Приказал ему удалиться на все четыре стороны, а дьяк на своем стоит. А Кондратий его – под замок И стражу приставил… Думал, видно, что царь ему спустит это за прошлое.
   Не идет что-то Кондрашка из головы нынче… К добру ли?
   Трудный час наступил, а надежда какая-никакая все же теплится в думках. Не кто иной, как Илья Зерщиков, выдал беспутную Кондратову голову царским енаралам, за то не бьют, а награды сулят…
   И только подумал Илюха о награде, как на верхнем валу снова ударила пушка.
   Грохнуло теперь уже без ошибки, потому что в верховьях, там, где вода клином сходится, прорезались сквозь дымку корабельные мачты под государевым флагом.
   Илья-атаман сощурил ястребиные свои глаза под срослыми бровями, палубу разглядел, и оттуда, с переднего кораблика, тоже громыхнуло с белым дымом.
   Господи, благослови… Прости мне, окаянному, прегрешения…
   – Едут! Показались! – заорали с верхнего вала.
   – Царь-батюшка милостивый!
   Лихо вниз по течению и при попутном ветре шел грудастый царский кораблик. И с носового бревна глядела нахально окрест нептунья морда, вырубленная искусным плотницким топором.
   «Как сойдет окаянный царь на сушу, надобно атаманскую насеку бросать наземь… – торопливо соображал Зерщиков. – Бросать насеку, а самому на колени и – царю в ноги. Виноваты, мол…»
   И только подумал Илья, что скоро освободит руки свои от проклятой, но желанной тяжести, как на груди, под рубахой, запылал огнем нательный крест.
   Крест!
   Никто не знал про то, чей у него на ременном гайтане крест, а все ж таки страх обуял атамана. Припекло вспотевшую грудину перекаленной медью.
   А вдруг дознаются-таки?
   Зерщиков тяжело дышал и двигал срослыми бровями, оглядывал пристань. Купеческих судов с прошлого года в Черкасске было немного, всякий народ почитал за благо обойти кружным путем баламутную казачью столицу, а те два-три грецких парусника, что ненароком забежали в Черкасск, еще с утра отвели подальше, освободили царю причальное место.
   И еще загудели пушки по всему валу нестройным залпом. И снова откликнулся царский корабль, пыхнула белыми клубами дыма нептунья морда.
   «А наши-то, наши! Травить запал вовремя не обучены, дьяволы! Или – тоже у них руки дрожат?»
   – Завтра пушкарей – пороть! – обернулся атаман к Тимохе Соколову.
   – Знамо, пороть… – кивнул тот послушно, хотя и не разобрал за гулом голосов и пушечной канонадой, о чем говорил атаман.
   Тимоха тоже стоял бледный, натянутый, как струна, и зрак у него был направлен не к царскому кораблю, а внутрь самого себя. С трудом удерживал древко войскового бунчука, длинный конский хвост мотало по ветру.
   А тоже говорил когда-то: «На Дону, мол, рука боярская коротка!» Вот и договорился. Последний часок наступил, который все скажет…
