Анатолий Дмитриевич Знаменский
Завещанная река
 
Историческая повесть-сказ.

   Что нынче знается, то завтра скажется…
Пословица

1

   В лето 7216-е[1] от сотворения мира великие бунты были на Дону и Слободской Украине, умылось кровью Дикое Поле. А потом лютая зима прошла, и с полой водой ждали царя в замирившемся Черкасске.
   Уже отчадили по дальним и ближним станицам последние пожары и размели конские хвосты тот горький пепел по степным дорогам. И первое половодье на Дону отбушевало, и пошла уже вслед снеговой, бурной воде другая, полумеженная, теплая вода – но не было успокоения в стольном казачьем городке.
   Царь Петр Алексеевич спускался вниз по Дону – не шутка.
   И хоть ярко пылало солнце в прозрачно-голубом небе, звенели на разные голоса птицы в той голубени и отрадно пушился золотыми барашками прибрежный ивняк, молча и угрюмо стояли на высоком причальном угоре войсковые старшины с хлебом-солью, и виделась им в верховьях сизая, непроглядная мгла. Знали, что пусто ныне Дикое Поле, разорены и сожжены царскими батальщиками веселые казачьи городки по Донцу, Хопру и Медведице, по Бузулуку, Иловле и Айдару, что за спиною – голод и мор, похоронный плач и смятение, а у царя – свой спрос.
   Погуляли казачки вволю, попели разудалые песни с Булавиным да Игнашкой Некрасовым, пустили боярскую кровь ручьями от Камышина до Воронежа – пришло время ответ держать, в упор смотреть в бесноватые очи царя Ерохи.
   Вышли толпой на причальный стружемент, сбились кучно, дабы не выделяться на миру ни шапкой, ни ухваткой, а на плечах не парча и бархат, как в старые времена, – зипуны дырявые. Теперь одна надёжа – на царскую милость…
   Смотрели на затопленное обдонское займище, на высокую и мутную воду… И мутен, дробен и текуч был взгляд длинновязого атамана, стоявшего под войсковым бунчуком в окружении старшин. Крепился Илья Зерщиков, супил срослые Свои брови, что смолоду сулили ему счастье, ан глаза-то и его выдавали.
   Кондрата Булавина, главного зачинщика, он все ж таки сумел провести в горячую нору, головой выдать, но беда, что не живого, а мертвого. Про то – первый спрос будет. А второй спрос – почему Игната Некрасова на Кубань упустил, в турские земли. А третий спрос – почему с тем вором Игнашкой двадцать тыщ сердовых казаков ушло, да еще сто тыщ стариков да баб с детвой… Куда смотрели, черкасские казаки?
   А ну как спросит царь еще и про старую веру?
   Атаман Зерщиков вздохнул, оглянулся и зубы стиснул. Поймал летучий и уклончивый взгляд первого помощника своего Тимохи Соколова, и оттого в груди что-то перекатилось горячей, смертной пулей, душа ёкнула.
   "Иуда! Рядом стоит, а у самого – камень за пазухой…"
   – Держишься, Илья? – шевельнул бунчуком над его головой Тимоха. – Держись! Не всякий гром бьет.
   Зерщиков не обернулся больше, срослыми бровями дернул:
   – А у тебя что, два ряда зубов, как у Некрасы, что ль? Пытки нам не будет, а уж кнута не миновать…
   – С дурной рожи – да еще и нос долой! – хохотнул в ладошку Тимоха, чтобы не услыхали дурацкой шутки ближние старшины. – В случае чего, Илья, кинемся в ноги ему, мол: прости христа ради за прошлое да и напредки – тож…
   «Смеется! Дурню и на похоронах – веселье…»
   – Смутьян ты, Тимоха. Оборотень! – сказал Зерщиков, тая злобу. И снова упулился мутными глазами на текучую воду. Вздыхал и прикидывал.
   Знал Илюха, что не только он доносил царю на Тимошку Соколова, но и дружок не дремал, слал тайные отписки… И грызла теперь его великая заботушка: кому из них государь поверит? А ну как не ему, атаману, а Тимохе – ближнему, бунчужному старшине?
