Вскочил, за саблю схватился.
   – Эй, Степка Ананьин! А ты чего тут делаешь, сучий сын?! Предал меня осенью на Айдаре – аи, думаешь, я забыл про то?
   Тишина настала. Казаки у дверей расступились, шарахнулись от Степки, он один остался, как вареный рак на блюде. С лица сменился, завертки на бархатном кафтане начал ощупывать. И упал в ноги Кондратию:
   – Прости христа ради, атаман! С испугу великого я убег с Айдара, тебя не хотел выдать, как Фомка Окунев кричал! Уйти надо было от великого позора! Пощади ради малых деток, Кондратий, кровью замолю вину перед тобою и войском!
   «А может, оно так и было?»
   – Фомку Окунева, первого заводчика, куда дел?
   – Фомка уговаривал нас хватать тебя, атаман… Срубили мы его там же, на Айдаре, за лихие речи! Истинно говорю!
   – Так чего же мне с тобой-то делать нынче, ирод?
   – Пощади-и!
   Илья Зерщиков тихонько тронул Кондратия за рукав, остановил:
   – Правду казак гутарит, я точно знаю. А со страху-то Кондрат, с кем чего не бывает! Ради светлого дня пощадил бы ты его. Казаки за то хвалить тебя будут, что зла на душе не носишь!
   Чертом оглядел горницу Илья Зерщиков:
   – Верно, казаки?
   Взорвалась застольная беседушка хмельной радостью, вся горница вроде бы покачнулась:
   – Вер-р-рна-а-а!!
   – Пощадить Степ-ку-у-у! Нехай повоюет за правду-у!
   – Ур-р-ра! Качать атамана! Качать Илюху на добром слове!
   Булавин из-за пояса пистоль выдернул, разрядил над головой Ананьина в стенку, только меловая пыль брызнула.
   – Тих-ха! Ради доброго дела и беседы нынешней, чтобы смуты не затевать между казаками, прощаю ныне Степку-аспида! Н-но…
   Кондратий потряс дымящимся стволом над ухом:
   – Но-но… это в первый и последний раз! Измене в нашем деле не бывать! А виноватому – казнь лютая! Слыхали, казаки?
   – Ур-ра! Качать атамана!
   – Будь здрав, Кондратий! Сла-а-ва-а-а!
   Зерщиков Илья вина и меду не пил, все смотрел на Булавина искоса, примеривался, с какого конца начинать. Когда малость угомонились, завязали усобные разговоры по углам. Илья зашептал на ухо атаману:
   – Это ты хорошо сделал, Кондратий, что Степку ныне пощадил, не предал лютой казни… Это зачтется нам и на земле, и на небе! Казаки и так уж начинают обижаться: самых громких старшин, мол, перевешали мы, а голутву и беглых к себе приближаем… Добра от этого не будет, Кондратий Афанасьич… Держись за домовитых, они Доном правят спокон веку, не выдадут!
   Мы и саблю в руках держать умеем, не то что рвань сиволапая… Мой табунщик Мишка Сазонов похвалялся, что скоро есаулом будет, верно ли? Или – брехал?
   Вот и не пил вроде Илюха, а сивушным перегаром изо рта у него воняло, и голос был нетрезвый, прилипчивый. Булавин руку его стряхнул с плеча, отстранился:
   – Ты о чем это? – пьяно набычился он. – Мишка Сазонов – верный мне человек, он многих старшин за пояс заткнет и в пляске, и в резне, если до дела дойдет! Мишку полковником сделаю – вам, аспидам, в науку!
   – Да я-то не супротивник тебе, Кондратушка, но – беды бы от того не нажить… – потупился Зерщиков, голову низко опустил, чтобы своей лисьей ухмылки не выдать.
   – Домовитых, какие Луньке служили, завтра же выслать в верховые городки! Пускай лямку казачью потянут наравне с протчими! Слыхал?
   Зерщиков от удивления смеяться перестал,
   – Завтра же! – приказал Булавин.
   «Кабы слышали все эти слова казаки, можно б его уже хватать, вместе с его самозваными старшинами…» – подумал Илья.
   Он никогда не понимал Кондратия и сейчас не мог понять, что этому казачине дорого и свято в жизни. С самой ранней юности Булавин лез на рожон, он весь был в каком-то непонятном устремлении, не чуял ни своей кровной нужды, ни ценности своей жизни. Кожи своей вроде бы не ощущал так, как Илья. Обо всех заботился, и оттого мысли его гулевые были как бы отторгнуты от тела…
   Ну, ин так тому и быть, сообразил Илюха. Так тому и быть… Пока о всех думаешь, о тебе другие подумают, Кондрат! Главное, подходящую минуту теперь улучить, не прогадать часа… А ежели пойдет сам Кондрашка под Азов, то губернатора азовского о том упредить… Может, там он и сложит свою голову…
   Илья обнял атамана, облобызал на дружбу и верность. А казаки хмельные подняли вновь на лихой высоте старинную походную песню. Слились дружные голоса в одну бурливую реку:
 
