Страница:
Не прожевав еще как следует последнего куска, с блюдом сверхурочного печенья в руке, я ринулся в ванную, стаскивая на ходу майку. В ванной я поставил блюдо на раковину (не должно промокнуть, если задернуть занавеску); включил сильную струю воды, пробуя рукой, подобрал нужную температуру, сбросил одежду на стул и, не снимая с руки часов, влез под душ. (Без семи шесть… Водонепроницаемые.) Я кружился под душем, брызгая во все стороны (все равно ванна была отгорожена голубой занавеской) и во все мальчишеское звонкое горло распевал «Барселону», которую прекрасно помнил наизусть, потому что у дедушки на даче был патефон, и он все время крутил старые довоенные пластинки, и это танго в том числе. Я плескался и пел:
Я весь мокрый, сдвинул в сторону занавеску и с грохотом ступил на деревянный настил, на мохнатый резиновый коврик и победоносно повернулся к зеркалу. Высокий, худой, загорелый мальчик со слипшимися, отросшими за лето светлыми волосами, с которых по всему телу льются ручейки воды, с блестящим браслетом часов на руке. Здорово загорел. Когда после лета смотришься первый раз в зеркало в городской квартире, особенно заметно. Если волосы чуть-чуть подстричь, вот так, то будет лучше.
Жалко, сегодня уже не успел (восемь минут седьмого). Если подстричь вот так, несомненно, будет красивее. Лет семнадцать можно дать, если надеть темные очки. Я попробовал сделать холодное, жесткое лицо, повернувшись в полупрофиль, и напряг мышцы, согнув руки, как культурист. М-да, до Леньки мне далеко. Хоть я был хорошо сложен, но все равно, внушительности не хватает. Ну и что — и очень хорошо: зато я, например, мог медленно сделать «мостик» из положения стоя, или «шпагат», продольный и поперечный, и любое упражнение на гибкость, а уж по части бега и плавания мы точно друг другу не уступаем. Я смочил лицо отцовским одеколоном «Икс Эс» от Пако Рабанна и взялся за пластмассовую щетку для волос. Отец говорит, что это у нас наследственное, тонкая кость, поэтому такая фигура. Так что каждому свое.
Опоясав бедра широким махровым полотенцем, я вышел из ванной, и, шлепая мокрыми резиновыми тапочками по паркету, направился в свою комнату к шкафу, выбрать подходящий костюм. Повесив полотенце на открытую створку шкафа (и отражаясь сразу во всех вариантах в разных его полированных плоскостях, ослепительно перерезанных солнечными лучами), я взял чистые белые трусики, белые носки и крахмальную белую рубашку. После секундного колебания снял с вешалки свой самый лучший костюм от Армани: узкий, облегающий черный пиджак на восхитительно-прохладной, бледно-полосатой подкладке и идеально выглаженные белые брюки. (Затрудняюсь сказать, сколько стоили отцу мои костюмы, но все равно испытываю глубокое чувство благодарности). Необходим и галстук. Я выбрал вот этот, от Версачи: темно-синий с белыми полосками по диагонали. Элегантно, и вместе с тем выдержанно. (Знаете, как важны все эти подробности, когда готовишься к такой встрече, поэтому потерпите немножко).
Открыл дверь в комнату отца. Он лежал на диване в пижаме и читал английскую книгу со статуей Венеры на обложке. Бутылка пива на столике, сигарета в пальцах. Он взглянул вопросительно, когда я подошел.
— Что, красавчик?
— Пап, я в кино.
— Да, — он кивнул.
— На девятнадцать.
— Да. Что-то еще?
— Завяжи?.. — вкрадчиво попросил я.
— Сколько раз… — он сокрушенно отложил книгу, начал подниматься. — Сколько раз я показывал…
— Ну, нет, — я замялся, — мне надо нормально.
Я поднял воротник, с готовностью подставляя шею.
Ему одному свойственным движением, что-то продергивая через какую-то петлю, он в мгновение ока создал мне такой узел, на который я убил бы добрых полчаса, и все равно получилось бы хуже. Отец снова взял книгу и откинулся назад. Я радостно чмокнул его в не очень выбритую щеку, но секунду ощутив запах того же самого одеколона и едва не сбив с налета ему очки.
— Новые надень, — ткнул он пальцем на мои ноги в белых носках.
Я извлек из коробки новенькие черные полуботинки «Ллойд» — он хорошо подсказал, они как нельзя лучше шли к этому костюму. Предполагалось, что в них я в первый раз пойду в девятый класс. Но вот как оно вышло в действительности. По моим подсчетам у меня оставалось еще четыре минуты до выхода, с расчетом, чтобы прийти пораньше. Я стоял перед трельяжем в отцовской комнате (старинная вещь, сохранившаяся здесь с загадочных времен, предшествующих моему рождению). Я оглядывал себя, ничего ли я не забыл. Отец с отсутствующим видом курил, потягивал пиво, беря бутылку со столика на колесах возле дивана; дым медленно уплывал в раскрытое окно. Отец напевал «Барселону».
— Ничего я не забыл?
— Забыл, — лениво отозвался отец. Он встал, положил в пепельницу догорающую сигарету, подошел к своему шкафу, извлек из пачки чистого белья красивый белый платочек и, по-особому сложив, аккуратно вставил в передний карман моего пиджака. Это уже что-то было слишком… хотя…
— Вот, — сказал он, — так будет лучше выглядеть. — Он окинул меня взглядом, слегка поправил мне волосы. — Прямо как в кино «Смерть в Венеции».
Последнее я не понял: относилось ли к платку или ко всему моему облику. Или ко всей ситуации вообще?
— Цветы возьмешь? — он понимающе кивнул на большой букет.
Я рассмеялся.
— Нет, пап, не надо! — Отец пожал плечами.
— Ты на девятнадцать? — Я кивнул. Он взял меня за косточку запястья, посмотрел на часы. — Тогда иди быстрее. Во сколько вернешься?
— М-м… не знаю. В одиннадцать.
— Смотри, не раньше. Не закрывай дверь, пусть проветрится. — Он снова углубился в книгу.
Я вприпрыжку сбежал по лестнице. Часы показывали восемнадцать минут седьмого. Ходу до бульвара (он пересекал нашу улицу именно там, где ступеньки и фонтан) было минут пять, не больше.