   Хотя, ежели правду сказать, так никому из них веры не будет: оба хороши…
   Тут бабка надвое сказывала… Лукьян Максимов, первый атаман, в позапрошлом году тоже свое выгадывал, на Илюху Зерщикова надеялся, как на каменную гору, собирался Кондрата Булавина с головой выдать и на том царскую милость заслужить. А когда подошло туго, закричали на кругу: «В мешок да в воду его!» – так Илья первый кинулся над ним мешок завязывать…
   А был ли у него, Зерщикова, в ту минуту какой иной выход? Ведь Кондрашка в самую силу взошел, его атаманом прокричали. Не было выхода. Не понять только, что завтрашний день скажет. Завтра – чья очередь?
   За плечом снова заворошился Соколов, хохотнул в руку:
   – Потеха! Один кинул – не докинул, другой кинул – перекинул, третий кинул – не попал!..
   Он, видно, о том же самом думал, вражина. Надеется, значит?
   А мутная вода с шумом катила вниз, плескала, завивалась тайными водоворотами вокруг толстых дубовых свай. Упадешь, сразу тебя в донную глубину затянет, как в ту давнюю ночку, у Крымской кручи. Когда Илюха еще молодым был, ходил с Кондрашкой косоглазых крымчаков шарпать…
   Наволокло видения давних, полузабытых времен, в тревожную истому кинуло.
   Эй, алай-булай, крымская сторонушка!
   Сказать правду, он сызмальства завидовал Кондрашке, гулевому бурлаку[2] из Трехизбянской станицы.
   А с чего это пошло, так теперь уж трудно упомнить. На игрищах и скачках Зерщиковы, конечно, сроду в перворяд не вырывались, чересчур длинные ростом были, никакой невладанный конь под ними быстроты не давал, но и Кондрат на джигитовки не ходил в молодости, с домовитыми на спор не лез. В толпе стоял кажинный раз, сушеные горошины в рот кидал, посмеивался. И такая у него чудная привычка, говорят, была, что горошины эти он никогда не глотал целиком, а по-первам раскусывал. Одну половинку выплюнет, другую сжует…
   Стоит и посмеивается, бывало. Не спешил на потешной скачке либо игрище себя показать, потому что знал, дьявол: как дойдет до настоящего дела, тогда, значит, его очередь… Сеча какая либо ночной поиск, и тогда он – в голове. А дневного света не выносил, окаянный, на темную ночку надеялся. «Молодой месяц, – говорит, – казачье солнышко! Не дремай!»
   Соберутся иной раз бурлаки ватажкой, турка либо крымчака шарпать, Кондратия в походные атаманки выкликают доразу, в один голос. И тут уж ничего не переменишь, слава, такая.
   Илюха понять этого не мог и, когда еще в бурлаках ходил, своего деда об этом спрашивал. Отчего, мол, Кондрашку Булавина в походные атаманы каждый раз, выкликают. А дед хотя и плохо слышал, все ж таки вопрос его взял в толк.
   – А это уж всегда так, внучок, – сказал глухой дед. – Кому булава в руки, а кому – костыль с торбой…
   Это уж всегда так.
   Зерщиков очнулся, отогнал прошлые видения, ощутив в руке всю тяжесть войсковой булавы.
   Вот она, родимая! С прошлой осени… Надолго ли?
   А может, и пронесет стороной? Глуховатый дед в те давние годы часто гладил его по несмышленой голове, успокаивал:
   «Не тужи, Илюшка, у тебя брови срослые, то – к счастью. Не поймал карася, поймаешь щуку! Мы, Зерщиковы, первые люди в войске, без нас и Дон-батюшка обмелеет!
   Тяжелая булава, с высветленной за долгие годы рукоятью и литой головкой, напоминала о себе. А за спиной гомонили старшины, что-то такое прикидывали, и Зерщиков снова расслышал потешные слова Соколова:
   – Не в том дело, что виноват, а в том, что не попадайся! Всяк крестится, да не всяк молится…
   Этот оборотень свое мелет, Брешет на ветер, словно приблудный шакал, а того не понимает, что ныне всякий брех в царскую грамоту записывают. Хай шутит на свою голову…
   Какие шутки к дьяволу! Вот почти год сжимала рука Зерщикова войсковую насеку, с того часа, когда вымолил он прощение у полковника Василия Долгорукого в обмен на Кондратову голову и на кругу наконец-то прокричали его атаманом, но не было за эти долгие месяцы ни дня счастия и успокоения. И нынче решится все. Жди!