   Корабль развернулся по волне и тяжело притерся к изодранным в щепу бревнам стружемента. Вода качнула его и осадила ниже, а с борта перекинули на берег царские сходни с ковровой дорожкой и поручнями. И тогда Зерщиков увидел еще издали знакомую длинную фигуру с круглой, маленькой головой, в черной треугольной шляпе.
   А в руках-то у царя не булава, не бунчук, не сабля даже, а толстая палка… Дубина у него в руках!
   И длинноног, истый журавль!
   Штаны зеленые до колена, а сухие, старушечьи ноги в нитяных чулках и на башмаках с медными пряжками – застарелая грязь. Видно, от самой Невы насохла и приволоклась в Черкасск…
   Высоко задирая голову, пылая глазами, царь сошел на берег.
   – Ур-р-р-ра-а! – нестройно завопили старшины.
   – Я-а-а-а!!. – отозвалось на верхнем валу.
   Илья увидел царские глаза в упор и понял вдруг по лику и этим горящим глазам, что хорошего ждать не приходится.
   Бежать бы ему сейчас… Бросить булаву и – бежать! Куда глаза глядят, хоть в Печорские воровские скиты, хоть в Кубанские дикие плавни следом за Игнашкой Некрасой! Бежать куда глаза глядят, да только – поздно…
   И снова горячей пулей перекатилось сердце, и от немого бессилия закричало что-то внутри Зерщикова. Закричала река с мутной водой внизу, с обрывистым берегом, с черным оскалом, закричало небо, закричали дальние плакучие вербы с длинными, поющими по ветру ветками: «Ка-а-аюсь, гос-по-ди-и-и!..»
   Покатилась по земле, под ноги царю Петру Алексеичу тяжелая войсковая булава, а вслед за нею выстелился и сам атаман всего войска Донского.
   За ревом воды и шумом голосов неслышно было Илюхиных слов:
   – Великий государь, царь и вели-кий князь… Мы – твои холопи, донские атаманы со товарищи… челом… бьем…
   Царя передернуло. Он ткнул увесистой дубиной прямо перед собой, как бы освобождая дорогу, и легко оттолкнул Илюху на сторону.
   – Заковать в кандалы! – гневно крикнул царь, не глядя на атамана.
   – Смило-сти-вись!! – застонал Зерщиков, ухватив царя за журавлиную ногу, припадая к башмакам с медными застежками. – Смилостивись, великий государь! Верной службой… замолю!
   Царь, не слушая, шагнул вперед и наткнулся на Тимоху Соколова.
   – А ты что зубы ощерил! Аи железно увидел? Кто таков?!
   Соколов сменился с лица:
   – Тимошка Со… Твой верный пес, государь!
   – А-а… Заковать и этого! Два сапога – пара!
   – Заслу-жу-у!! – завопил иссиня-бледный Тимоха. – Я же соглядаем твоим был тут, государь! За Кондрашкой, как пес…
   – Знаю. И черт под старость в монахи пошел, – сказал царь, по привычке спуская себе богохульство. – В железа их.
   Дюжие солдаты в зеленых мундирах подхватили атамана Илью под мышки, закрутили руки и поволокли к сыскной избе.
   Сзади бился и вопил Тимоха Соколов. Атаманская булава каталась под ногами царя.

