программирует программиста? Может быть, ты мне скажешь? Нет, не скажешь — ты неспособен пошевелить языком, хотя и чувствуешь, как он зажат у тебя за зубами. А теперь, пилот, мне пора на встречу с твоей матерью. До свидания.
   Он оставил меня, безмолвно, но от души клянущего свою несвободу. Я невольно посмотрел на картину — ее краски не прекращали своего движения.

21
ГЛАЗА РЕБЕНКА

   Первая и самая трудная заповедь нашей профессии — всегда смотреть на мир глазами ребенка.
Маринар Адам, двенадцатый Главный Цефик
 
   Мы видим вещи не такими, какие они есть, а такими, какие мы есть.
Поговорка цефиков
 
   Давудова снадобья хватило не на несколько часов, а на несколько минут. Вскоре я снова обрел волю двигаться и тут же испугался того, что за этим крылось. Уж не божественное ли семя у меня в голове нейтрализовало наркотик — таким же путем, как оно заменяло мертвые мозговые клетки? Или оно просто изменило кое-какие нейротрансмиттеры, сделав меня нечувствительным к ядам? На размышления у меня не было времени — я должен был последовать за воином-поэтом, идущим на свидание с моей матерью. Спотыкаясь, я вышел из зала и побежал через пустой холл у Галереи Ледяных Глифов, надеясь таким образом срезать кусок пути и перехватить поэта на улице. Но, пройдя между мерцающими входными колоннами, я обнаружил, что он уже спустился по всем пятидесяти четырем ступеням и скрылся в толпе скользящих по глиссаде прохожих — об этом мне сообщил остановленный мною горолог, указав длинным пальцем на запад. Я помчался вниз по лестнице, и горолог крикнул мне вслед:
   — Да разве это возможно — догнать воина-поэта? С ума сошел!
   Я и впрямь спятил — во всяком случае, очень обозлился — и беспардонно растолкал группу фабулистов. Одна из них, худая изящная женщина с бледной, пронизанной голубыми жилками кожей и испуганными глазами, сказала мне, что воин-поэт только что прошел за Ротонду Даргинни. Я обогнул это огромное цилиндрическое здание, и некий червячник информировал меня, что воин-поэт вошел в Гиацинтовые Сады.
   — Только на что он тебе сдался, воин-поэт? — спросил, почесывая бороду, червячник, и я уловил в его голосе страх. — К чему связываться с этими умалишенными? — Вот так, будто бы наугад расспрашивая прохожих, я въехал по длинной ледяной аллее в Гиацинтовые Сады.
   Почти сразу мне стало ясно, что тут от моей погони проку не будет. Дорожка была забита эталонами и хариджанами, пришедшими посмотреть на голубую снежную далию и прочие диковины Садов. Вся эта толпа в неверном предвечернем свете имела голодный вид — то ли им всем не терпелось полюбоваться горной огонь-травой, то ли срочно требовалось поужинать. Дул порывистый ветер, плотные облака то и дело закрывали солнце, и снежные завихрения сменялись моментами затишья и просветления. Из-за этой неустойчивой погоды люди то и дело тормозили без предупреждения, чтобы застегнуться или, наоборот, расстегнуться. Какой-нибудь Друг Бога то вытирал со лба едкий чесночный пот, то, не проехав и четверти мили, ежился, шептал молитву и кутался, созерцая при этом рощу деревьев. Многие входили погреться в павильоны и выходили обратно, внося сумятицу в общее движение. Мне приходилось усиленно работать локтями, чтобы хоть как-то продвигаться вперед. Справа от меня, за желтыми литлитамй и инопланетными деревьями, мерцала голубая Продольная, огибающая здесь Пилотский Квартал, слева радовали глаз причудливые формы зимних карликовых деревьев, воплощающие капризные замыслы расщепителей, прямо впереди стеной двигался народ — уйма народу.