 
Не сизы орлы собирались,
два брата встречались!
Ох да, они саблей о саблю огонь высекали,
С калеными стрелами огонь разводили…
 

16

   Огонь давно уже не пылал в пыточном мангале, и угли уже прогорели синими гребешками, исподволь меркли, покрывались бархатистым слоем пепла. И остывшие, ржавые клещи за ненадобностью брошены у самого пригрубка. Пытка кончилась.
   Пытки вроде бы и не было, но обвиснувшее в хомутах тело Ильи пылало в огне, и света белого, что народился в оконце, Зерщиков уже не видел. В преисподней тьме, куда летела его ободранная длинниками, нагая душа, невнятно мельтешили бредовые картины прошлого. Сверкали степными зарницами искры от схлестнувшихся в бою казацких сабель, клубился багрово-сизый дым от невиданных пожарищ, разметавшихся по всей земле от Азова до Воронежа и от Запорожских кошей до синей Волги…
   Все горело пыточным огнем – степь с некошеными травами, леса дремучие под Муромом, кручи береговые, люди и кони, птицы и самое небо. И, словно степной орел с подбитым крылом, сидел Булавин супротив Илюхи Зерщикова, живой и опасный, подперев кулаком бороду, кручинился в тяжкой думе.
   Лето веселое пролетело, атаманы и полковники Кондрата шибко погуляли по России, победные отписки слали со всех концов, Камышин и Борисоглебск взяли, под Саратов подступали, о Слободской Украине и говорить нечего, она вся костром взялась. Только Азов не давался в руки Кондратию, держался крепко. И не мог понять Булавин, какая дьявольская сила заставляла азовских стрельцов покорно служить неправде, а на письма подметные, на призывы вольные отвечать меткой пушечной шрапнелью. Почему азовский губернатор на всякую его уловку находил свой резон, будто узнавал о ней загодя?
   И пока бились казаки у азовских стен, истекая кровью, принесло недобрые вести с севера шалым ветром. На речке Битюге жестоко побил войско Хохлача царский полковник Рыкман, а на Донце, под Кривой Лукой, войска Шидловского и полковника Кропотова схлестнулись в жестоком бою с Семеном Драным и разнесли в дым его лапотные дружины. Будто в один замах отсекли Кондрату его правую руку… Оттого-то он и кручинился, глядя в упор на побратима Илью.
   – Сон нехороший снился мне перед рассветом, – хмуро говорил Булавин, сжимая в кулаке черную бороду. – Недобрый сон, Илья! Будто мечу я сушеный горох, отборное зерно кидаю пригоршнями во все стороны, понятия жду. А кругом понять ничего нельзя, только птичье перо летит. Ни одной курицы не попадается, все кочетки глупые… Глотают горох-то и не давятся, проклятые!
   Булавин глядел исподлобья и все будто прислушивался к чему-то. После сказал:
   – Слышишь, песню вроде бы заиграли близко? Давнюю песню про нашу с тобой жизнь?
   Илья, как ни напрягал слуха, ничего уловить не мог.
   – Вроде бы ночь кругом, тишина мертвая, Кондратий. Какая песня тебе блазнится?
   – Ну как же! Играют знатно, до самой души прохватывают, ты только послушай!
   И такое прозрение и вера была у него в глазах, что коснулось что-то волосатых ушей Зерщикова, начал и он улавливать глухие звуки. Донеслось будто из-под земли, то ли из семиверстной дали тихое стенание, за душу взяло.
   Старинная песня вроде бы…
 