   Зерщиков с тайным страхом и жадностью смотрел с высокого стружемента вдоль по реке, туда, где в летучей туманной дымке прятались обдонские кручи и клином сходилась вороненая рябь вешнего Дона.
   На валу ударила пушка.
   – Показались! Плывут! Едет царь-батюшка!
   – Замаячило! – кричали с вышнего вала и сторожевой клети. И еще ударила пушка.
   Глухо раскололся выстрел и белый клубок дыма завертелся над стружементом. Зерщиков что-то разглядел вдали. Что-то маячило в тумане, похожее на корабельную мачту.
   Илья вздохнул тяжко, с хрипом, и скользкий, отполированный за долгие годы ручник булавы вдруг запотел и стал влажным в его руке.

2

   Еще и пушечные дымы не разволокло шалым ветром, а на валу что-то заволновались, притихли казаки. Затяжное молчание спустилось вниз, к стружементу, и вокруг атамана не стало гомона. Будто не хлеб-соль в руках, а могильный камень.
   – Не корабль то, братцы… Не корабль! – ахнули на валу.
   – Ворота плывут!
   – Качели! Каких давно не было! С осени!
   – Столбы с перекладиной, предтечные!
   – Ох, сме-е-ертынька-а-а!.. – прорвался голос заполошной женки.
   Зерщиков и сам теперь уж разглядел. С верховья, где далеким клином сходилась вспученная полой водой река, сносило по течению шаткий плотик с висельными воротами и смертной перекладиной. И колыхались на шворках длинные, черные тела висельников, а над ними вилось и каркало воронье.
   Левым ухом учуял атаман, как тяжело и муторно дышит бунчужный есаул Тимошка, переминаясь с ноги на ногу. Видно, и его проняло.
   – То – первая весточка нам от государя… – отдышавшись, выдавил из себя Соколов.
   Зерщиков смолчал. Булава жгла ему руку.
   Плот снесло ближе, он будто скатывался с бурунного стрежня и норовил пристать к берегу. На валу заголосили женки.
   «Ежели пристанет, надобно немедля оттолкнуть багром…» – сообразил атаман с покорным бесстрастием. После обернулся к старшинам, сказал гневно:
   – Дозорному и пушкарям ныне по сту плетей! Чтоб дарма не травили запал!
   Плот все же не пристал, его проносило мимо. Совсем близко у стружемента, руку протяни – достанешь… О господи!
   Сколько их, пять али шесть?
   На длинных шворках тихо покачивались, вертелись вокруг себя, будто оказываясь на все стороны, пять мертвяков с закинутыми набок головами, в драных рубахах, босые, с желтыми костяными ступнями. А вместо ликов у них одно кровавое месиво.
   На плече крайнего сидел молодой подорлик с взъерошенным загривком и жадно выклевывал черную глазницу.
   Ружье ударило с дальнего конца стружемента – мимо. Подорлик лениво взмахнул крыльями, поднялся над виселицей и опять сел на другую голову.
   Не первая то была виселица на Дону, всю прошлую осень они проплывали у черкасского берега, наводя страх и уныние на жителей. Привыкли уже к ним бывалые казаки из тех, кто остался в живых. Одна беда нынче тревожила всех: не по царскому ли указу спустили эту, Нынешнюю? Не упреждает ли заранее в чем царь-батюшка?
   Пронесло, не ткнулась к берегу… Уплывает дальше, к Азову…
   Старшины крестились, а Зерщиков стоял будто каменный, и желваки катались под выдубленной кожей на скулах. Бороды у него мало, как у татарина, ничего не спрячешь на голом лике.
   – Ружья со стружемента убрать! Не доглядели, дьяволы! – сказал он, не оборачиваясь.
   Пронесло. Уплывал плотик в понизовья, только краем чуть задел берег…
   – Пушки зарядить! – приказал атаман.