   На середине Садов, среди ледяных скульптур, где к запаху снежных далий примешивался сладкий, мятный инопланетный аромат, я заметил страх на лице одной астриерки и спросил ее, не видела ли она воина-поэта. Как показывали наблюдения, именно он, пролетая мимо, мог оставить за собой дуновение страха. Астриерка, красивая, статная женщина, как скала встала между мной и своими четырнадцатью детьми. Ее поза выражала одновременно страх и вызов. Она ответила, что никакого воина-поэта не видела. Я не поверил ей и потерял еще толику драгоценного времени, пока она, подбоченившись, пронзительно оповещала меня, что блюдущие целомудрие, ищущие смерти воины-поэты имеют столь же мало общего с астриерами, как ночь с днем. Если бы она увидела одного из них, то сразу опустила бы капюшоны на глаза своим детям, чтобы заслонить их от зла. Я подъехал поближе, чтобы лучше видеть ее лицо, а она выпятила подбородок, как бы желая меня отпугнуть. Я впитывал густой, женственный мускусный запах, идущий от ее шерстяной одежды, вслушивался в потаенную вибрацию ее голоса. В напряженности ее гласных улавливались страх и сомнение. Я прямотаки чуял, что ей страшно. Внезапно — сам не знаю как — я понял, что ее страх относится не к моему поэту и не к воинам-поэтам в целом; это был страх более общего свойства, испытываемый ко всему, что могло повредить ее детям. Она, без сомнений оставившая сотни своих младших отпрысков под опекой мужей на планете Тихая Гавань, подсознательно опасалась каждого человека на глиссаде. Если бы она действительно встретила воина-поэта, страх возрос бы многократно и просто бил бы из ее глаз. Этому, вероятно, сопутствовали бы сжатые кулаки и обильный пот, поскольку ее биопрограммы в таких случаях приказывали ей либо бежать, либо биться. Я с волнением открыл, что страх имеет много оттенков и полутонов. Требовалось повышенное внимание, чтобы отличить холодную голубизну настороженности от слепой бафовой паники — иначе мне ни за что не найти воина-поэта.
   Я извинился за причиненное беспокойство и поехал прочь. Вскоре мне встретился аутист, который явно чего-то боялся, и я начал расспрашивать этого оборванного, грязного, босоногого субъекта, не видел ли он «смерть, пронесшуюся мимо на серебряных лезвиях». (Говоря с аутистами, приходится подстраиваться под их словарь, иначе они прикинутся, будто не понимают самых простых вещей.) И снова обнаружил, что мыслю и действую, как цефик. Мне с легкостью удалось прочесть программу страха этого аутиста, и оказалось, что он боится не боли и не смерти от руки воина-поэта. Он вообще не боялся страданий, да и смерть его почти не пугала. Он, как и все мы, боялся потерять то, что было для него дороже всего. Я с удивлением убедился, что аутисты — если этот несчастный, гниющий заживо, вонючий малый мог считаться типичным их представителем — живут исключительно ради удовольствия. Я видел это по его улыбающимся, непрестанно шевелящимся губам столь же ясно, как видел ледяные лица статуй вдоль аллеи. Но его удовольствие не имело ничего общего с сытостью после вкусного обеда или с сексуальным экстазом; не походило оно также на эйфорию курильщика тоалача или на цифровой шторм пилотов, слишком сильно влюбленных в математику. Аутисту для счастья требовалось только одно: жить в мире, созданном им самим. Это было фантастическое, бредовое счастье: его воображаемые ландшафты казались ему столь же прекрасными и реальными, как кажутся уграцесские ледяные замки ребенку. И боялся он только того, что посторонняя реальность — малая реальность, как выражаются аутисты — вторгнется в его прекрасный мир и нарушит реальную реальность. (С раздражением должен констатировать, что аутисты претендуют на духовное родство с пилотами. Что такое мультиплекс, спрашивают они, если не совместное создание корабельного компьютера и мозга пилота в состоянии фугирования? Бесполезно объяснять им, что пилотский математический транс — это проникновение в глубинные структуры вселенной. Они все так же смотрят тебе в глаза и бубнят: «Брат пилот, реально-реальное — это одна из красот мультиплекса, который помещается в голове доброго бога, когда тот находится в реальной голове».) Аутист скорее стерпит любое телесное поношение, чем упустит свою драгоценную реальную реальность.