 
Что ж ты, Тихий Дон, все мутен течешь,
Помутился весь сверху донизу?
А и как мне, братцы, все мутну не быть,
Распустил я своих ясных соколов,
Ясных соколов – донских казаков…
Размываются без них мои крутые бережки,
Высыпаются без них косы желтым песком…
 
 
   – Слышишь? – прошептал Булавин.
   – Блазнится… – нехотя кивнул Илья, – А сон твой вовсе пустой! Не надо было церковное серебро выгребать да гультяям раскидывать на прокормление, Кондрат! Вон где они, твои кочетки… Грех великий ты на душу взял, оттого и сны всякие душу мутят. А я так смекаю: бог не выдаст, свинья не съест.
   – Чего опять придумал?
   – Думать особо нечего, Кондрат. Нужно немедля третьим приступом на Азов идти, войсковую казну выручать. Богатые будем – крымчаки подмогут на ногах устоять, Хосян-паша из Ачуева поддержит.
   – Войска мало у меня осталось…
   – Тогда Некрасова и Беспалова с Волги верни. На подмогу.
   – Тебя, что ли, за ними послать?
   Смял бороду в кулаке Кондрат и таково спросил – с неверием и усмешкой, что Илюху пот прошиб:
   – Тебя, что ли, послать за ними?
   «Не верит, что ли? Догадывается о чем?»
   – Зачем же меня, Афанасьевич? – не моргнул Илюха глазом. – Я должон теперь постоянно при тебе находиться, как брат кровный. А на Волгу пускай Мишка Сазонов съездит либо Васька Шмель. Они добрые наездники, в моих табунах науку прошли…
   «Оба – твои верные телохранители, небось, знаю! – подумал Илья к слову. – Вот их бы и убрать нынче куда подальше… Особо этого Шмеля! Шмель – такая букашка, что тихо брунжит, да больно кусает, знаю я его!»
   – Ваську я уже услал к Некрасову, скоро будут. А вот на тебя-то с Тимошкой Соколовым можно ли положиться?
   Так прямо и спросил, будто чуял атаман скорую развязку. Минута наступила невозможно вострая, непоправимая. И Зерщиков нашелся, не моргнул глазом. Сдернул рубаху с плеч, зажал в кулаке нательный крест, потянул тонкий, ременный гайтан через голову:
   – Не веришь, что ли, мне, Кондрат? Первой клятвы на Лунькином кресте мало, знать, было тебе? Давай тогда на жизнь и на смерть побратаемся заново – на кресте, на сабле, на крови, на чем хочешь!
 