Но идти спокойно у меня совершенно не получалось, и я побежал, иной раз на мгновение прикрывая глаза, всем существом впитывая такой живой, чудесный, лиственный, пряный осенний воздух. Короче, минуты через полторы я уже был у перекрестка. Не сбавляя скорости (зеленый свет вот-вот погаснет) я пересек проезжую часть как раз тогда, когда машины двинулись, взбежал по мраморным ступенькам — вот и фонтан. Я пришел на десять минут раньше срока. Вокруг сидели и ходили какие-то люди, совсем взрослые и не очень. Эти последние смущали меня больше всего. Я чувствовал себя ужасно неловко — таким нарядным, с белым платочком в кармане — под их гнусными ухмылками. Периодически в мой адрес слышались какие-то насмешки, которые я, из ужаса пережить это снова, даже не осмеливаюсь приводить здесь.
«Боже мой, еще целых восемь минут! Где же Леонид! А вдруг он опоздает?» — Я стоял со скорбным, чуть ли не плачущим лицом, глядя себе под ноги.
Напротив меня, на скамейке расположились трое ребят, моих сверстников. Вальяжно откинувшись, положив ногу на ногу, в истоптанных кедах, засунув руки в карманы штанов, насмешливо сплевывая по направлению меня, они откровенно, цинично смеялись. Обрывки их фраз долетали до моих ушей, но и эти обрывки я убеждал себя, что не слышу, во всяком случае, не могу привести в этой книге. Оставалось терпеть. Я хотел действительно прийти раньше, но вот этого я не учел. Еще не хватало, чтобы они мне испортили встречу — ну, ничего, придет Ленька, а с ним вдвоем я уж точно никого не боялся. Просто не хочется связываться — пачкать хороший костюм — вот проблема, ну и вообще. Я отвернулся и слегка отошел в сторону, а потом увидел, как вся тройка снялась с места, и, вдруг, словно вспомним о каком-то важном деле, быстро двинулась по бульвару. Слава Богу. В действительности вся эти сцена заняла не более двух минут.
У ног моих скакали воробьи. Среди них я заметил, что интересно, всего только одну самочку: черноглазую, на тонких длинных ножках — необычайно женственную. Она скакала мелко-мелко, то и дело останавливаясь и поглядывая на меня-то одним глазом, то другим. Я присел на парапет фонтана, ощущая спиной его еле уловимый холодок. Часы показывали двадцать четыре минуты. Ну почему, почему время так тянется?! Часы, когда я чуть иначе повернул руку, на мгновение ослепили меня солнечным зайчиком, пущенным прямо в глаз, и еще несколько секунд, постепенно исчезая, передо мной расплывались фиолетовые и лиловые круги. Немного про-моргавшись, я сам стал играть зайчиком, незаметным движением запястья — так, что никому не могли прийти в голову, будто я нарочно — заставляя людей чихать и щуриться. Хрустальное стекло, или как оно называется. Я долго пытался попасть постовому на перекрестке в кокарду — вместо этого угодил точно в нос, но не успел насладиться эффектом зрелища — к остановке подошел троллейбус, и все закрыл собой. Народ повалил из дверей (почему так много народу, ведь воскресенье?. Они что, тоже идут с нами в кино?) Между чем-то толстым, в сером костюме, и чуть-чуть менее толстым, зато ярко — оранжевым, проскользнуло что-то белое, гибкое, похожее на свернутый парус, отпорхнуло в сторону, развернулось — и тут же у меня вспотели ладони; какой-то огненный холод обжег грудь изнутри, и сердце забилось так, что, возможно, его стук слышали стоящие поблизости люди. Я судорожно склонился к фонтану, зачерпнул воды — хотел пригладить волосы, но почему-то вместо этого выпил (мне вдруг очень захотелось пить), затем снова зачерпнул — уже специально для волос. Фонтан шумел своей высокой, сквозь солнце, радугой. Скакали воробьи, среди них одна — та девочка, тоненькая и черноглазая. Зеленел лиственный шелест бульвара, гремели машины; вокруг наперебой звучали голоса снующих и сидящих людей, громкие и тихие. Предвечернее солнце слепило, плескалось в фонтане, в стеклах автомобилей и трамваев, в моих часах. Леонид уже поднялся по ступенькам, оправляя белую куртку, поправляя волосы на ходу — и вот, шел ко мне…
Часть 2
Простые, искренние слова песни были мне сейчас особенно близки. Я пел, запуская руку за занавеску, в блюдо с печеньем. Часть слов тонула в неразборчивом мычании: надо было успеть прожевать сразу все, пока печенье не намокло в руке. Я пел, возможно, заменяя некоторые слова, в соответствии с моим особым случаем:
В Испании родной, когда утихнет зной,
Синеет неба даль и пахнет миндаль.
В Испании родной, когда утихнет зной,
Я жду свидания с тобой!
Ночь наступает, все затихает,
Выйди, побудь со мной!
Пел я, отключая воду:
Спустился вечер, и Барселона
Гитары звоном волнует кровь.
Давай, скорее, сойди с балкона,
Я ждать не в силах, моя любовь!
(Возможно в подлиннике вместо «плаща» стояла «мантилья», но юноши в Испании не носили мантильи — они носили плащи).
Звук серенады тебя разбудит.
Набрось свой плащ и забудь про сон
С тобою вместе нам так сладко будет!
Приди скорее, я так влюблен!..
Я весь мокрый, сдвинул в сторону занавеску и с грохотом ступил на деревянный настил, на мохнатый резиновый коврик и победоносно повернулся к зеркалу. Высокий, худой, загорелый мальчик со слипшимися, отросшими за лето светлыми волосами, с которых по всему телу льются ручейки воды, с блестящим браслетом часов на руке. Здорово загорел. Когда после лета смотришься первый раз в зеркало в городской квартире, особенно заметно. Если волосы чуть-чуть подстричь, вот так, то будет лучше.
Жалко, сегодня уже не успел (восемь минут седьмого). Если подстричь вот так, несомненно, будет красивее. Лет семнадцать можно дать, если надеть темные очки. Я попробовал сделать холодное, жесткое лицо, повернувшись в полупрофиль, и напряг мышцы, согнув руки, как культурист. М-да, до Леньки мне далеко. Хоть я был хорошо сложен, но все равно, внушительности не хватает. Ну и что — и очень хорошо: зато я, например, мог медленно сделать «мостик» из положения стоя, или «шпагат», продольный и поперечный, и любое упражнение на гибкость, а уж по части бега и плавания мы точно друг другу не уступаем. Я смочил лицо отцовским одеколоном «Икс Эс» от Пако Рабанна и взялся за пластмассовую щетку для волос. Отец говорит, что это у нас наследственное, тонкая кость, поэтому такая фигура. Так что каждому свое.