4

   Старая бабка когда-то рассказывала:
   «…И пришел однажды, после смерти своей, Разбойник и Убивец ко вратам Райским, и не пустили туда его.
   И пошел Разбойник и Убивец ко вратам Ада, начал стучать:
   – Пустите, люди грешные!
   Но и в Ад не пустили его, не отперли засовов.
   – Я – разбойник! – закричал в страхе Убивец.
   – Знаем, что не добрый человек, – сказала чертова стража. – Но впустить не можем.
   – Почему? Я же много невинной крови пролил!
   – Эка удивил! У нас тут все душегубы.
   – За чем же дело стало, братья мои преисподние?
   – А крест на тебе. Крест святой, человеческий! Сними крест-от, тогда и впустим!
   И запылало что-то на груди Разбойника и Убивца жаром и болью. И отошел он от Адовых ворот, сел на ледяной камень и заплакал, залился неутешными слезами.
   Душу свою он загодя, еще в миру загубил. И знал, что не будет ему прощения. А крест снять даже и на том свете невмоготу было, последнее прибежище свое… И прожигал тот крест ему кожу и утлые косточки на груди, там, где ребра в одно место сходились. И не знал Разбойник и Убивец, куда девать себя, сидел и плакал».
   Н-да… Как сказал давеча Тимошка Соколов: «Один кинул – не докинул, другой кинул – перекинул, третий кинул – не попал…»
   Истлела Кондратова голова в земле за этот год, и они, оба-два, с Тимошкой Соколовым – под замком, в яме.
   Высоко в стене, под самым сводом, сквозное оконце, по летнему времени без слюды и пузыря, с железными зазубринами. Сырость и холод от каменных стен, и руки после солдатских закруток шибко ноют. А то ли еще будет?
   Ждал он царского корабля, а из тумана выплыла царская виселица орленая. И кровожадные птицы вились над ней, а молодой подорлик сидел на плече крайнего висельника, клевал и клевал пустую глазницу…
   А корабль подплывал наискосок по волне, точно сабля турецкая к горлу: жизни или смерти, Илюха?
   Н-да… Пытки, может, и не будет, а кнута – не миновать…
   Надежда еще тлела где-то, на самом донышке Илюхиной души, но тут, вовсе не ко времени, припомнилась ему сказочка-побывальщина про Убивца-Разбойника, коему и на том свете места нету, – давняя сказочка, что покойная бабка ему рассказывала в позапрошлом годе. Старая уж была, городила чего-то страшное, молитвенное. А Илюха с Тимофеем Соколовым как раз сидели около, в прохладном тенечке, в зернь играли. В чет-нечет.
   Тимоха – старшинский сын, озорник, на бабку оглядывался, скалил по привычке зубы:
   – Слышь, Илья, чего она гутарит?
   Илья все его хитрые обманы знал, перехватывал кость игральную из руки в руку, осаживал.
   – Хитри, да знай меру! – сердился Илья.
   – Да я не про то. Богу-то угождай, а и про черта, выходит, помни, так, что ли?
   – Охальник ты, Тимоха!
   – Ага. Бабка правильно гутарит! Черту как хошь служи, а бога-то за душой держи!
   Они смеялись, и так им было хорошо да просторно в прохладном тенечке, за куренем, и кость Илюхе шла, а Тимоха все проигрывал, несмотря на свои хитрые увертки. И откуда бы напасти ждать?
   И как раз в этот час дробно прогрохотали копыта по шляху, на взмыленном коне показался всадник – ветерок только серую, горячую пыль взметывал из-под копыт. Илюха пригляделся издали, будто знакомый кто скачет.
   – Да это ж Степка Ананьин, сучий сын! – сказал Соколов и кости невезучие отбросил на сторону. – Али стряслось чего?
   – Може, басурмане опять на Азов прут? – прикинул Зерщиков.
   Они встали с коврика, расстеленного в тенечке, пошли к воротам.
   – Огинаетесь по хуторам, под бабьими завесками! – орал Ананьин из-за плетня, размахивая над головой ногайской плетью с махорчатым кнутовищем. – Бока пролеживаете? А в Черкасском московские стольники Дон грабят! Все – на кру-у-уг!!
   И поскакал дальше в степные хутора, только рыжий конский хвост мелькнул на дороге и пыль поднялась.
   Илья Зерщиков не любил, когда войсковые дела на кругу без него вершились. Кликнул старшего табунщика, а тот – младшего. Васька Шмель, востроглазый парень, гультяй беглый из-под Мурома, подвел к куреню двух оседланных коней.
   Успел только Илья обнять раздобревшую на вольных хлебах ясырку Ульяну да на старуху глянул, что бормотала в холодке про божественное, и, хмуря срослые свои брови, влетел в седло.
   Долго ли, коротко ехали, Черкасск показался. А на Черкасском майдане – столпотворение, водоворот, шум, какого свет не видывал. Море всклокоченных голов, толчея, тары-бары, яростная брань.
   О чем кричат – не разберешь.
   Пробились на середину круга, где атаман Лукьян Максимов в казацком бархатном кафтане и два поджарых москаля в иноземной одеже с тонкими, журавлиными ногами речь держат.
   Читали указ строгий, от самого царя: всех беглых холопей, кои в последние годы от своих помещиков на Дон утекли, немедля выловить и к прежним владельцам доставить.
   Стольник Пушкин читал, другой стольник Кологривов поддакивал: слово-то царское, ничего другого ему не оставалось, как головой кивать.
   Толпа же казацкая покуда помалкивала, каждое слово в себя вбирала:
 
   – «…На Дону до Паншина, и по Хопру, и по Медведице, и по Бузулуку, и по Северному Донцу, и по Каменке, и по Белой и Черной Калитвам, и по Быстрой, и по Яблоневой речкам в казачьих старых и новопоселенных городках у атаманов взять сказки, откуда те казаки пришли и нет ли у них в городках беглых ратных людей, боярских холопей, крестьян и других чинов новопришлых людей…»
 