   Тьма застилала ему очи. И когда в несчетный раз окатили водой Илью, он долго отмаргивался и не мог ничего понять.
   Последняя свечка еще коптила сводчатый потолок, несмотря на яркий свет в окне. Приказный дьяк, видно, позабыл о ней. Он горбился над столом, спешил перенести в подноготный список то, что раньше записывал в первую, доподлинную правду: как они Булавина выдали.
   Там Илюха не врал, потому что угодная царю служба ничем ему не грозила на допросе.
   Все так и было.
   …Пока Некрасов и Беспалов далеко были, спешил Илья. Верных людей разослал по лагерю под Азовом, собрал у себя старшин, Тимоху Соколова, Степку Ананьина и других, что Булавиным были обижены. Сказал только одно слово: «Пора!» – и они разом все поняли. Бросились в ночь, во тьму, обложили дом атамана.
   Стража, видать, придремала в полночь, только Мишка Сазонов успел закричать, когда Илюха дважды перекрестил его саблей, полусонного.
   Никого уж не оставалось на стороне Булавина, но тяжеленько пришлось брать его. Жена невенчанная с ним была и дочка отчаянная. Они заряжали ему переменные ружья, а он бегал, окаянный, от окна к окну, палил без промаха. Целую гору казаков наклал у подоконников.
   А когда кончились силы, пинком распахнул двери настежь и сказал во тьму, не дрогнув голосом:
   – Ваша взяла, Илюха! А жалею не о себе… Пропала воля казацкая, пропал Дон, братцы! Но ежели моей головой все же откупитесь, Илюха, то… Слышишь, змей? Ежели откупишься, то ради казаков ту бабкину сказочку про горох не забудь! В ней – правда!
   И выпалил себе в висок последним зарядом.
   И когда ворвались они в дом, засветили лучины, то увидели рядом с Кондратом убитую женку его, а дочка в последнюю минуту успела перехватить себе горло отцовской саблей, не далась…
   Еще корчился и хрипел на полу Кондратий, подплывший кровью, а Степка Ананьин с оскаленными зубами уставил ему в самую грудь дуло и для верности спустил курок – за прежний страх свой и лютую измену.
   А дальше спешить надо было, не дожидаясь подхода казаков с Волги. Тело Кондратия укрыли они рогожей, на повозке помчали в Черкасск, а оттуда – на Верхний Донец, ко князю Василию Долгорукому. И за то обещал он царским словом прощение тем домовитым казакам, кои добровольно отложились от бунтарей,
   Все задумки Илюхины исполнились точно, будто старая колдунья ему нагадала. На Черкасском кругу старшины прокричали его атаманом порушенного войска. И взял он в руки тяжелую атаманскую булаву, хмуря срослые брови, что смолоду сулили ему счастье. Но счастья не было, тайная хворь его поедом ела, потому что кончалось казачество на Тихом Дону. Все под чистую выжигал огнем и железом князь Василий Долгорукий, одной Кондратовой головы ему было мало. Всех казаков ковал в железа, плавучие качели с висельниками спускал с верховьев до самого Черкасска. А кто жив остался, те бежали к Некрасову и с ним – на Кубань-речку.
   Стал Илья Зерщиков войсковым атаманом, только войска уже не было. Ушло кровью во сыру землю…
   – Кайся теперь в последних грехах, вор, – сказал дьяк тихо, вовсе по-свойски. И устало перо отложил в сторонку.
   Тела не было и голоса не было. Голая душа прохрипела молча:
   – Верой и правдой! Царю!.. Невинно стра-да-ю…
   – Не-вин-но-о? – в великом изумлении ощерился дьяк.
   Он проковылял из-за стола к мангалу и начал самолично шевелить жар клещами. Лиловый пепел поднялся прахом, и над угольями снова заплясали жадные языки огня. Дьяк сунул в огненную пасть остылые клещи и подступил к дыбе. Илюха зажмурился.
   – Невин-но? – переспросил дьяк с тошной ухмылкой. – А крест на тебе чей, Июда?
   Крест болтался на вытянутой шее Ильи, и разгоревшееся пыточное пламя сияло и меркло в золотом распятии, прожигало насквозь окровавленную грудь.
   – Чей на тебе крест, злодей?
   Дьяк поймал болтавшийся крест и рванул к себе, но пересохший ремешок гайтана не прошел через голову, распухшую и чужую.
   «Сейчас уши начнет резать…» – ужаснулся Илья. Но дьяк устало выпустил гайтан, плюнул под ноги и вытер бороду крючковатой ладошкой.
   Крест покачивался, взблескивая от пыточного огня.
   А свечка на столе оплыла уже до самого подсвечника. Желтое, немощное пламя коснулось почернелой меди, вильнуло смрадно и погасло. День наступил.