Опоясав бедра широким махровым полотенцем, я вышел из ванной, и, шлепая мокрыми резиновыми тапочками по паркету, направился в свою комнату к шкафу, выбрать подходящий костюм. Повесив полотенце на открытую створку шкафа (и отражаясь сразу во всех вариантах в разных его полированных плоскостях, ослепительно перерезанных солнечными лучами), я взял чистые белые трусики, белые носки и крахмальную белую рубашку. После секундного колебания снял с вешалки свой самый лучший костюм от Армани: узкий, облегающий черный пиджак на восхитительно-прохладной, бледно-полосатой подкладке и идеально выглаженные белые брюки. (Затрудняюсь сказать, сколько стоили отцу мои костюмы, но все равно испытываю глубокое чувство благодарности). Необходим и галстук. Я выбрал вот этот, от Версачи: темно-синий с белыми полосками по диагонали. Элегантно, и вместе с тем выдержанно. (Знаете, как важны все эти подробности, когда готовишься к такой встрече, поэтому потерпите немножко).
Открыл дверь в комнату отца. Он лежал на диване в пижаме и читал английскую книгу со статуей Венеры на обложке. Бутылка пива на столике, сигарета в пальцах. Он взглянул вопросительно, когда я подошел.
— Что, красавчик?
— Пап, я в кино.
— Да, — он кивнул.
— На девятнадцать.
— Да. Что-то еще?
— Завяжи?.. — вкрадчиво попросил я.
— Сколько раз… — он сокрушенно отложил книгу, начал подниматься. — Сколько раз я показывал…
— Ну, нет, — я замялся, — мне надо нормально.
Я поднял воротник, с готовностью подставляя шею.
Ему одному свойственным движением, что-то продергивая через какую-то петлю, он в мгновение ока создал мне такой узел, на который я убил бы добрых полчаса, и все равно получилось бы хуже. Отец снова взял книгу и откинулся назад. Я радостно чмокнул его в не очень выбритую щеку, но секунду ощутив запах того же самого одеколона и едва не сбив с налета ему очки.
— Новые надень, — ткнул он пальцем на мои ноги в белых носках.
Я извлек из коробки новенькие черные полуботинки «Ллойд» — он хорошо подсказал, они как нельзя лучше шли к этому костюму. Предполагалось, что в них я в первый раз пойду в девятый класс. Но вот как оно вышло в действительности. По моим подсчетам у меня оставалось еще четыре минуты до выхода, с расчетом, чтобы прийти пораньше. Я стоял перед трельяжем в отцовской комнате (старинная вещь, сохранившаяся здесь с загадочных времен, предшествующих моему рождению). Я оглядывал себя, ничего ли я не забыл. Отец с отсутствующим видом курил, потягивал пиво, беря бутылку со столика на колесах возле дивана; дым медленно уплывал в раскрытое окно. Отец напевал «Барселону».
— Ничего я не забыл?
— Забыл, — лениво отозвался отец. Он встал, положил в пепельницу догорающую сигарету, подошел к своему шкафу, извлек из пачки чистого белья красивый белый платочек и, по-особому сложив, аккуратно вставил в передний карман моего пиджака. Это уже что-то было слишком… хотя…
— Вот, — сказал он, — так будет лучше выглядеть. — Он окинул меня взглядом, слегка поправил мне волосы. — Прямо как в кино «Смерть в Венеции».
Последнее я не понял: относилось ли к платку или ко всему моему облику. Или ко всей ситуации вообще?
— Цветы возьмешь? — он понимающе кивнул на большой букет.
Я рассмеялся.
— Нет, пап, не надо! — Отец пожал плечами.
— Ты на девятнадцать? — Я кивнул. Он взял меня за косточку запястья, посмотрел на часы. — Тогда иди быстрее. Во сколько вернешься?
— М-м… не знаю. В одиннадцать.
— Смотри, не раньше. Не закрывай дверь, пусть проветрится. — Он снова углубился в книгу.
Я вприпрыжку сбежал по лестнице. Часы показывали восемнадцать минут седьмого. Ходу до бульвара (он пересекал нашу улицу именно там, где ступеньки и фонтан) было минут пять, не больше.
Но идти спокойно у меня совершенно не получалось, и я побежал, иной раз на мгновение прикрывая глаза, всем существом впитывая такой живой, чудесный, лиственный, пряный осенний воздух. Короче, минуты через полторы я уже был у перекрестка. Не сбавляя скорости (зеленый свет вот-вот погаснет) я пересек проезжую часть как раз тогда, когда машины двинулись, взбежал по мраморным ступенькам — вот и фонтан. Я пришел на десять минут раньше срока. Вокруг сидели и ходили какие-то люди, совсем взрослые и не очень. Эти последние смущали меня больше всего. Я чувствовал себя ужасно неловко — таким нарядным, с белым платочком в кармане — под их гнусными ухмылками. Периодически в мой адрес слышались какие-то насмешки, которые я, из ужаса пережить это снова, даже не осмеливаюсь приводить здесь.
«Боже мой, еще целых восемь минут! Где же Леонид! А вдруг он опоздает?» — Я стоял со скорбным, чуть ли не плачущим лицом, глядя себе под ноги.
Напротив меня, на скамейке расположились трое ребят, моих сверстников. Вальяжно откинувшись, положив ногу на ногу, в истоптанных кедах, засунув руки в карманы штанов, насмешливо сплевывая по направлению меня, они откровенно, цинично смеялись. Обрывки их фраз долетали до моих ушей, но и эти обрывки я убеждал себя, что не слышу, во всяком случае, не могу привести в этой книге. Оставалось терпеть. Я хотел действительно прийти раньше, но вот этого я не учел. Еще не хватало, чтобы они мне испортили встречу — ну, ничего, придет Ленька, а с ним вдвоем я уж точно никого не боялся. Просто не хочется связываться — пачкать хороший костюм — вот проблема, ну и вообще. Я отвернулся и слегка отошел в сторону, а потом увидел, как вся тройка снялась с места, и, вдруг, словно вспомним о каком-то важном деле, быстро двинулась по бульвару. Слава Богу. В действительности вся эти сцена заняла не более двух минут.