   Булава жгла руку, ан никому отдать нельзя, и дело надо вершить как надо, терпи, Илюха! У тебя брови срослые…
   К морю Азовскому уплывала верховая виселица, тихо колыхалась на взбудораженной воде; уплывала, словно вчерашний день, и Зерщиков вновь вспомнил про Кондрата. Про лютую смерть его,
   А было ли какое иное спасение?
   Нет, не было.
   Тогда зачем же душу туманить?
   Велик ли грех свою душу-то спасти, а туманится, проклятая… И в глазах – дробная текучесть, словно морская пенная вода.
   Эх, алай-булай, крымская сторонушка!
   Было дело, дуванили Крым с Кондрашкой… Надевал Кондрат в ту пору не красный, не зеленый кафтан, а черный, чтобы в ночной тьме на вражьем берегу не маячить. Еще на своей пристани обходил челны и струги, проверял все снаряжение своими руками, чтобы крючья исправные были, веревок смоленых хватало. Без кошек этих на турские утесы не пойдешь! Пороховницы встряхивал, пистоли у молодых казаков из-за пояса выдергивал. Глянет на кого: «Чего дрожишь до заморозка, детина?» – «Страшно, Афанасьевич!..» – «А коли веры нету, так не ходил ба!» – «Да ведь оно какое дело… И колется, и хочется, Афанасьевич». – «Ну, то-то ж! Гляди бойчее, на утесах не мешкай, а там само дело укажет! Наши отцы и деды не боялись, в Кизилбаш и на Хвалынское море ходили. Тут дело такое: либо татары нам жить не дадут, либо мы им…»
   Не Илюхе ли это он говорил тогда?
   Илюха-то в первый раз шел в набег, ничего не знал. Глазами водил туда-сюда от испуга.
   – Налетим мы на них, а чего же с ханом делать?
   Кондрашка смеялся, задирал молодой курчавый подбородок:
   – Чего делать-то? Эка задачу задал! Попервам снимем с него штаны басурманские, а плетей дадим русских! Потом уж поглядим, куда оно завернет!
   И так у него до самого последнего часа было: по-первам головы снесем кому следует, потом оглядимся…
   А было ли другое спасение у казаков?
   Не было.
   Тогда о чем гутарить?
   С того первого набега Илюха Зерщиков женатым казаком стал. Ясырка Гюльнар доси у него в красной горнице сидит на сафьянных подушках и текинских коврах, как положено хозяйке богатого дома. Сладкая баба, с первой ночи по душе пришлась, и за нее он голову готов положить… Русское слово хорошо понимает ныне, а все вроде немая, в казачьи разговоры не вступает, пока не велишь. Бормочет свое до сих пор: «Биссмил-рах-рахим! И-и-я, алла! Ялла-валла!..»
   То-то же! «Татары нам жить не дадут, либо мы им…»
   Теперь уж трудно вспомнить тот, первый набег.
   Ночь выпала жуткая, черная. Только море плескалось за шатким бортом да звезды над головой плясали хороводом, а с крымского берега наносило дымком, олеандром и другой, незнаемой, сонной травой. И уключины, загодя смазанные бараньим салом, не звякали, только голос Кондрашкин иной раз доносило с переднего струга:
   – Не дремай! Кошки на длинном выпуске готовь! Ж-живо!
   Ночь-то темнущая была, Илюха ничего не успел как следует разглядеть. Сперва на утесы лезли, потом по кустам крались, после у самой мечети очутились, потом – шум.
   Тут уж огни замелькали, балачка басурманская поднялась. Увидал он татарина прямо перед собой – толстого, в распахнувшемся халате – и со страха рубанул кривой шашкой навкось, дальше побежал.
   Толчея, шум и – самый зычный голос на удалении, голос Кондрата:
   – Шар-рпай! Круши басурмана!
   А чего другого казакам оставалось делать? От царя и бояр ушли, землю на Дону пахать – вновь в барское ярмо залазить, а турка не дает рыбу в море ловить. Казаком назвался, так уж не дремай!
   До хана не доберешься, так бея захудалого али пашу в руки бери!