   Кончили читать, и замер круг в нехорошей тишине. Каждый понимал, что тут что ни слово, то беда великая. С новопришлых начнут, а после и до старожилых казаков доберутся. Пойдет кровавая мала-куча, головы не снесешь. А и возразить нечего, если указ от самого царя…
   – Нету у нас таких! – взвизгнул на дальнем краю чей-то одинокий голос. – Не про нас то писано-о!!
   И сразу колыхнулся, взревел круг в тысячу голосов:
   – Нету у нас беглых!
   – С Дона выдачи не-е-ету-у!!
   – Не-ту-у-у!!!
   – Были, да разбежались беглые! В верховьях ищите!
   – Не трогай казаков, бояре!
   – Уезжайте с миром, не то…
   Ревел и бесновался круг, атаман Максимов стучал булавой по бунчуку, тишины добивался. А Зерщиков зацепил его под локоток, зашептал в самое ухо:
   – Нехай орут, ты стольников-то спровадь в станицы! Нехай сами поглядят, есть ли там беглые? Мозгуй, Лукьян! Не прошиби! – и глянули один на другого, глаз в глаз, мимолетно…
   Зерщиков длинными руками взмахнул, прокричал зычно:
   – Послухай, честная станица, – атаман шапку ломит!
   Свое, не междоусобное слово было сказано. Есаулы бросили наземь бараньи шапки, положили перед атаманом бунчук, а Лукьян Максимов поднял его, как атаману пристало. И разом угомонил круг, а заодно и московских послов умной речью.
   Пронесло в тот раз с Илюхиного подсказа. Уехали бояре-стольники искать ветра в поле…
   Пронесло ли?
   Два года прошло с того дня, а уж ни Лукьяна, ни Кондрата Булавина в живых нету, войско Донское кровью захлебнулось, и сам Илья Зерщиков, сметливый атаман, в холодной яме сидит, а Тимоха Соколов, змей подколодный, где-то за стенкой, по соседству. И в сквозное оконце с железными зазубринами предвечерняя прохлада плывет. Но ни песен, ни криков веселых, ни колокольного звона не слыхать, будто вымер Черкасск на-вовсе с царским приездом.
   А как оно дальше было, теперь лучше не вспоминать.
   Ленивые стольники по станицам беглых не сыскали, а спустя время прискакал из верхового Митякинского городка растрепанный казачишка с обрубленным носом, сполох поднял:
   – По всем верховым станицам и городкам князь Юрий Долгорукий с войском идет! Не токо беглых, а и прирожденных казаков, кои при взятии Азова отличились, в цепи кует, носы режет, на лоб каленое клеймо печатает! Кончается, братцы, вольная жизнь на Тихом Дону!
   Поехал Илья Зерщиков к атаману Максимову домой, совет держать. А там уже Кондратий Булавин. Сидят обое, на стол облокотясь, и каждый темнее тучи, думу думают.
   Но про то нынче не вспоминать бы. Про то с темнотой сыск начнется…
   Вот-вот замки загремят, ключи железные.
   Пытки, може, и не будет, а кнута не миновать!
   Глянул Илюха в темнеющее оконце у самого свода, закручинился. Услышал нутром всю глубину и безответность тишины, сгустившейся в подземелье, ощутил ее до звона в ушах… И тогда в могильной тишине острожной ямы вдруг зазвенело что-то, запело вешней водой и слилось в давнюю многоголосую песню, какую он с самого раннего детства слышал и постоянно в душе хранил.
   Знал Илья, что молчит ныне Черкасск, похоронились люди от царского гнева и неоткуда бы взяться той песне, а сама тишина тонко звенела и вливалась в нахолодавшее тело знакомым напевом.
 