У ног моих скакали воробьи. Среди них я заметил, что интересно, всего только одну самочку: черноглазую, на тонких длинных ножках — необычайно женственную. Она скакала мелко-мелко, то и дело останавливаясь и поглядывая на меня-то одним глазом, то другим. Я присел на парапет фонтана, ощущая спиной его еле уловимый холодок. Часы показывали двадцать четыре минуты. Ну почему, почему время так тянется?! Часы, когда я чуть иначе повернул руку, на мгновение ослепили меня солнечным зайчиком, пущенным прямо в глаз, и еще несколько секунд, постепенно исчезая, передо мной расплывались фиолетовые и лиловые круги. Немного про-моргавшись, я сам стал играть зайчиком, незаметным движением запястья — так, что никому не могли прийти в голову, будто я нарочно — заставляя людей чихать и щуриться. Хрустальное стекло, или как оно называется. Я долго пытался попасть постовому на перекрестке в кокарду — вместо этого угодил точно в нос, но не успел насладиться эффектом зрелища — к остановке подошел троллейбус, и все закрыл собой. Народ повалил из дверей (почему так много народу, ведь воскресенье?. Они что, тоже идут с нами в кино?) Между чем-то толстым, в сером костюме, и чуть-чуть менее толстым, зато ярко — оранжевым, проскользнуло что-то белое, гибкое, похожее на свернутый парус, отпорхнуло в сторону, развернулось — и тут же у меня вспотели ладони; какой-то огненный холод обжег грудь изнутри, и сердце забилось так, что, возможно, его стук слышали стоящие поблизости люди. Я судорожно склонился к фонтану, зачерпнул воды — хотел пригладить волосы, но почему-то вместо этого выпил (мне вдруг очень захотелось пить), затем снова зачерпнул — уже специально для волос. Фонтан шумел своей высокой, сквозь солнце, радугой. Скакали воробьи, среди них одна — та девочка, тоненькая и черноглазая. Зеленел лиственный шелест бульвара, гремели машины; вокруг наперебой звучали голоса снующих и сидящих людей, громкие и тихие. Предвечернее солнце слепило, плескалось в фонтане, в стеклах автомобилей и трамваев, в моих часах. Леонид уже поднялся по ступенькам, оправляя белую куртку, поправляя волосы на ходу — и вот, шел ко мне…
Часть 2
Он явился на несколько минут раньше срока!
— Привет, Женька! — наши руки соединились в крепком рукопожатии. Ленька широко улыбнулся, сверкнув белыми зубами, чуть склонив голову; на какое-то мгновение его черные тяжелые волосы, качнувшись вперед, почти закрыли лицо с опущенными длинными ресницами — и ледяной огонь обжег меня, помешав свободному вдоху и выдоху.
— Слушай, — воскликнул Леонид в неподдельном изумлении, — ты так вырос! — Он рассматривал меня, нисколько не смущаясь, простодушно и едва ли не с восхищением, чем сразу же вогнал меня в краску.
«Неужели он и впрямь не видел, — подумал я смущенно, — как люди растут и взрослеют. Хотя, что это я? Конечно же, никогда не видел, и я не видел и не думал об этом никогда! Это действительно было какое-то новое, странное „нечто“, на что похожее, не знаю. Странно. Ведь мы учились вместе почти полгода. А теперь… что-то изменилось в нас. Отчего так?»
— Ты вырос. И очень здорово загорел, Женька. И… похудел. А волосы у тебя стали еще светлее. — Он улыбнулся. — Ты обратил внимание? Одни прядки, которые сверху — светлее, а те, которые в глубине — более темные.
«Он так разговаривает со мной, почти с нежностью, — подумал я печально. — Это так приятно, и вместе с тем, грустно, потому что, наверно, это мне только кажется… Я ведь для него просто друг, и все».
Ленькины волосы издавали запах ветра и летнего солнца. На нем был легкий белый костюм из тонкого льняного полотна, очень красиво подчеркивающий его стройную, ладную фигуру. Верхние пуговицы куртки, надетой по-летнему, прямо на тело, были расстегнуты, открывая его шею, ключицы и грудь. Рукава были закатаны выше локтей, оставляя голыми его тонкие, мускулистые руки. Белизна ткани замечательно оттеняла его прекрасный летний загар, его темные волнистые волосы, его румянец не щеках, его черные, словно углем окрашенные, длинные ресницы, его глаза…
«Ну до чего же красиво, до чего изысканно все в тебе, Ленька, милый мой, — думал я, млея и тая от его глаз, от его кожи под этой белой тканью (его куртка издалека показалась мне похожей на белый парус), от его нежных, густых темных волос, матово поблескивающих на солнце в каштановый оттенок. — Сказать ему все? Обнять его, поцеловать его шею, ключицу, вот эту ямочку на груди и сразу убежать? Нет, броситься под трамвай!..»
— Ты тоже изменился, — сказал я со вздохом, отчасти задумчиво, отчасти обреченно. — Я не помню точно, что я в действительности говорил ему дальше. Мысли были вольнее и точнее. — Ты вытянулся. Вытянулся вверх, к солнцу, и похудел, как и я, за это лето, что сейчас, благодаря такой откровенной куртке, голым рукам, шее, косточкам ключиц особенно заметно. Ты очень загорел, как и я, и точно в тот же оттенок — никакой примеси красного, как бывает у некоторых людей (у кого не хватает меланина, как говорит отец). Твое тело, когда его оттеняет белая ткань одежды, имеет такой непередаваемый смугло-бледно-желтоватый, очень золотистый цвет. Ты не представляешь, насколько это тебе идет. Вот на смуглой голой руке, повыше локтя — синяк, словно от грубого прикосновения. Уже почти сошел, остался только еле видный след.
«В лагере, на опушке леса, с болью подумал я, — во время игры в городки… Грубый тренер небрежно кинул палку: подумаешь, мальчишка, важность какая!..»
Вот ты стоишь передо мной и слушаешь, откидываешь со лба волосы небрежным движением руки, улыбаешься, взмахиваешь ресницами, смотришь на меня своими прекрасными темными глазами. И все это наполняет, переполняет меня таким невообразимым, немыслимым, непристойным, слезами, смехом, полетом, счастьем и… безысходностью, поднимающейся неясной дымкой где-то там, вдали, по мере того, как ярче и ярче разгорается предзакатное солнце счастья — от того, что ты рядом… Все это останется невысказанным и будет похоронено сразу по рождении. Я люблю тебя, и я тебе этого не покажу, потому что невозможно показать. Потому что — сам понимаешь, потому что я — мальчик, и ты тоже мальчик; и к тому же я знаю, что ты наверняка не испытываешь ко мне взаимных чувств, не может быть такого совпадения, это я, я один такой урод… Вот ты говоришь со мной, Ленька, вот я вижу твои глаза: огромные, темно-карие (говорят, они у тебя черные, но это ложь, они темно — темно карие), с иссиня-черным большим зрачком, и еще чуть-чуть голубизны можно различить ближе к уголку, по кромке белка. Вон, в твоих глазах отражаюсь я, вон — косо уходит аллея бульвара, а вон — небо. А когда ты моргаешь, движение твоих таких длинных ресниц напоминает движение бабочки на цветке, на мгновение закрывшей крылья. Ты что-то говоришь, я не слышу слов, я смотрю на твои губы — такие нежные, такие поразительно красивые, влажно-блестящие — вот сейчас, когда ты облизнул их языком… нет, на это лучше не смотреть!.. И все-таки я смотрю, смотрю не в силах отвести взгляд, как ты улыбаешься мне своей ослепительной белозубой улыбкой. У тебя прекрасные белые зубы, чуть-чуть неровные, но от этого особенно красивые. Когда ты мне так улыбаешься, я готов прямо сейчас зажмуриться и умереть, растаять от счастья, потому что лучше этого уже, наверно, ничего не будет. Я люблю тебя, Ленька, всего, без остатка, люблю солнечный запах твоих волос, твой голос, все твое тело и каждую часть в отдельности: твои глаза, твои губы, твои плечи, ключицы, твои тонкие, длинные пальцы, и синяк на твоей руке от грубого прикосновения тренера отзывается болью в моем сердце. И что я, несчастный, могу сказать тебе, такому веселому и невинному, наверняка ко мне равнодушному, что, что, я могу тебе сказать, кроме только того, что ты сам говоришь мне? Ничего.