   Куда ночь делась, не заметил Илья. Заря в полнеба загорелась шафраном, отступать пора. Бежал он с нагруженными конскими тороками по кустам, еле ноги уносил к берегу. Остановился на крутояре высоком, а ватага уже в лодках сидит, дожидается. Круто под ногами, а за спиной – татары…
   – Погодите, братцы! – взмолился Илья с обрыва.
   – Давай, прыгай! – орут снизу.
   – Как – прыгай? – оторвалось у Илюхи сердце.
   – А так и прыгай!
   – Высоко…
   – Ну оставайся.
   Это Кондрашка ему шумнул со смехом. А Кондрат ежели шумнул, так уж думать нечего. Кинул Илюха торока тяжелые в лодку, перекрестился, глаза зажмурил и камнем – в воду.
   Завертело его в волне, глотнул-таки соленой водицы, но кто-то арканом его успел подцепить, через борт перекинули. И весла разом поднялись, ударили вразрез волне. А ружья еще успели по татарской круче опорожнить, и все…
   Пока обсушили, выкрутили ему штаны и рубаху, совсем уж светло стало, а крымский берег на самом краю моря остался, голубел, как птичье крылышко.
   – Ничего, – сказал Кондрат Афанасьевич. – Одного Ваньку Запятина уходили басурмане, а так – ничего… В другой раз с них за Ваньку спросим!
   И первогодка Илюху за плечо трогает:
   – Отдышался, казак? Ничего, на берегу станем добро дуванить, согреешься!
   Глянул Илья в его сторону и глаза зажмурил, голос потерял.
   На носу атаманского струга ясырка сидела с оборванной чадрой. Сетка черная на плече у нее колыхалась, а на чистом лбу хитрый узор из серебряной канители с камешками диамантами и белым жемчугом… Не заметил Илюха ни красных штанишек ее ни мелких чедыгов с загнутыми носками, только глазищи заметил – мокрые, черные и длинные, как у невладанной кобылицы с Раздорского выпаса! Длинными, гнутыми ресницами часто хлопает, слезами обливается. «И-и-я, алла! И-я, алла!» – бормочет по-своему, и тонкие руки свои тянет к небу, вроде как из ямы басурманской просится.
   – Ну, чего «я-алла»? – сурово спросил Кондратий, тая усмешку. – Никакой ты не алла, басурманская девка. Ничего худого тебе не будет. У нас, на Дону, баб не обижают!
   Она от него отвернулась, на Илюху боком, несмело и просяще глянула.
   Ну прямо ручная жар-птица!
   – Видал? – спросил Кондратий.
   – Чего она?
   – Руки, видишь, я ей чересчур заломил, когда уговаривал с нами плыть, – засмеялся Кондрат.
   – Она… на меня глядит, – признался Илюха.
   – Ну и бери, раз глядит. Ты – рыжий, а турчанки рыжих любят! А опричь того, ты же нынче в морской воде крестился вдругорядь, может, оно и к делу.
   И смеется.
   На берегу, когда раздуванили добычу, ткнул Кондратий ей пальцем промежду бус и монеток на груди, а потом тем же пальцем на Зерщикова показал:
   – Иди. Твой муж. На кругу повенчаем!
   Она поняла, со страхом от него отошла и глазищами дикими стала Илюху молить о чем-то. А о чем молила, он до сих пор не знает, хотя лет тому двадцать прошло, а может, и больше. Одно верно сказал Булавин: ничего худого ей на Дону не сделали, атаманшей стала ныне ясырка Гюльнар, в православном миру новокрещенная Ульяна.
   Эх, Кондрат, забубённая твоя голова!
   Спрашивал тогда, перед набегом, Зерщиков, отчего Кондрат черный кафтан надел. А Булавин ему сказал:
   – Днем-то Азов-море белое, а ночью-то черное, сильной волной бьет. По всякой поре своя одежина, братушка!