17

   В те дни Игнат Некрасов прислал с дороги Зерщикову грозное письмо-спрос:
 
   «…И мы, собранное войско, и верховые казаки многих городков требуем от тебя, Илья Григорьевич, учинить отповедь нам, за какую вину убили вы Булавина и стариков его. Вы же сами излюбили и выбрали его атаманом, и тех стариков вы же посадили старшинами при войске. А если вы не изволите отповеди нам учнить о Булавине, за какую вину вы его убили, а стариков, коих держите на цепях в погребах, не освободите, то мы всем войском придем к вам в Черкасск ради оговорки и подлинно розыску, за что вы без съезду рек[3] такое учинили…»
 
   Был Игнат Некрасов и на слово остер, и на дело скор. Булавинской дорогой спешно вел кораблики, спускался вниз по Дону, зарядив ружья. Да, видно, не судьба была посчитаться с изменой: к тому времени в Черкасск уже вступили царские батальщики князя Долгорукого.
   И было великое расставание с Доном-батюшкой в родном Есауловском городке перед уходом на другую реку. Плакали бородатые казаки у крутого берега, землю целовали и пригоршнями брали ее, в узелки завязывали перед дорогой дальней, разлукой горькой. И была дорога теперь одна – в чужие земли, на Кубань…
   Пятнадцать тысяч сердовых казаков да сто тысяч мирных баб с детишками и стариками поднялись в неведомую дорогу, искать вольной земли Муравии.
   Сожгли за собою все легкие струги и расписные кораблики те некрасовские казаки, пересели в седла и конные арбы, поехали. Пылила степная дороженька на сотни верст по степи от Есаулова городка до самой Еи – граничной реки.
   Васька Шмель, беглый холоп из-под Мурома, ехал рядом с Игнатом, стремя в стремя, и держал войсковой бунчук над головой атамана. Озирал с высокого седла незнакомую степь-равнину. Тревожился:
   – И вот придем мы, батька, на чужую Кубань-речку, придем мы с женами и детишками, а там сидит турский Хосян-паша с мухаджирами. Чего же делать будем?
   Игнат шапку на голове поправил, сдвинул ее на правое ухо и двухрядными зубами сверкнул:
   – С Хосян-пашой, говоришь, чего делать? А попер вам-то снимем с него штаны басурманские, дадим плетей русских, а потом уж поглядим, как дальше быть! Наше дело такое, казацкое!
 
   Шутил по привычке Игнат Некрасов. Только глаза у него были невеселые и брови насуплены. Сторожко щупал глазами незнакомую степь, знал, что нелегкая дорога у казаков впереди, незнаемая судьба…
   Оглянулся на войско, пылившее степью, сказал твердо:
   – Кондратий-атаман завещал нам Кубань-реку. Ин так тому и быть! А с басурманами биться будем за эту землю, как наши отцы и деды за Дикое Поле бились с турками и ногаями!..
   Лежала впереди новая русская земля…