…Я опустил глаза, печально разглядывая камешки и песок, и мокрые следы от брызг фонтана на песке, и ноги Леонида в белых полотняных брюках и новых черных ботинках. Леонид тоже замолчал, разглядывая что-то у нас под ногами, шевеля носком ботинка мокрый розовый гравий, и вдруг неожиданно рассмеялся.
— Смотри, — он указал пальцем, — у нас же ботинки одинаковые, «Ллойд»! — Я взглянул. Вот так номер! Обувь у нас действительно была одинаковая. Впрочем, ничего странного, просто наши папаши покупали для нас вещи обычно в одном и том же валютном магазине. — У тебя точно такие же, — сказал Ленька, — только чуть поменьше. Где-то на размер. — Я кивнул. Он подошел ко мне поближе, слева, и приставил свой левый ботинок параллельно моему, вплотную, на мгновение случайно прильнув ко мне. Я услышал его запах, ощутил сквозь ткань одежды прикосновение его горячего, сильного тела и едва не расплакался от боли. — Смотри, задумчиво сказал Ленька, глядя на наши ботинки, — странное совпадение… — Он медлил, слегка склонив голову, не слишком быстро возвращаясь в обычное положение, словно стараясь довершить какую-то мысль, или вспомнить что-то. — Это знаешь, что такое? — спросил он. — Это знак свыше. В том смысле, что мы — два сапога — пара. — И он засмеялся.
Я тоже улыбнулся, довольно кисло: да, если бы было так…
…Мы внезапно, одновременно вспомнили про фильм, и я поспешно глянул на золотой циферблат (ничего страшного, без семнадцати минут, идти всего ничего, успеем) и заметил, каким интересом загорелись глаза Леонида — большого любителя всяких тонких изящных конструкций.
— Ну-ка, покажи, — он осторожно взял меня за руку в драгоценной оправе и стал внимательно разглядывать часы. — «Картье»… Ничего себе! Я у тебя их раньше не видел.
Я объяснил, что часы отец привез из Швейцарии летом и подарил мне. Как он сказал, на день рождения с опозданием.
— У меня тоже часы хорошие, германские, но такие я вижу в первый раз. — Ленька покачал головой. — Слушай, а ты не боишься с ними ходить по улице? Ты хоть представляешь, сколько они стоят приблизительно?
Я совершенно не представлял, но знал твердо, что рядом с Ленькой я не боюсь ничего, даже ходить по улице с золотыми часами.
— Тебе они нравятся? — спросил я.
— Конечно! — убежденно сказал Ленька. — Посмотри, как они сделаны. Знаешь, какой у них уровень точности?!! И какие красивые! Это, можно сказать, действительно произведение искусства.
— Хочешь, я тебе их подарю? — вдруг спросил я шепотом.
Он удивленно взглянул на меня.
— Как это, подаришь?
— Я серьезно, хочешь? Просто так. Я не шучу…
Он отрицательно мотнул головой.
— Нет, что ты. Как это можно, это же отцовский подарок! И вообще, это, знаешь, подарок уровня наших отцов. Мы с тобой пока еще не можем делать друг другу такие подарки. Нет, нет!.. Хотя, спасибо, конечно. Вещь действительно прекрасная… — Он взглянул на меня с благодарностью.
— Какой он рассудительный, — подумал я уныло. — Я действительно был готов даром, без всякой корысти для себя (не подумайте!), отдать ему вместе с часами свое сердце, свою душу и весь мой огромный, звонкий мир впридачу, если бы только он принял этот подарок.
Мы шли по бульвару, по его рябому, солнечно-теневому асфальту, по которому так новенько стучали наши молодые ботинки.
К огромной стеклянной двустворчатой двери кинотеатра вели несколько высоких ступеней из белого мрамора, по которым мы стали звонко подниматься. Постепенно сгущающийся, с оттенком оранжевого, но еще очень высокий солнечный огонь бил нам теперь в спину, и огненная дверь была зеркальной. Я прекрасно помню то странное ощущение, которые испытал, когда на предпоследней — последней ступеньке увидел, как из глубины зеркала поднимается по невидимой лестнице и направляется к нам навстречу странная, красивая пара. Солнце проявило неисчерпаемую фантазию в оформлении этого моментального, в смысле земного существования, снимка: темноволосый, тонкий, прекрасный юноша — волосы, обведенные линией огня, в оранжево мерцающем смутном ореоле. Его льняная куртка, трепещущая на ветру, превратилась в какое-то прозрачное огненное облако, темным силуэтом четко выявляя его молодую силу и юношескую грацию. Спутник этого античного героя — хрупкий красивый мальчик с угрюмым, сумрачным лицом, пиджак — словно тушью нарисован в воздухе, светящиеся волосы, огневое пятно на щеке. Мы сделали последний шаг. Мой двойник и я взялись за одинаковые ручки двери по ту и по эту сторону, двери отворились, сверкающая картина исчезла, и мы вошли в вестибюль кинотеатра.
Не стану останавливаться на описании сюжета фильма, который является классикой мирового кинематографа и, конечно, рассчитан на несколько более взрослую аудиторию. Достаточно будет сказать, что я до конца сеанса так и не смог сосредоточиться на том, что же происходило на экране. Любопытная деталь: лаковое кресло кинотеатра, столь широкое и удобное для взрослых, показалось мне, худенькому шестнадцатилетнему мальчишке, таким узким и тесным. В течение всего фильма (о, такого бесконечно долгого!) я только и думал, чтобы не коснуться в темноте, душной и влажной, близкого Ленькиного локтя, или, еще того хуже, колена. Кресла наши были разделены одним подлокотником. Я, нечаянно забывшись, положил, было, руку на его деревянную поверхность, и — о, ужас! — как раз попал на горячие Ленькины пальцы.