   Братушка…

3

   Год ли, два ли прошло с той поры, и прокричали бахмутские гультяи Кондрашку Булавина своим станичным атаманом, попал и он в донские старшины, вровень с Зерщиковыми. Борода у него росла черными кольцами, не то что у Илюхи, и плечи разошлись вширь, и взгляд был ясный и твердый. И теперь уж не бурлацкие воровские ватаги водил он, а станицей правил, и при большой нужде выкликали его походным атаманом всего войска…
   И в третий раз смертно позавидовал ему Илюха, когда царь Петр Алексеич турскую крепость Азов брал. Тринадцать лет, считай, тому делу, а забыть нельзя…
   Царь-то, он в два захода к Азову подступал. И по первому заходу как ни бился, сколько народу ни клал под стенами, так и не сумел одолеть турку. Потом уж догадался, прислал думного дьяка Горчакова к донцам на беседу. А тот думный дьяк, умная голова, умел слово говорить, сразу за нужный конец схватился:
   – Вы, донцы-молодцы, Азов у турка брали?
   – Было дело! – говорят. – Отцы-деды наши янычаров оттуда выкуривали, как волков из норы! Кабы не царь Михаил Федорович, мы бы доси Азовом владали, да он, видишь ты, приказал вернуть!
   – Брали, значит?
   – Вот те крест!..
   – А чем докажете?
   – А вон, у плетня, чугунные ворота валяются, бурьяном заросли. В них, в каждой половинке – по триста пуд! Ну так это как раз те, азовские ворота, мы их на всякий случай уперли…
   – Верю, донцы-молодцы. Ну, а как же все-таки вы Азов брали?
   – А кошками!
   – Ишо раз сумеете?
   – Коли царь прикажет, почему не влезть? Нам это дело привычное!
   – Ну, в добрый час!..
   А царь тем временем тоже не дремал. Понастроил боевых кораблей в Воронеже и все до единого в устья спустил. Обложил турскую крепость с моря, басурманские фелюги разогнал, штурму начал. И первыми на азовскую стену влезли двое: енарал царский Алексашка Меншиков – с северной стороны, а походный атаман Кондратий Булавин – с южной. У обоих как раз красные рубахи были и сабли кривые, жгучие. Алексашка Меншиков после царю докладал: «Я, как на стену выбрался, троих янычаров спустил и вижу, мин херц, плохо мое дело. Идут на меня доброй сотней… А токо на другой стороне тоже красная рубаха мелькнула, и все янычары – туда! Ну, думаю, не оскудела земля наша лихими головами! По стене побежал в один огляд, в зад их ударил, а за мной семеновцы-молодцы. Так и смяли. А ежели б не казаки, мин херц, плохо б мое дело вышло…»
   Добре праздновал царь Петр Алексеич свою викторию в Азове. Много вина было выпито. А потом велел позвать того казака в красной рубахе, что лучшего его енарала выручил в горячую минуту.
   И стоял Кондрашка перед царем всея Руси, а Илюха Зерщиков на ту беседу со стороны глядел. Заныло у Илюхи под сердцем, когда царь полную ендову заморского пенистого вина Кондрату поднес.
   – Какой награды просишь, казак? – спросил.
   Илюха тут бы не продешевил, нашел, что попросить! А Кондрашка только волохатой головой тряхнул:
   – Никакой награды мы от тебя, царь-батюшка, не просим. Одного хотим, чтобы ты не забижал нас, казаков, на Тихом Дону, не обходил своей милостью. Мы – твои верные слуги! И Россию чтим!
   – Жалую! – сказал царь. И сам полную ендову осушил.
   Весь день до вечера и еще три дни бражничало войско в крепости Азовской. А казаки ближние по домам поехали.
   Попереди всех, на рыжем аргамаке, Кондрашка Булавин. С седла высокого по сторонам глядел, сушеные горошины в рот кидал по одной. Каждую раскусит и первую половинку выплюнет, а другую сжует.
   Когда смеркалось, Илюха не утерпел, протронул коня вровень с Кондратовым, спросил:
   – Чего ты их не глотаешь целиком, а шелушишь, ровно белка? Или заговор какой у тебя на горох?
   Кондрат и ему горстку гороха отсыпал, засмеялся в курчавую бороду:
   – А ты что, сказочку про кочетка не слыхал, что ли?
   – Не доводилось, – вздохнул Зерщиков.