18

   Сыро и темно в подземелье. Зиндон – по-татарски сложенная сводом, каменная тюрьма. Сочится холодная слизь по черным, ребристым стенам, углы проросли губчатым мохом. Ни света, ни звуков, как в могиле.
   Кинули вниз, по крутым порожкам бестелесую, голую душу Ильи Зерщикова, упал он на холодные, сырые плиты, а показалось, что огонь лижет с-под низу. И лишь спустя время почуял Илья стылость камня, близость вечной прохлады.
   И был час забытья, тихого умиротворения.
   Сон – не сон, картины совсем близкие, но такие теперь уж далекие замельтешили разорванными кусками в мутной памяти… Увидел он зеленую луговину близ родимой хаты, тень райскую под вишневыми ветками, татарку Гюльнар с глазами невладанной кобылицы. Стелила татарка дорогие текинские ковры на зеленой траве, и вот садились будто бы они втроем – с Кондратием Булавиным да Тимошкой Соколовым – в азартную зернь играть… И к чему тут был Кондратий, понять нельзя, потому что никогда не играл он при жизни в эту окаянную зернь…
   Бросали кости, гадали на счастье в чет-нечет, каждый свое выгадывал. Чет-нечет, чет-нечет – веселая игра… И начали они с Тимохой перемигиваться, хохотать дико и весело, начали на каждом кону обыгрывать простодушного Кондрата. А он сидел потупясь, будто сонный либо слепой, и ничего тайного не видел в той игре…
   Взлетали белые кости, падали вкривь и вкось, и так-то ладно шли заветные чаргунцы в руки Зерщикова, что он перестал и на Тимоху посматривать.
   А Булавин молчал, молчал и вдруг отгорнул от себя игральные кости.
   – Братцы! – закричал он, очнувшись. – Гляньте: зернь-то у вас – черная!
   И прозрел Илюха. Увидел, что всякая кость у него в руках чернела и падала на веселый азиатский коврик черной метой.
   – Господи… А зернь-то у нас!.. – ахнул Илья.
   А Соколов закинул голову и затрясся от недоброго, бесовского смеха. Колотило его, словно в падучей, и слезы брызгали у Тимохи из глаз, словно у грудного младенца.
   – Зернь-то! Потеха! – дико хохотал он. – Истинно говорю: один кинул – не докинул, другой кинул – перекинул, третий кинул – не попал! Эх, вы-ы-и!..
   – Про кочетка с курочкой-то не забывайте, дьяволы! – хмуро сказал Кондратий и вдруг пропал куда-то.
   Растаял малым облачком, будто и не было его на этом месте. И взяла вдруг Илью за душу такая смертная тоска, что заскрипел он зубами, поднялся с того текинского ковра и сам побрел на все четыре стороны, куда глаза глядят…
   Не ноги несли его, страх великий гнал.
   Полем широким бежал Илья, плавнями топкими, лесами глухими пробирался. Куда шел, сам не ведал, спасения искал.
   Сорока-белобока летела над ним, чертила по солнцу зеленым крылом и орала на весь лес птичью пословицу-скороговорку: «Ни конному, ни пешему судьбы не миновать!.. Ни кон-ному, ни пе-ше-му судь-бы не миновать!»
   И увидел Илюха райские кущи у широких, золотых врат, но не пустили туда его. И побрел он к другой, черной двери, к обители Азраила, начал стучаться:
   – Пустите душу на покаяние! Отоприте проклятую дверь!
   Но не отпиралась железная дверь, не скрипели тяжкие запоры.
   – Я – злодей и разбойник! – закричал в страхе Илья.
   – Знаем, что не добрый человек, – сказала азраилова стража, – Но пустить не можем.
   – Я же грешник великий! Нет мне иного спасения!
   – Знаем. А только не можем открыть: крест на тебе!
   Кондратов крест, на веру и братство даденый! Сними крест!
   И отошел Илья от тех ворот адовых, сел на придорожный кликун-камень и заплакал.
   И тогда подошел к нему черный, сгорбленный человечек в монашеской скуфейке с бородой приказного, похожий на мелкого беса, решил пособить горю:
   – Снимай, горемыка, крестик-то! Не великое дело – от правды человеческой и веры братской избавиться. Снимай, не мешкай!
   Молчал Илья. Ни да, ни нет не говорил, на чужую помощь надеялся, на судьбу неминучую, что сулили ему со младости срослые брови.
   И снял бы приказный бес тот тяжелый крест с него, но распухла голова Илюхина от пыток и черных мыслей, от умыслов злых, и не снимался тугой ремешок гайтана, малой оказалась петля. А узелок на ремешке был тугой и окатанный, потом и кровью спаянный, ни руками, ни зубами не развязать. Мертвый узелок.
   Приказный дьяк, что всю подноготную о жизни человеческой ведал, и тот в смущение впал.
   – Эко напетлял ты, вор! – сказал дьяк голосом черта. – Что же с тобой делать-то нынче? Никак иначе не снять его, как вместе с головой!
   И только помянул он про голову – пропал сон, растаяли давние видения. Очнулся в страхе Илья, заскорузлыми руками по холодному камню зашарил. На четвереньки через силу поднялся…
   И тут гукнула тяжелая, окованная дверь зиндона, яркий пук света ударил в глаза.
   Палач в красной рубахе стоял на верхнем порожке.
   Илюха поднимался с четверенек, держась за выступы каменной стенки, смотрел снизу вверх. Кровью присохли волосы на лбу, нещадно пылало свежее клеймо. И перебитые руки летели в сумрачной выси, словно крылья, отделившись от тела.
   – Что ощерился? Или железо увидел? – гневно спросил палач голосом царя. – Подымайся, вор!
   И, сойдя на две ступеньки ниже, подобрел голосом:
   – Подымайся, как можешь, через самую силу… Недолго уж. Теперь – голову рубить буду.
   Пришел другой палач, они подхватили под руки обессилевшее тело Ильи, вынесли наверх, на ясный свет.
   Потом долго везли Илюху на телеге, и вместе с ним, спина со спиною, трясся в той телеге царский досмотрщик Тимошка Соколов.
   Вся площадь была забита народом, а вокруг лобного помоста, вдоль узкого проезда и дальше, стояли московские стрельцы с наточенными бердышами.
   На другой подводе привезли к месту казни отрытое из земли тело Кондратия Булавина. Царь желал, чтобы атаман воровских казаков понес законную кару хотя бы в смерти своей от рук палача и перед его державными очами.
   Больше Илья ничего не помнил. Схватили, поволокли… Последнее, что схватил взгляд, – ползущий по земле Тимоха. Он обнимал и целовал сапоги, пинающие его…