Кончилось тем, что мы забились в противоположные углы наших тесных кресел и, боясь взглянуть друг на друга, с мукой дожидались окончания этого неприличного, пылающего сеанса. Я сидел, болезненно ощущая под собой неприятно твердое, раскаленное сиденье, почти упираясь в плечо соседа слева, и в голове было, Бог знает что. И еще, где-то совсем далеко, за двойным дном сознания, смутно мерцала, нет, не мысль, а лишь слабая тень мысли, что если и есть какая-то жалкая надежда на воплощение моей немыслимой мечты, то сейчас, вот именно сейчас нахожусь я к этому ближе всего. Вот сейчас. Ведь это Ленька сам пригласил меня в кино? Зачем он это сделал? И сумку носил. И говорил про одинаковые ботинки… Взять тихо его руку. Прошептать всего несколько слов… Как же мне произнести эти слова, о Боже… И вот — ответный взгляд?.. Он не отнимет руки? А потом? Нет, нет, вздор! Чушь все это! Никогда, никогда такого не случится, не случится! Я сидел, обхватив руками колени, с пылающим лицом, опустив голову, беззвучно плакал и любил его! Любил!! Любил!!! В этом было много смешного, наверное. Например, слезы капали мне на галстук. Не знаю, сколько длилось это безумие, я совсем не чувствовал хода времени, оно остановилось. Ничего не было, только огонь и мрак.
Забегая вперед, скажу: впоследствии я понял, что мы — и Ленька, и я — конечно, совершили ошибку, ринувшись на последние ряды темного кинозала, как утопающий хватается за соломинку, сами толком не понимая, чего конкретно мы хотим друг от друга, на имея ни малейшего представления ни о чем таком, кроме каких-то отдаленных намеков из десятых рук. В общем, поступили мы, как человек, который, понимая, что болен, принимает лекарство, о котором что-то слышал, но не знает толком, как его употребить, и совершенно не представляет, того ли характера его заболевание.
Последние титры догорали на экране. В зале зажегся свет, люди двинулись к выходу. Мы не спешили, пропуская вперед толпу. Женщины оправляли платья, мужчины закуривали. На улице голубели летние сумерки. Мы вышли из пустого зала последними и ступили на теплый сиреневый асфальт. Темные силуэты домов уже слились в сплошную зубчатую гряду, и только за этой городской крепостной стеной еще бушевало пламя осеннего заката, и сияли высокие облака, озаренные невидимым солнцем. Мы медленно шли по совершенно безлюдному переулку между живой изгородью из черно-зеленых кустов сирени и кирпичной боковой стеной кинотеатра, рассеянно поводя глазами, задумчиво печатая каждый шаг своих звонких ботинок. С южной стороны, со стороны яблоневого сада, повеяло сладкой пушистой осенью. В небе сиял изумительно бледный, еще прозрачный месяц. (Здравствуй, летний мучитель, вот — теперь ты видишь сам, отчего, собственно, я так мучился).
— Как долька яблока, — тихо сказал романтичный Ленька, имея в виду месяц.
Мы прошли еще немного; звук наших шагов гулко раздавался по пустынной улице. Внезапно из-за угла с адским гудением выехала поливальная машина, обдавая все вокруг бешенным водяным веером. И, мигом превратив красно-зеленые пастельные отражения светофоров в серо-сиреневом асфальте в извивающиеся в черных лужах ослепительные блики. Мы синхронно, как куклы, повернули головы, настолько захваченные этим чудесным зрелищем, что даже не заметили, что эта самая оранжево-синяя машина скоро поравняется с нами. Угрожающий фонтан уже надвигался на нас. Я издал вопль и схватил Леньку за руку. Мы заметались во все стороны и, не найдя лучшего укрытия, с ловкостью, присущей мальчишкам, даже если они в парадных одеждах, нырнули под ступеньки кинотеатра. И там, сидя на корточках, долго смеялись, глядя, как вода стекает сбоку сплошной стеной, вроде бутафорского дождя (мне случилось однажды присутствовать при киносъемках). Фонари на бульваре — как фары встречных машин, если смотришь сквозь лобовое стекло в дождь. А у тебя глаза, как влажные звезды, Ленька, если смотреть на них, когда плачешь…
— Привет, Женька! — наши руки соединились в крепком рукопожатии. Ленька широко улыбнулся, сверкнув белыми зубами, чуть склонив голову; на какое-то мгновение его черные тяжелые волосы, качнувшись вперед, почти закрыли лицо с опущенными длинными ресницами — и ледяной огонь обжег меня, помешав свободному вдоху и выдоху.
— Слушай, — воскликнул Леонид в неподдельном изумлении, — ты так вырос! — Он рассматривал меня, нисколько не смущаясь, простодушно и едва ли не с восхищением, чем сразу же вогнал меня в краску.
«Неужели он и впрямь не видел, — подумал я смущенно, — как люди растут и взрослеют. Хотя, что это я? Конечно же, никогда не видел, и я не видел и не думал об этом никогда! Это действительно было какое-то новое, странное „нечто“, на что похожее, не знаю. Странно. Ведь мы учились вместе почти полгода. А теперь… что-то изменилось в нас. Отчего так?»
— Ты вырос. И очень здорово загорел, Женька. И… похудел. А волосы у тебя стали еще светлее. — Он улыбнулся. — Ты обратил внимание? Одни прядки, которые сверху — светлее, а те, которые в глубине — более темные.
«Он так разговаривает со мной, почти с нежностью, — подумал я печально. — Это так приятно, и вместе с тем, грустно, потому что, наверно, это мне только кажется… Я ведь для него просто друг, и все».
Ленькины волосы издавали запах ветра и летнего солнца. На нем был легкий белый костюм из тонкого льняного полотна, очень красиво подчеркивающий его стройную, ладную фигуру. Верхние пуговицы куртки, надетой по-летнему, прямо на тело, были расстегнуты, открывая его шею, ключицы и грудь. Рукава были закатаны выше локтей, оставляя голыми его тонкие, мускулистые руки. Белизна ткани замечательно оттеняла его прекрасный летний загар, его темные волнистые волосы, его румянец не щеках, его черные, словно углем окрашенные, длинные ресницы, его глаза…
«Ну до чего же красиво, до чего изысканно все в тебе, Ленька, милый мой, — думал я, млея и тая от его глаз, от его кожи под этой белой тканью (его куртка издалека показалась мне похожей на белый парус), от его нежных, густых темных волос, матово поблескивающих на солнце в каштановый оттенок. — Сказать ему все? Обнять его, поцеловать его шею, ключицу, вот эту ямочку на груди и сразу убежать? Нет, броситься под трамвай!..»