   Как на речке было, братцы, на Камышинке,
   На славных степях на Саратовских,
   Там жили, проживали казаки – люди вольные,
   Все донские, гребенские да яицкие…
   Они думали все думушку великую:
   Как и где нам, братцы, зимовать будет?
   На Яик нам идтить – переход велик,
   А на Волге ходить – все ворами слыть…
 
   «Как и где нам, братцы, зимовать будет?» – повторил Илья мысленно знакомые слова, ощутив вдруг всю безвыходную тоску, вложенную в них, и содрогнулся в страхе. Прижег ему волосатую грудь нательный крест, в потливый испуг бросило. И тут, в это самое время, заворочался, заскрежетал железом дверной ключ, гукнула тяжелая накладка, на высоком пороге два мужика в красных рубахах выросли.
   – Подымайся, вор!
   Заломили руки, выпихнули в сыскную.
   Кровью еще не пахло, но в дальнем углу увидал Илья колесо и дыбные петли с завертками вроде лошадиных гужей, а из широкой бочки торчали концы мокнущих палок-длинников.
   И еще успел увидать сметливыми глазами – в жарком мангале прогорали в синем угаре гребешки пламени, а на припечке лежали зачем-то длинные кузнечные клещи, какими на деревянный обод железную шину натягивают. И – лавка широкая посереди избы, чисто выскобленная и отмытая.
   Кнутов-то и вовсе не видать…
   Захолонуло в середке, дрожь по всему телу прошла, от пяток до корней волос на макушке, и теплой водицей ударила в колени.
   Вот оно!
   Приказный дьяк в черном балахоне вошел из боковой двери, скуфейку на жирных волосах поправил. После крючковатыми пальцами снял нагар с восковых свечей, поплевал на закопченные пальцы и об те же волоса вытер.
   Глянул чужими, недоступными глазами на Илюху, будто признавать не хотел:
   – Раздеть донага.
   Илья покачнулся, хотел сам разоблачиться, но палачи не дали. Начали не снимать, а прямо-таки по-собачьи рвать с него кафтан, рубаху, сапоги сафьяновые, атаманские. И штаны сдернули, повалив на каменный, плитчатый пол. А дьяк тем временем обмакнул обгрызанное гусиное перо в чернила, сваренные из дубовых яблочков, и вывел на раскатанном по столу свитке:
 
   ПЫТОЧНАЯ НА ВОРА И ЦАРЕОТСТУПНИКА ИЛЮШКУ ЗЕРЩИКОВА
 
   И чуть ниже:
 
   ПЕРВАЯ ПРАВДА, ДОСЛОВНАЯ ИЛИ ДОПОДЛИННАЯ, КОТОРАЯ НЕ ЕСТЬ ПРАВДА
 
   После этого поманил Илюху ближе к столу, а палачи подтолкнули его на свет и рук не связали.
   «Шапки боярской не видно, одному подьячему доверили меня… – второпях сообразил Илюха. – Невелик почет донскому атаману…»
   Дьяк снова обмакнул перышко в чернила.
   – Сказывай, вор, чем государеву делу и народу православному совредить хотел? Что с вором Кондрашкой вместях замышлял? – кисло, равнодушной скороговоркой пропел дьяк.
   – Не ведаю, о чем спрос, – твердо сказал Зерщиков. – Я царю верно служил, грешить с самого рождения опасался. А кто богу не грешен, царю не виноват.
   – Тако и я думал, – кивнул дьяк с покорностью в голосе и почесал за ухом обгрызанным перышком. – Говори, что знаешь про воровской бунт, я писать стану. Первую правду. А до подлинной не доводи, длинники у нас моченые…
   И таково спокойно, с доброй душой сказал, что Илюха обрадовался, надеждой воспрянул. И дедову присказку вспомнил: не тужи, мол, Илюшка, у тебя брови срослые – к счастью!