19

   А был ли в эту минуту у Ильи иной, добрый выход?
   Нет, иного выхода и на этот раз не было…

20

   К ночи будто вымер Черкасск – донская столица. Ни гомона, ни смеха, ни веселых заздравных песен. Царь добился-таки порядка и тишины на Тихом Дону отныне и навеки. А кто с горя хмелен был, тот помалкивал, чтобы на глаза никому не попадаться.
   Пусто на улицах. Жадная до зрелищ толпа больше не хотела потехи, еще во время казни начала разбегаться с площади.
   Чуть стемнело, из дома новопреставленного Ильи Зерщикова тихо и неприметно выскользнула тонкая, обернутая с ног до головы в черное, женщина.
   Легкие чедыги с загнутыми носками пронесли женщину мимо лобного помоста, мимо православного храма с высокими куполами и тускло блестевшим крестом, мимо запертых купеческих рядов, к пристани.
   На высоком яру она остановилась, откинула шаль, увидела над собой, в тучах, зеленый полумесяц.
   Внизу, в черной, плещущей глубине, колыхался точно такой же зеленый серп, точно крошечный кораблик…
   Ясырка подняла, заломила руки в смертной решимости. Губы ее прошептали давнюю татарскую молитву и сбились на русские проклятия. Страстно и гневно молила она в темной ночи:
   – О, волны, волны текучие!.. О, проклятая, чужеземная река! Нет на ваших берегах жизни, нет покоя! Нет тихой радости вечной… Так примите же меня, бедную пленницу, к себе в тихую глубь, утолите горе мое, страх мой вечный!.. Вынесите хоть мертвое тело мое к морю Азовскому, к родимой сторонушке!.. Бис-смил-рах-рахим! Вынеси, господи, меня к родным берегам!
   Упала на белое лицо черная чадра, угас зеленый полумесяц в небе, потонул зеленый кораблик в набежавшей волне.
   Никто не слышал одинокого всплеска под яром. Только круги пошли в разрез волне, вытянулись по течению, зарябили.
   Потом и круги исчезли.
   А утром, чуть поднялось солнце, увидел над собою Черкасский городок три смертных головы, вздернутых на высокие шесты. Кондратову голову – посередке и две другие, как верные спутницы, – по бокам.
   По умыслу палача ли, по нечаянному ли случаю, но так уж вышло: две побочные головы тупо и недоуменно глядели одна на другую и никак не могли взять в толк, что же с ними приключилось. Будто гадали о чем тайном и еще не решенном, о странной игре в чет-нечет. А голова Кондрата вознеслась чуть выше и с той высоты обернулась к югу и солнцу. Будто силилась и в смерти своей разглядеть истлевшими глазницами далекие пути-дороги за Доном, след растаявшего в голубой дымке мятежного народа.
   И чудилось – видят очи атамана зеленые, неоглядные просторы над Кубанью, дальнюю череду гор, прямые и высокие дымки новых станиц и городков на бурной, заповедной реке, от устья Лабы до самой Тамани…
   А под Темрюком шла головная конница Игната Некрасова, и в дорожной пыли, в сиянии дня, камышовой метелкой мелькнул напоследок знакомый, вьющийся по ветру походный бунчук его войска…
 
   1967 г.