— Ты тоже изменился, — сказал я со вздохом, отчасти задумчиво, отчасти обреченно. — Я не помню точно, что я в действительности говорил ему дальше. Мысли были вольнее и точнее. — Ты вытянулся. Вытянулся вверх, к солнцу, и похудел, как и я, за это лето, что сейчас, благодаря такой откровенной куртке, голым рукам, шее, косточкам ключиц особенно заметно. Ты очень загорел, как и я, и точно в тот же оттенок — никакой примеси красного, как бывает у некоторых людей (у кого не хватает меланина, как говорит отец). Твое тело, когда его оттеняет белая ткань одежды, имеет такой непередаваемый смугло-бледно-желтоватый, очень золотистый цвет. Ты не представляешь, насколько это тебе идет. Вот на смуглой голой руке, повыше локтя — синяк, словно от грубого прикосновения. Уже почти сошел, остался только еле видный след.
«В лагере, на опушке леса, с болью подумал я, — во время игры в городки… Грубый тренер небрежно кинул палку: подумаешь, мальчишка, важность какая!..»
Вот ты стоишь передо мной и слушаешь, откидываешь со лба волосы небрежным движением руки, улыбаешься, взмахиваешь ресницами, смотришь на меня своими прекрасными темными глазами. И все это наполняет, переполняет меня таким невообразимым, немыслимым, непристойным, слезами, смехом, полетом, счастьем и… безысходностью, поднимающейся неясной дымкой где-то там, вдали, по мере того, как ярче и ярче разгорается предзакатное солнце счастья — от того, что ты рядом… Все это останется невысказанным и будет похоронено сразу по рождении. Я люблю тебя, и я тебе этого не покажу, потому что невозможно показать. Потому что — сам понимаешь, потому что я — мальчик, и ты тоже мальчик; и к тому же я знаю, что ты наверняка не испытываешь ко мне взаимных чувств, не может быть такого совпадения, это я, я один такой урод… Вот ты говоришь со мной, Ленька, вот я вижу твои глаза: огромные, темно-карие (говорят, они у тебя черные, но это ложь, они темно — темно карие), с иссиня-черным большим зрачком, и еще чуть-чуть голубизны можно различить ближе к уголку, по кромке белка. Вон, в твоих глазах отражаюсь я, вон — косо уходит аллея бульвара, а вон — небо. А когда ты моргаешь, движение твоих таких длинных ресниц напоминает движение бабочки на цветке, на мгновение закрывшей крылья. Ты что-то говоришь, я не слышу слов, я смотрю на твои губы — такие нежные, такие поразительно красивые, влажно-блестящие — вот сейчас, когда ты облизнул их языком… нет, на это лучше не смотреть!.. И все-таки я смотрю, смотрю не в силах отвести взгляд, как ты улыбаешься мне своей ослепительной белозубой улыбкой. У тебя прекрасные белые зубы, чуть-чуть неровные, но от этого особенно красивые. Когда ты мне так улыбаешься, я готов прямо сейчас зажмуриться и умереть, растаять от счастья, потому что лучше этого уже, наверно, ничего не будет. Я люблю тебя, Ленька, всего, без остатка, люблю солнечный запах твоих волос, твой голос, все твое тело и каждую часть в отдельности: твои глаза, твои губы, твои плечи, ключицы, твои тонкие, длинные пальцы, и синяк на твоей руке от грубого прикосновения тренера отзывается болью в моем сердце. И что я, несчастный, могу сказать тебе, такому веселому и невинному, наверняка ко мне равнодушному, что, что, я могу тебе сказать, кроме только того, что ты сам говоришь мне? Ничего.
…Я опустил глаза, печально разглядывая камешки и песок, и мокрые следы от брызг фонтана на песке, и ноги Леонида в белых полотняных брюках и новых черных ботинках. Леонид тоже замолчал, разглядывая что-то у нас под ногами, шевеля носком ботинка мокрый розовый гравий, и вдруг неожиданно рассмеялся.
— Смотри, — он указал пальцем, — у нас же ботинки одинаковые, «Ллойд»! — Я взглянул. Вот так номер! Обувь у нас действительно была одинаковая. Впрочем, ничего странного, просто наши папаши покупали для нас вещи обычно в одном и том же валютном магазине. — У тебя точно такие же, — сказал Ленька, — только чуть поменьше. Где-то на размер. — Я кивнул. Он подошел ко мне поближе, слева, и приставил свой левый ботинок параллельно моему, вплотную, на мгновение случайно прильнув ко мне. Я услышал его запах, ощутил сквозь ткань одежды прикосновение его горячего, сильного тела и едва не расплакался от боли. — Смотри, задумчиво сказал Ленька, глядя на наши ботинки, — странное совпадение… — Он медлил, слегка склонив голову, не слишком быстро возвращаясь в обычное положение, словно стараясь довершить какую-то мысль, или вспомнить что-то. — Это знаешь, что такое? — спросил он. — Это знак свыше. В том смысле, что мы — два сапога — пара. — И он засмеялся.
Я тоже улыбнулся, довольно кисло: да, если бы было так…
…Мы внезапно, одновременно вспомнили про фильм, и я поспешно глянул на золотой циферблат (ничего страшного, без семнадцати минут, идти всего ничего, успеем) и заметил, каким интересом загорелись глаза Леонида — большого любителя всяких тонких изящных конструкций.
— Ну-ка, покажи, — он осторожно взял меня за руку в драгоценной оправе и стал внимательно разглядывать часы. — «Картье»… Ничего себе! Я у тебя их раньше не видел.
Я объяснил, что часы отец привез из Швейцарии летом и подарил мне. Как он сказал, на день рождения с опозданием.
— У меня тоже часы хорошие, германские, но такие я вижу в первый раз. — Ленька покачал головой. — Слушай, а ты не боишься с ними ходить по улице? Ты хоть представляешь, сколько они стоят приблизительно?
Я совершенно не представлял, но знал твердо, что рядом с Ленькой я не боюсь ничего, даже ходить по улице с золотыми часами.
— Тебе они нравятся? — спросил я.
— Конечно! — убежденно сказал Ленька. — Посмотри, как они сделаны. Знаешь, какой у них уровень точности?!! И какие красивые! Это, можно сказать, действительно произведение искусства.
— Хочешь, я тебе их подарю? — вдруг спросил я шепотом.
Он удивленно взглянул на меня.
— Как это, подаришь?
— Я серьезно, хочешь? Просто так. Я не шучу…
Он отрицательно мотнул головой.
— Нет, что ты. Как это можно, это же отцовский подарок! И вообще, это, знаешь, подарок уровня наших отцов. Мы с тобой пока еще не можем делать друг другу такие подарки. Нет, нет!.. Хотя, спасибо, конечно. Вещь действительно прекрасная… — Он взглянул на меня с благодарностью.