5

   К полуночи исписал дьяк первый свиток сверху донизу. Исписал и прочел дважды, шевеля мохнатой губой.
   И было написано там гладко и доподлинно, как великое воровство вершил на Дону, Нижней Волге и Слободской Украине вор и злодей Кондрашка Булавин. Как он, тать проклятый, не послушавшись атамана и домовитых старшин, учинил злодейство в Шульгин-городке, в одну ночь тихо и без ружей вырезал ножами-засапожниками и кривыми саблями тысячный отряд стрельцов и самого боярина Долгорукого не помиловал. А Зерщиков с Лукьяном Максимовым тогда собрали домовитых да разбили Кондрашку вместе с его сбродом мужицким, хотели его в полон взять и головой царю выдать. А Кондрашка-то успел заколдовать себя, черной галкой стал. Крыльями взмахнул, окаянный, полетел в Сечь к запорожцам подмоги просить. И привел с Запорожья в Пристанской городок на Хопре видимо-невидимо воровских людей, поплыл по Хопру и Дону, великой силой осадил Черкасск…
   И так уж вышло – прокричали того вора Булавина войсковым атаманом, и возгорелся он дьявольскою мыслею идти с войском сбродным на Азов и Москву… И верные ему атаманы разбойные Хохлач, да Сенька Драный, да Никишка Голый, да Игнашка Некрасов зело преуспели, по всему Дону и Нижней Волге гуляли, бояр и царских людей нещадно били, Царицын и Камышин грабили, под Саратов и Воронеж подступали.
   А Илюха Зерщиков – верный царю человек – предался Кондрашке с тайным умыслом: время подгадать, великий урон ему сделать, а после и с головой выдать.
   И господь не оставил Илюху милостью. Вышла удача. О прошлом годе, ближе к осени, собрал Илюха верных своих людей – Тимоху Соколова, Степку Ананьина и многих иных старшин, – и защучили они Кондрашку Булавина с семьей в избе, осадили хоромы его, хотели живьем взять для царского суда и расправы. Но не дался он живым – бабу свою нареченную смерти предал по взаимному их согласию и дочку стрелил, а потом и себя – последней пулей. Так было.
   А тело его выдали они полковнику Василию Долгорукому, коего царь послал на Дон великий сыск править и за брата казненного мстить…
   Свечи тускло горели на столе, палачи дремали у порога. Ивовые длинники мокли в бочке. Дьяк покорно скрипел пером, и все ладно выходило.
   Время от времени дьяк поднимал голову в черной скуфейке и до того жалостливо на Илюху буркалы уставлял, что сердце у Зерщикова подкатывало к самому горлу в сладкой истоме. Чудилось: прочтет утром дознание царь-батюшка, прослезится. И позовет к себе невинного раба своего, покается: «Виноват я перед тобою, Илья Григорьевич! Поторопился, ошибку дал! Будь отныне войсковым атаманом, служи верой и правдой, а я тебя милостью своей не забуду». И закричали первые кочета по всему Черкасску, полночь ударила.
   И дьяк будто проснулся, отрезвел. Начал моргать часто тяжелыми веками, снова снял нагар со свечей. Заново грамоту перечитал на скорый взгляд с верхнего края до нижнего, шевеля мохнатой губой, сказал: «Так, так…» – и высморкался под стол.
   После того вздохнул, пальцами хрустнул. Спросил так нежданно, будто никакого дознания еще и не было:
   – А когда же ты, человече, скажешь хоть слово правды?
   Пламя на свечах подпрыгнуло и задрожало, и вода в бочке хлюпнула.
   – Правду истинную говорю!.. – закричал Зерщиков в страхе, потому что дремавшие до сей поры палачи уже хватали его.
   Колесо скрипнуло, руки его просунулись в хомуты, а ноги зажала неподъемная колода на полу. И в другую сторону повернулось колесо, и тогда плечи у Ильи хрустнули, запылали огнем, будто их разворотили острым железом.
   – Правду! Истину говорю-у!! – взвыл Илюха.
   Дьяк не смотрел в его сторону. Только палачам мигнул:
   – С колесом-то полегче… Попервам длинников ему…
   А сам развернул новый свиток, озаглавил с нажимом:
 
   ПРАВДА ВТОРАЯ, ПОДЛИННАЯ, НА ДЫБЕ И КОЛЕСЕ, В КОТОРОЙ ЕСТЬ ЛОЖЬ
 
   Мокрый прут ожег напружиненные ребра Зерщикова, привел его в память. И по бугроватой, красной полосе от первого удара лег чуть наискосок новый рубец…
   Зерщиков закричал в третий раз.
   А дальше надо было говорить, сызнова все вспоминать – с того, первого вечера в атаманском доме.