   – Стариков со старухами слухать надо, Илья, – ответил на то Булавин. – У нас в Трехизбянской эти сказки каждая бабка знает.
   – Я же в Черкасском вырастал, – смутился Илюха.
   – Да и сказочка-то невелика, всего на три слова. Увидала, мол, курочка соседского кочетка, говорит: давай вместях жить, Петя! А кочеток пытает: какой, мол, от того прок будет? А курочка и говорит: прок, мол, будет великий! Я, мол, бобок найду, половинку тебе дам, а половинку сама съем – обое сыты будем. Ты бобок найдешь, половинку проглотишь, а половинку мне дашь, и опять обое сыты…
   Кондратий выплюнул очередную долю горошины, глянул на Зерщикова сбоку и, удерживая поводья, разгладил свободной рукой конскую гриву. Лошади шли вровень.
   – Чего же у них из этого вышло? – дотошно спросил Илюха.
   – Неладно вышло. Курочка-то бобок нашла, половинку съела, а другую кочетку отдала – оба, выходит, сыты. Потом кочеток нашел бобок, оглянулся. Ну, видит, что она своим занята, и глотнул целиком…
   – Так-таки и глотнул? – ахнул Илья.
   – Глотнул! – засмеялся Кондрат. – Токо неладно, говорю. Подавился!
   – А она – что?
   – Курочка-то? Известное дело, крыльями всплеснула, побежала к речке воды просить, кочетка отпаивать, – снова засмеялся Кондрат.
   – А речка?
   – А речка говорит: воды, мол, нету, все родники повысохли.
   – А она?
   – Так опять же к родникам побежала. Ее дело такое, женское.
   – А родники?
   – Ну, те говорят, что горы все облысели, растрескались сверху донизу, воды, мол, не держут…
   – А она?
   – К горам кинулась, само собой…
   – А горы?
   – Говорят, леса повысохли…
   – А она?
   – Чудак ты, Илюха! Ну, к лесам, значит, ей пора бежать! Куда ей?
   – И чего ж они гутарят, леса?
   – Ветры, говорят, больно буйные стали. Ветки нам обломали, корни обнажили, ни один листок на ветке как следует не держится. Птица пустушка и та свое кричит: худо-тут, худо-тут! Вот и смекай!
   – Чего же курочка после этого? За ветром, что ли, ударила?
   – Ну! Ищи ветра в поле… Курочка, она, сказать, ни глупа, ни умна, а все ж таки сообразила, что за ветром ей не угнаться, Илья. Помыкалась туда-сюда, увидала на зелен-траве кукушкины слезки. Слизнула эту каплю, кочетку понесла. Чтобы он из последнего горло-то промочил…
   – Донесла?! – жадно подался к нему Илюха. Да так покачнулся в седле, что конь у него от неожиданности передними ногами сдвоил. – Донесла ли?
   – Про то неведомо, Илья. Бают наши старухи в Трехизбянской, что нынче она как раз и несет ему те кукушкины слезки во спасение. А уж донесет, нет ли, побачим когда-нибудь…
   И Зерщиков откачнулся от соседа с недоумением , и вроде даже с обидой.
   Взглядный этот Кондрашка был, сук-кин сын! За то и голову не сносил по нынешним временам…
   Да ведь надо же, за гультяев своих вступился! Ему бы надо старшинскую руку держать, а он другое удумал. Все беглые, кои с самой России на Дон утекали, к нему в Бахмут прибивались, соль варили. А царю та соль тоже ведь надобна, каждому понятно. Он и повелел Бахмутские солеварни у гультяев оттягать да приписать к Изюмской канцелярии. Люди на дыбы, атаман – за них. С того все и началось, а как дальше вышло, теперь лучше не вспоминать.
   Царь к Булавину опять думного дьяка Горчакова прислал с охранной грамотой, чтобы он уговорил казаков не супротивничать. А Кондрашка ту грамоту царскую изорвал да – в огонь, а самого царского посла Горчакова – за бороду. «Ты, – говорит, – боярин, нас, казаков, хорошо знаешь! Чужого нам не надобно, а свое не упустим. Так чего ж ты с недоброй вестью сунулся?»