— Какой он рассудительный, — подумал я уныло. — Я действительно был готов даром, без всякой корысти для себя (не подумайте!), отдать ему вместе с часами свое сердце, свою душу и весь мой огромный, звонкий мир впридачу, если бы только он принял этот подарок.
Мы шли по бульвару, по его рябому, солнечно-теневому асфальту, по которому так новенько стучали наши молодые ботинки.
К огромной стеклянной двустворчатой двери кинотеатра вели несколько высоких ступеней из белого мрамора, по которым мы стали звонко подниматься. Постепенно сгущающийся, с оттенком оранжевого, но еще очень высокий солнечный огонь бил нам теперь в спину, и огненная дверь была зеркальной. Я прекрасно помню то странное ощущение, которые испытал, когда на предпоследней — последней ступеньке увидел, как из глубины зеркала поднимается по невидимой лестнице и направляется к нам навстречу странная, красивая пара. Солнце проявило неисчерпаемую фантазию в оформлении этого моментального, в смысле земного существования, снимка: темноволосый, тонкий, прекрасный юноша — волосы, обведенные линией огня, в оранжево мерцающем смутном ореоле. Его льняная куртка, трепещущая на ветру, превратилась в какое-то прозрачное огненное облако, темным силуэтом четко выявляя его молодую силу и юношескую грацию. Спутник этого античного героя — хрупкий красивый мальчик с угрюмым, сумрачным лицом, пиджак — словно тушью нарисован в воздухе, светящиеся волосы, огневое пятно на щеке. Мы сделали последний шаг. Мой двойник и я взялись за одинаковые ручки двери по ту и по эту сторону, двери отворились, сверкающая картина исчезла, и мы вошли в вестибюль кинотеатра.
Не стану останавливаться на описании сюжета фильма, который является классикой мирового кинематографа и, конечно, рассчитан на несколько более взрослую аудиторию. Достаточно будет сказать, что я до конца сеанса так и не смог сосредоточиться на том, что же происходило на экране. Любопытная деталь: лаковое кресло кинотеатра, столь широкое и удобное для взрослых, показалось мне, худенькому шестнадцатилетнему мальчишке, таким узким и тесным. В течение всего фильма (о, такого бесконечно долгого!) я только и думал, чтобы не коснуться в темноте, душной и влажной, близкого Ленькиного локтя, или, еще того хуже, колена. Кресла наши были разделены одним подлокотником. Я, нечаянно забывшись, положил, было, руку на его деревянную поверхность, и — о, ужас! — как раз попал на горячие Ленькины пальцы.
Кончилось тем, что мы забились в противоположные углы наших тесных кресел и, боясь взглянуть друг на друга, с мукой дожидались окончания этого неприличного, пылающего сеанса. Я сидел, болезненно ощущая под собой неприятно твердое, раскаленное сиденье, почти упираясь в плечо соседа слева, и в голове было, Бог знает что. И еще, где-то совсем далеко, за двойным дном сознания, смутно мерцала, нет, не мысль, а лишь слабая тень мысли, что если и есть какая-то жалкая надежда на воплощение моей немыслимой мечты, то сейчас, вот именно сейчас нахожусь я к этому ближе всего. Вот сейчас. Ведь это Ленька сам пригласил меня в кино? Зачем он это сделал? И сумку носил. И говорил про одинаковые ботинки… Взять тихо его руку. Прошептать всего несколько слов… Как же мне произнести эти слова, о Боже… И вот — ответный взгляд?.. Он не отнимет руки? А потом? Нет, нет, вздор! Чушь все это! Никогда, никогда такого не случится, не случится! Я сидел, обхватив руками колени, с пылающим лицом, опустив голову, беззвучно плакал и любил его! Любил!! Любил!!! В этом было много смешного, наверное. Например, слезы капали мне на галстук. Не знаю, сколько длилось это безумие, я совсем не чувствовал хода времени, оно остановилось. Ничего не было, только огонь и мрак.
Забегая вперед, скажу: впоследствии я понял, что мы — и Ленька, и я — конечно, совершили ошибку, ринувшись на последние ряды темного кинозала, как утопающий хватается за соломинку, сами толком не понимая, чего конкретно мы хотим друг от друга, на имея ни малейшего представления ни о чем таком, кроме каких-то отдаленных намеков из десятых рук. В общем, поступили мы, как человек, который, понимая, что болен, принимает лекарство, о котором что-то слышал, но не знает толком, как его употребить, и совершенно не представляет, того ли характера его заболевание.
Последние титры догорали на экране. В зале зажегся свет, люди двинулись к выходу. Мы не спешили, пропуская вперед толпу. Женщины оправляли платья, мужчины закуривали. На улице голубели летние сумерки. Мы вышли из пустого зала последними и ступили на теплый сиреневый асфальт. Темные силуэты домов уже слились в сплошную зубчатую гряду, и только за этой городской крепостной стеной еще бушевало пламя осеннего заката, и сияли высокие облака, озаренные невидимым солнцем. Мы медленно шли по совершенно безлюдному переулку между живой изгородью из черно-зеленых кустов сирени и кирпичной боковой стеной кинотеатра, рассеянно поводя глазами, задумчиво печатая каждый шаг своих звонких ботинок. С южной стороны, со стороны яблоневого сада, повеяло сладкой пушистой осенью. В небе сиял изумительно бледный, еще прозрачный месяц. (Здравствуй, летний мучитель, вот — теперь ты видишь сам, отчего, собственно, я так мучился).
— Как долька яблока, — тихо сказал романтичный Ленька, имея в виду месяц.
Мы прошли еще немного; звук наших шагов гулко раздавался по пустынной улице. Внезапно из-за угла с адским гудением выехала поливальная машина, обдавая все вокруг бешенным водяным веером. И, мигом превратив красно-зеленые пастельные отражения светофоров в серо-сиреневом асфальте в извивающиеся в черных лужах ослепительные блики. Мы синхронно, как куклы, повернули головы, настолько захваченные этим чудесным зрелищем, что даже не заметили, что эта самая оранжево-синяя машина скоро поравняется с нами. Угрожающий фонтан уже надвигался на нас. Я издал вопль и схватил Леньку за руку. Мы заметались во все стороны и, не найдя лучшего укрытия, с ловкостью, присущей мальчишкам, даже если они в парадных одеждах, нырнули под ступеньки кинотеатра. И там, сидя на корточках, долго смеялись, глядя, как вода стекает сбоку сплошной стеной, вроде бутафорского дождя (мне случилось однажды присутствовать при киносъемках). Фонари на бульваре — как фары встречных машин, если смотришь сквозь лобовое стекло в дождь. А у тебя глаза, как влажные звезды, Ленька, если смотреть на них, когда плачешь…