6

   …Приехал Илья Зерщиков к Лукьяну Максимову совет держать. А там уже Кондратий Булавин с той же кровной заботой. Сидят у стола, облокотясь, каждый темнее тучи, думу думают.
   Никого, кроме них, в атаманских хоромах, слуг разослали, жену Лукьян притворил в спальной. Тайна смертная…
   – Слыхали, что деется, атаманы-молодцы? – с порога начал Илюха, не успев как следует перекреститься в передний угол. – Прирожденных казаков и то не милуют! А пришлых – под гребло, в старые имения высылают под стражей. А хоть бы и беглые – куда нам без них? Кого по царской разверстке на войну будем посылать? Да у меня их, дьяволов, тоже шешнадцать голов! Табуны пасут, рыбу ловят, полотно ткут. Куда я без них?
   Лукьян вздохнул с понятием, а Кондратий Булавин плюнул.
   – Кто о чем, а вшивый – про баню! – гневно сказал он.
   Одет Кондрашка опять был в черный, походный кафтан и ликом потемнел до черноты, только золотая серьга в правом ухе яро посверкивала.
   – Не в беглых ныне закорюка, Илья, а в том, что всему войску карачун подходит! – гневно сказал Кондрат. – Войско боярам поперек горла стало, потому – оно всей России отдушина! Чуть придет беда, невмоготу станет в боярщине, мужик на Дон бежит, волю ищет!
   Дон да Яик – что два светлых оконца на Руси, понимать надо! Пока Дон да Яик живы, правда на земле есть!
   Какую бы гнусь боярин ни придумал, а на казаков нет-нет да и оглянется: мол, не было бы шуму! Так не хочут они ныне рук связывать себе, вольно попировать хочут! А на том и всей России конец.
   – Про то ведают бог да государь, Кондратий, – поправил атаман Максимов непотребные речи Булавина. – Не наших умов то дело, нам бы свои-то головы уберечь в лихую пору…
   – Коли круговой покос начался, так неча травине за травину прятаться! – отвернул Кондрат голову и стал в слюдяное окошко смотреть. Бороду в кулак сжал, думал люто.
   – А чего это – всей России конец? – подлил масла в тот огонек Илья. – Россию царь в железа кует, чтобы не рассохлась, как клепочная бадья. Кнутом да батожьем до кучи сгоняет, ноздри рвет. Которое дело на крови стоит, так оно и крепко! Всегда так было.
   – Всегда так было, да плохо кончалось, – вздохнул Кондрат. – Неправда и зло, они, как ржа, любые железа точат… Великие смуты и беды от неправды…
   И еще помолчали.
   Зеленая муха билась в слюдяном оконце, жужжала. У Зерщикова сердце трепыхалось и млело от сладкого предчувствия. Он всю жизнь боялся смуты, но чем больше страшился, тем сильнее ждал и хотел ее. Сама мысль о невиданной, кровавой мала-куче засасывала его, как бездонная пучина.
   А Кондрат сказал:
   – В книгах старых писано, был на свете великий Рим-город. Железом кованный! Еллинов под свою руку брал, все малые народы. Несметные легионы были, и конца веку его никто не ждал. А сгинул тот Рим-город неведомо куда. Никто на него войной не ходил, не шарпал, все его обходили и страшились. А потом глянули: нету его, пропал!
   – Так-таки и пропал? – подивился Лукьян.
   – Кабы не сгинул, так доси стоял бы, и мы бы про него знали, – сказал Кондрат. – Больно много неправедного железа в нем было, ржа съела. В пыль все превзошло, и ветер ту пыль разнес по свету.
   Зерщиков вздохнул с понятием, а Булавин еще добавил со злостью:
   – Летает эта пыль ржавая, в ноздри набивается, глаза людям застит! Оттого и слепые…
   – Ну, то дело шибко давнее, теперь не о том речь, – сказал атаман Максимов. – Казаки кричат, велят круг созывать. А что мы им скажем, атаманы, на том кругу?
   Долгорукий, собака, уж по всему Донцу прошел, до низов добирается. И нет от него спасения ни домовитому казаку, ни гультяю, ни старику, ни бабе. Каждому ставит каленое железо на лбу – вор!